стрелка точно идущих часов, и очень часто наши пути ежедневно пересекаются на улице в одно и то же время па одном и том же месте. К примеру, когда я сворачиваю на Сент-Свизинз-лейн, я неизменно сталкиваюсь с благонравной дамой средних лет в серебряном пенсне и с черным портфелем в руке. По мне, это образцовый бухгалтер пли, быть может, слу­жащая какой-нибудь текстильной фабрики. Когда я по сигналу светофора перехожу через Треднидл-стрит,. в де­вяти случаях из десяти я прохожу мимо джентльмена, у которого каждый день в петлице какой-нибудь новый са­довый цветок. На нем черные брюки и серые гетры, и это определенно человек пунктуальный и педантичный, ско­рее всего -- банковский работник или, возможно, адво­кат, как и я. Торопливо проходя мимо друг друга, мы несколько раз за последние двадцать пять лет обменива­лись мимолетными взглядами в знак взаимной симпатии и расположения. Мне знакомы по меньшей мере полдюжины лиц, с ко­торыми я встречаюсь в ходе этой небольшой прогулки. И должен сказать, все это добрые лица, лица, которые мне нравятся, все это симпатичные мне люди -- надеж­ные, трудолюбивые, занятые, и глаза их не горят и не бегают беспокойно, как у всех этих так называемых ум­ников, которые хотят перевернуть мир с помощью своих лейбористских правительств, государственного здравоох­ранения и всякого такого прочего. Итак, как видите, я в полном смысле этого слова яв­ляюсь довольным путешественником. Однако не правиль­нее ли будет сказать, что я был довольным путешествен­ником? В то время, когда я писал этот небольшой авто­биографический очерк, который вы только что прочита­ли, -- у меня было намерение распространить его среди сотрудников нашей конторы в качестве наставления и примера -- я совершенно правдиво описывал свои чувст­ва. Но это было целую неделю назад, а за это время про­изошло нечто необыкновенное. По правде говоря, все на­чалось во вторник на прошлой неделе, в то самое утро, когда я направлялся в столицу с черновым наброском своего очерка в кармане, и все сошлось столь неожидан­ным образом, что мне не остается ничего другого, как предположить, что тут не обошлось без Провидения. Гос­подь Бог, видимо, прочитал мое небольшое сочинение и сказал про себя: "Что-то этот Перкинс становится черес­чур уж самодовольным. Пора бы мне проучить его". Я искренне верю, что так оно и было. Как я уже сказал, это произошло во вторник на про­шлой неделе, в первый вторник после Пасхи. Было теп­лое светлое весеннее утро, и я шагал к платформе нашей небольшой станции с "Тайме" под мышкой и наброском очерка "Довольный путешественник" в кармане, когда меня вдруг пронзила мысль -- что-то не так. Я прямо-таки физически ощутил ропот, разом прошедший по ря­дам моих попутчиков. Я остановился и огляделся. Незнакомец стоял прямо посередине платформы, рас­ставив ноги и сложив на груди руки, глядя на окружаю­щее так, словно все вокруг принадлежало ему. Это был довольно большой, плотного сложения мужчина, и даже со спины он умудрялся производить сильное впечатле­ние человека высокомерного и надменного. Определенно это был не наш человек. У него была трость вместо зон­тика, башмаки на нем были коричневые, а не черные, шляпа серого цвета сидела как-то набекрень, и, как на него ни посмотри, что-то все-таки обнаруживало в нем лоск и внешний блеск. Более я не утруждал себя раз­глядыванием его персоны. Я прошествовал мимо него с высоко поднятой головой, добавив -- я искренне наде­юсь, что это так, -- настоящего морозцу в атмосферу, и без того достаточно холодную. Подошел поезд. А теперь постарайтесь, если можете, вообразить, какой ужас меня охватил, когда этот новый человек последовал за мной в мое собственное купе. Та­кого со мной никто еще не проделывал в продолжение пятнадцати лет. Мои спутники всегда почитали мое пре­восходство. Одна из моих небольших привилегий состо­ит в том, что я сижу наедине с собой хотя бы одну, ино­гда две или даже три остановки. А тут, видите ли, место напротив меня оккупировал этот человек, к тому же не­знакомец, который принялся сморкаться, шелестеть страницами "Дейли мейл", да еще закурил свою отвра­тительную трубку. Я опустил "Тайме" и вгляделся в его лицо. Он, види­мо, был того же возраста, что и я, -- лет шестидесяти двух или трех, однако у него было одно из тех неприятно красивых, загорелых, напомаженных лиц, которые нынче то и дело видишь на рекламе мужских рубашек, -- это я охотник на львов, и игрок в поло, и альпинист, побывав­ший на Эвересте, и исследователь тропических джунг­лей, и яхтсмен одновременно; темные брови, стальные глаза, крепкие белые зубы, сжимающие трубку. Лично я недоверчиво отношусь ко всем красивым мужчинам. Со­мнительные удовольствия будто сами находят их, и по миру они идут, словно лично ответственны за свою при­влекательную внешность. Я не против, если красива жен­щина. Это другое. Но мужская красота, вы уж простите меня, совершенно оскорбительна. Как бы там ни было, прямо напротив меня сидел этот самый человек, а я глядел на него поверх "Тайме", и вдруг он посмотрел на меня, и наши глаза встретились. -- Вы не против того, что я курю трубку? -- спросил он, вынув ее изо рта. Только это он и сказал. Но голос его произвел на меня неожиданное действие. Мне даже показалось, будто я вздрогнул. Потом я как бы замер и по меньшей мере с минуту пристально смотрел на него, прежде чем смог совладать с собой и ответить. -- Это ведь вагон для курящих, -- сказал я, -- поэто­му поступайте как угодно. -- Просто я решил спросить. И опять этот удивительно рассыпчатый, знакомый го­лос, проглатывающий слова, а потом сыплющий ими, -- маленькие и жесткие, как зернышки, они точно вылета­ли из крошечного пулеметика. Где я его слышал? И по­чему каждое слово, казалось, отыскивало самое уязвимое место в закоулках моей памяти? Боже мой, думал я. Да возьми же ты себя в руки. Что еще за чепуха лезет мне в голову! Незнакомец снова погрузился в чтение газеты. Я сде­лал вид, будто делаю то же самое. Однако теперь я уже был совершенно выбит из колеи и никак не мог сосредо­точиться. Я то и дело бросал на него взгляды поверх га­зеты, так и не развернув ее. У него было поистине не­сносное лицо, вульгарно, почти похотливо красивое, а маслянистая кожа блестела попросту непристойно. Одна­ко приходилось ли мне все-таки когда-нибудь видеть это лицо или нет? Я начал склоняться к тому, что уже видел ею, потому что теперь, глядя на него, я начал ощущать какое-то беспокойство, которое не могу толком описать, -- оно каким-то образом было связано с болью, с примене­нием силы, быть может, даже со страхом, когда-то испы­танным мною. В продолжение поездки мы более не разговаривали, но вам нетрудно вообразить, что мое спокойствие было нарушено. Весь день был испорчен, и не раз кое-кто из моих товарищей по службе слышал от меня в тот день колкости, особенно после обеда, когда ко всему добави­лось еще и несварение желудка. На следующее утро он снова стоял посередине плат­формы со своей тростью, трубкой, шелковым шарфиком и тошнотворно красивым лицом. Я прошел мимо него и приблизился к некоему мистеру Граммиту, биржевому маклеру, который ездил со мной в город и обратно вот уже более двадцати восьми лет. Не могу сказать, чтобы я с ним когда-нибудь прежде разговаривал -- на нашей станции собираются обыкновенно люди сдержанные -- но в сложившейся критической ситуации вполне можно первым вступить в разговор. -- Граммит, -- прошептал я. -- Кто этот прохвост? -- Понятия не имею, -- ответил Граммит. -- Весьма неприятный тип. -- Очень. -- Полагаю, он не каждый день будет с нами ездить. -- Упаси Бог, -- сказал Граммит. II тут подошел поезд. На этот раз, к моему великому облегчению, человек сел в другое купе. Однако на следующее утро он снова оказался рядом со мной. -- Да-а -- проговорил он, устраиваясь прямо напро­тив меня. -- Отличный денек. И вновь что-то закопошилось на задворках моей па­мяти, на этот раз сильнее, и уже всплыло было на по­верхность, но ухватиться за нить воспоминаний я так и не смог. Затем наступила пятница, последний рабочий день недели. Помню, что, когда я ехал на станцию, шел дождь, однако это был один из тех теплых искрящихся апрель­ских дождичков, которые идут лишь минут пять или шесть, и когда я поднялся на платформу, все зонтики были уже сложены, светило солнце, а по небу плыл я большие белые облака. Несмотря на все это, у меня бы­ло подавленное состояние духа. В путешествии я уже не находил удовольствия. Я знал, что опять явится этот незнакомец. И вот пожалуйста, он уже был тут как тут; расставив ноги, он ощущал себя здесь хозяином, и на сей раз к тому еще и небрежно размахивал своей тростью. Трость! Ну конечно же! Я остановился, точно оглу­шенный. "Это же Фоксли! -- воскликнул я про себя. -- Скачу­щий Фоксли! И он по-прежнему размахивает своей тро­стью! " Я подошел к нему поближе, чтобы получше разгля­деть его. Никогда прежде, скажу я вам; не испытывал я такого потрясения. Это и в самом деле был Фоксли. Брюс Фоксли, или Скачущий Фоксли, как мы его назы­вали. А в последний раз я его видел... дайте-ка поду­мать... Да. я тогда еще учился в школе, и мне было лет двенадцать-тринадцать, не больше. В эту минуту подошел поезд, и, Бог свидетель, он снова оказался в моем купе. Он положил шляпу и трость но полку, затем повернулся, сел и принялся раскуривать свою трубку. Взглянув на меня сквозь облако дыма сво­ими маленькими холодными глазками, он произнес: -- Потрясающий денек, не правда ли? Прямо лето. Теперь я его голос уже не спутаю ни с каким дру­гим. Он совсем не изменился. Разве что другими стали слова, которые произносил этот голос. -- Ну что ж, Перкинс, -- говорил он когда-то. -- Что ж, скверный мальчишка. Придется мне поколотить тебя. Как давно это было? Должно быть, лет пятьдесят на­зад. Любопытно, однако, как мало изменились черты его лица. Тот же надменно вздернутый подбородок, те же раздутые ноздри, тот же презрительный взгляд малень­ких, пристально глядящих глаз, посаженных, видимо для удобства, чуточку близко друг к другу; все та же мане­ра приближать к вам свое лицо, наваливаться на вас, как бы загонять в угол; даже волосы его я помню -- жесткие и слегка завивающиеся, немного отливающие маслом, подобно хорошо заправленному салату. На его столе всег­да стоял пузырек с экстрактом для волос (когда вам при­ходится вытирать в комнате пыль, то вы наверняка зна­ете, что где стоит, и начинаете ненавидеть все находя­щиеся в ней предметы), и на этом пузырьке была эти­кетка с королевским гербом и названием магазина на Бонд-стрит, а внизу мелкими буквами было написано: "Изготовлено по специальному распоряжению для парик­махеров его величества короля Эдварда VII". Я это пом­ню особенно хорошо, потому что мне казалось забавным, что магазин гордится тем, что является поставщиком для парикмахеров того, кто практически лыс -- пусть это и сам монарх. И вот теперь я смотрел на Фоксли, откинувшегося на сиденье и принявшегося за чтение газеты. Меня охвати­ло какое-то странное чувство оттого, что я сидел всего лишь в ярде от этого человека, который пятьдесят лег назад сделал меня настолько несчастным, что было вре­мя, когда я помышлял о самоубийстве. Меня он не уз­нал; тут большой опасности не было, потому что я от­растил усы. Я чувствовал себя вполне уверенно и мог рассматривать его, сколько мне было угодно. Оглядываясь назад, я теперь уже не сомневаюсь, что изрядно пострадал от Брюса Фоксли уже в первый год учебы в школе, и, как ни странно, невольно этому спо­собствовал мой отец. Мне было двенадцать с половиной лет, когда я впервые попал в эту замечательную старин­ную школу. Было это, кажется, в 1907 году. Мой отец, в шелковом цилиндре и визитке, проводил меня до вок­зала, и до сих пор помню, как мы стояли на платформе среди груды ящиков и чемоданов и, казалось, тысяч очень больших мальчиков, теснившихся вокруг, громко переговаривавшихся друг с другом, и тут кто-то, про­тискиваясь мимо нас, сильно толкнул моего отца в спи­ну и чуть не сшиб его с ног. Мой отец, человек небольшого роста, отличавшийся обходительностью и всегда державшийся с достоинством, обернулся с поразительной быстротой и схватил винов­ника за руку. -- Разве вас в школе не учат лучшим манерам, мо­лодой человек? -- спросил он. Мальчик, оказавшийся на голову выше моего отца, по­смотрел на него сверху вниз холодным высокомерным взором и ничего не сказал. -- Сдается мне, -- заметил мой отец, столь же при­стально глядя на него, -- что недурно было бы и прине­сти извинения. Однако мальчик продолжал смотреть на него свысо­ка, при этом в уголках его рта появилась надменная улыбочка, а подбородок все более выступал вперед. -- По-моему, ты мальчик дерзкий и невоспитанный, -- продолжал мой отец. -- И мне остается лишь ис­кренне надеяться, что в школе ты исключение. Не хо­тел бы я, чтобы кто-нибудь из моих сыновей выучился таким же манерам. Тут этот большой мальчик слегка повернул голову в мою сторону, и пара небольших, холодных, довольно близко посаженных глаз заглянула в мои глаза. Тогда я не особенно испугался: я еще ничего не знал о том, какую власть имеют в школах старшие мальчики над младшими, и помню, что, полагаясь на поддержку сво­его отца, которого я очень любил и уважал, я выдержал взгляд. Мой отец принялся было еще что-то говорить, по мальчик просто повернулся и неторопливой походкой по­брел по платформе среди толпы. Брюс Фоксли не забыл этого эпизода; но, конечно, более всего мне не повезло в том, что, когда я явился в школу, выяснилось, что мы с ним в одном общежитии. Что еще хуже -- я оказался в его комнате. Он учился в последнем классе и был старостой, а будучи таковым, имел официальное разрешение колотить всех "шесте­рок"[1]. Оказавшись же в его комнате, я автоматически сделался его особым личным рабом. Я был его слугой, поваром, горничной и мальчиком на побегушках, и в мои обязанности входило, чтобы он и пальцем не поше­велил, если только в этом не было крайней необходимо­сти. Насколько я знаю, нигде в мире слугу не угнетают до такой степени, как угнетали нас, несчастных малень­ких "шестерок", старосты в школе. Был ли мороз, шел ли снег -- в любую погоду каждое утро после завтрака я принужден был сидеть на стульчаке в туалете (который находился- во дворе и не обогревался) и греть его к при­воду Фоксли. Я помню, как он своей изысканно-расхлябанной по­ходкой ходил по комнате, и если на пути ему попадался стул, то он отбрасывал его ногой в сторону, а я должен был подбежать и поставить его на место. Он носил шел­ковые рубашки и всегда прятал шелковый платок в ру­каве, а башмаки его были от какого-то Лобба (у которо­го тоже были этикетки с королевским гербом). Башма­ки были остроносыми, и я обязан был каждый день в те­чение пятнадцати минут тереть кожу костью, чтобы они блестели. Но самые худшие воспоминания у меня связаны с раз­девалкой. Я и сейчас вижу себя, маленького бледного мальчи­ка, сиротливо стоящего в этой огромной комнате в пи­жаме, тапочках и халате из верблюжьего волоса. Един­ственная ярко горящая электрическая лампочка висит под потолком на гибком шнуре, а вдоль стен развешаны черные и желтые футболки, наполняющие комнату за­пахом пота, и голос, сыплющий словами, жесткими, слов­но зернышки, говорит: "Так как мы поступим на сей раз? Шесть раз в халате или четыре без него? " Я так никогда и не смог заставить себя ответить на этот вопрос. Я просто стоял, глядя в грязный пол, и от страха у меня кружилась голова, и только о том и ду­мал, что скоро этот большой мальчик будет бить меня длинной тонкой белой палкой, будет бить неторопливо, со знанием дела, искусно, законно, с видимым удовольст­вием, и у меня пойдет кровь. Пять часов назад я не смог разжечь огонь в его комнате. Я истратил все свои кар­манные деньги на коробку специальной растопки, дер­жал газету над камином, чтобы была тяга, и дул что было мочи на каминную решетку -- угли так и не разго­релись. -- Если ты настолько упрям,. что не хочешь отве­чать, -- говорил он, -- тогда мне придется решать за тебя. Я отчаянно хотел ответить ему, потому что знал, что мне нужно что-то выбрать. Это первое, что узнают, ког­да приходят в школу. Обязательно оставайся в халате и лучше стерпи лишние удары. В противном случае почти наверняка появятся раны. Лучше три удара в халате, чем один без него. -- Снимай халат и отправляйся в дальний угол. Возь­мись руками за пальцы ног. Всыплю тебе четыре раза. Я медленно снимаю халат и кладу его на шкафчик для обуви. И медленно, поеживаясь от холода и неслыш­но ступая, иду в дальний угол в одной лишь хлопчато­бумажной пижаме, и неожиданно все вокруг заливается ярким светом, точно я гляжу на картинку в волшебном фонаре, и предметы становятся непомерно большими и нереальными, и перед глазами у меня все плывет. -- Давай же возьмись руками за пальцы ног. Креп­че, еще крепче. Затем он направляется в другой конец раздевалки, а я смотрю на него, расставив ноги и запрокинув вниз го­лову, и он исчезает в дверях и идет через так называе­мый умывальный проход, находящийся всего лишь а двух шагах. Это был коридор с каменным полом и с умывальниками, тянувшимися вдоль одной стены, и вел он в ванную. Когда Фоксли исчез, я понял, что он от­правился в дальний конец умывального прохода. Фоксли всегда так делал. Но вот он скачущей походкой воз­вращается назад, стуча ногами по каменному полу, так что дребезжат умывальники, и я вижу, как он одним прыжком преодолевает расстояние в два шага, отделяю­щее коридор от раздевалки, и с тростью наперевес бы­стро приближается ко мне. В такие моменты я закрываю глаза, дожидаясь удара, и говорю себе: что бы ни было, разгибаться не нужно. Всякий, кого били как следует, скажет, что по-на­стоящему больно становится только спустя восемь -- десять секунд после удара. Сам удар -- это всего лишь резкий глухой шлепок по спине, вызывающий полное онемение (говорят, так же действует пуля). Но потом -- о Боже, потом! -- кажется, будто к твоим голым ягодицам прикладывают раскаленную докрасна кочергу, а ты не можешь протянуть руку и схватить ее. Фоксли отлично знал, как выдержать паузу: он мед­ленно преодолевал расстояние, которое в общей сложно­сти составляло ярдов, должно быть, пятнадцать, прежде чем нанести очередной удар; он выжидал, пока я сполна ощущу боль от предыдущего удара. После четвертого удара я обычно разгибаюсь. Больше я не могу. Это лишь защитная реакция организма, предупреждающая, что это все, что может вынести тело. -- Ты струсил, -- говорит Фоксли, -- Последний удар. не считается. Ну-ка наклонись еще разок. Теперь я вспоминаю, что надо крепче ухватиться за лодыжки. Потом он смотрит, как я иду, держась за спину, не в силах ни согнуться, ни разогнуться. Надевая халат, я всякий раз пытаюсь отвернуться от него, чтобы он но видел моего лица. А когда я выхожу, то обыкновенно слышу: -- Эй ты! Вернись-ка! Я останавливаюсь в дверях и оборачиваюсь. -- Иди сюда. Ну, иди же сюда. Скажи, не забыл ли ты чего-нибудь? Единственное, о чем я сейчас могу думать, -- это о том, что меня пронизывает мучительная боль. -- По-моему, ты мальчик дерзкий и невоспитанный, -- говорит он голосом моего отца. -- Разве вас в школе не учат лучшим манерам? -- Спа-асибо, -- заикаясь, говорю я. -- Спа-асибо за­то... что ты побил меня. И потом я поднимаюсь по темной лестнице в спаль­ню, чувствуя себя уже гораздо лучше, потому что все кончилось и боль проходит, и вот меня обступают дру­гие ребята и принимаются расспрашивать с каким-то гру­боватым сочувствием, рожденным из собственного опы­та, неоднократно испытанного на своей шкуре. -- Эй, Перкинс, дай-ка посмотреть. -- Сколько он тебе всыпал? -- По-моему, раз пять. Отсюда слышно было. -- Ну, давай показывай свои раны. Я снимаю пижаму и спокойно стою, давая группе экспертов возможность внимательно осмотреть нанесен­ные мне повреждения. -- Отметины-то далековато друг от друга. Это не сов­сем в стиле Фоксли. -- А вот эти две рядом. Почти касаются друг друга. А эти-то -- гляди -- до чего хороши! -- А вот тут внизу он смазал. -- Он из умывального прохода разбегался? -- Ты, наверно, струсил, и он тебе еще разок всы­пал, а? -- Ей-Богу, Перкинс, старина Фоксли ради тебя по­старался. -- Кровь-то так и течет. Ты бы смыл ее, что ли. Затем открывается дверь и появляется Фоксли. Все разбегаются и делают вид, будто чистят зубы или чита­ют молитвы, а я между теля стою посреди комнаты со спущенными штанами. -- Что тут происходит? -- говорит Фоксли, бросив бы­стрый взгляд на творение своих рук. -- Эй ты, Перкинс! Приведи себя в порядок и ложись в постель. Так заканчивается день. В течение недели у меня не было ни одной свободной минуты. Стоило только Фоксли увидеть, как я беру в руки какой-нибудь роман или открываю свой альбом с марками, как он тотчас же находил мне занятие. Одним из его любимых выражений -- особенно когда шел дождь. -- было следующее: -- Послушай-ка, Перкинс, мне кажется, букетик ири­сов украсил бы мой стол, как ты думаешь? Ирисы росли только возле Апельсиновых прудов. Что­бы туда добраться, нужно было пройти две мили по до­роге, а потом свернуть в поле и преодолеть еще полми­ли. Я поднимаюсь со стула, надеваю плащ и соломен­ную шляпу, беру в руки зонтик и отправляюсь в долгий путь, который мне предстоит проделать в одиночестве. На улице всегда нужно было ходить в соломенной шля­пе, но от дождя она быстро теряла форму, поэтому, что­бы сберечь ее, и нужен зонтик. С другой стороны, нель­зя бродить по лесистым берегам в поисках ирисов с зонтиком над головой, поэтому, чтобы предохранить шляпу от порчи, я кладу ее на землю и раскрываю над ней зон­тик, а сам иду собирать цветы. В результате я не раз простужался. Но самым страшным днем было воскресенье. По во­скресеньям я убирал комнату, и как же я хорошо пом­ню, какой ужас меня охватывал в те утренние часы, ког­да после остервенелого выколачивания пыли и уборки я ждал, когда придет Фоксли и примет мою работу. -- Закончил? -- спрашивал он. -- Д-думаю, что да. Тогда он идет к своему столу, вынимает из ящика белую перчатку, медленно натягивает ее на правую ру­ку и при этом шевелит каждым пальцем, проверяя, хо­рошо ли она надета, а я стою и с дрожью смотрю, как он двигается по комнате, проводя указательным пальцем поверху развешанных по стенам картинок в рамках, по плинтусам, полкам, подоконникам, абажурам. Я не могу отвести глаз от этого пальца. Для меня это перст судь­бы. Почти всегда он умудрялся отыскать какую-нибудь крохотную щелку, которую я не заметил или о которой, быть может, и не подумал вовсе. В таких случаях Фокс­ли медленно поворачивался, едва заметно улыбаясь этой своей не предвещавшей ничего хорошего улыбкой, и вы­ставлял палец, так чтобы и я мог видеть грязное пят­нышко на белом пальце. -- Так, -- говорил он. -- Значит, ты -- ленивый маль­чишка. Не правда ли? Я молчу. -- Не правда ли? -- Мне кажется, я везде вытирал. -- Так все-таки ты ленивый мальчишка или нет? -- Д-Да. -- А ведь твой отец не хочет, чтобы ты рос таким. Твой отец ведь очень щепетилен на этот счет, а? Я молчу. -- Я тебя спрашиваю: твой отец ведь щепетилен на этот счет? -- Наверно... да. -- Значит, я сделаю ему одолжение, если накажу те­бя, не правда ли? -- Я не знаю. -- Так сделать ему одолжение? -- Да-да. -- Тогда давай встретимся попозже в раздевалке, пос­ле молитвы. Остаток дня я провожу в мучительном ожидании ве­чера. Боже праведный, воспоминания- совсем одолели ме­ня. По воскресеньям мы также писали письма. "Доро­гие мама и папа, большое вам спасибо за ваше письмо. Я надеюсь, вы оба здоровы. Я тоже здоров, правда, про­студился немного, потому что попал под дождь, но скоро простуда пройдет. Вчера мы играли с командой Шрус­бери и выиграли у них со счетом 4: 2. Я наблюдал за игрой, а Фоксли, который, как вы знаете, является на­шим старостой, забил один гол. Большое вам спасибо за торт. Любящий вас Уильям". Письмо я обычно писал в туалете, в чулане или же я ванной -- где угодно, лишь бы только туда не мог за­глянуть Фоксли. Однако много времени у меня не было. Чай мы пили в половине пятого, и к этому времени дол­жен был быть готов гренок для Фоксли. Я каждый день жарил для Фоксли ломтик хлеба, а в будние дни в ком­натах не разрешалось разводить огонь, поэтому все "ше­стерки", жарившие хлебцы для хозяев своих комнат, собрались вокруг небольшого камина в библиотеке, и при этом каждый выискивал возможность первым протянуть к огню длинную металлическую вилку. И еще я должен был следить за тем, чтобы гренок Фоксли был: 1) хру­стящим, 2) неподгоревшим, 3) горячим и подан точно вовремя. Несоблюдение какого-либо из этих требований рассматривалось как "наказуемый проступок". -- Эй ты! Что это такое? -- Гренок. -- По-твоему, это гренок? -- Ну... -- Ты, я вижу, совсем обленился и толком ничего сделать не можешь. -- Я старался. -- Знаешь, что делают с ленивой лошадью, Перкинс? -- Нет. -- А ты разве лошадь? -- Нет. -- Ты, по-моему, просто осел -- ха-ха! -- а это, навер­но, одно и то же. Ну ладно, увидимся попозже. Ох и тяжелые это были денечки! Дать Фоксли подго­ревший гренок -- значит совершить "наказуемый просту­пок". Забыть счистить грязь с бутс Фоксли--значит также провиниться. Или не развесить его футболку и трусы. Или неправильно сложить зонтик. Или постучать в дверь его комнаты, когда он работал. Или наполнить ванну слишком горячей водой. Или не вычистить до блеска пуговицы на его форме. Или, надраивая пугови­цы, оставить голубые пятнышки раствора на самой фор­ме. Или не начистить до блеска подошвы башмаков. Или не прибрать вовремя в его комнате. Для Фоксли я, по правде говоря, и сам был "наказуемым проступком". Я посмотрел в окно. Бог ты мой, да мы уже почти приехали. Что-то я совсем размечтался и даже не рас­крыл "Тайме". Фоксли по-прежнему сидел в своем углу и читал "Дейли мейл", и сквозь облачко голубого дыма, поднимавшегося из его трубки, я мог разглядеть полови­ну лица над газетой, маленькие сверкающие глазки, смор­щенный лоб, волнистые, слегка напомаженные волосы. Любопытно было разглядывать его теперь, по про­шествии стольких лет. Я знал, что он более неопасен, но воспоминания не отпускали меня, и я чувствовал себя не очень-то уютно в его присутствии. Это все равно что находиться в одной клетке с дрессированным тигром. Что за чепуха лезет мне в голову, спросил я самого себя. Не будь же дураком. Да Стоит тебе только захотеть, и ты можешь взять и сказать ему все, что о нем думаешь, и он тебя и пальцем не тронет. Эй, да это же отличная мысль! Разве что... как бы это сказать... зачем это нужно? Я уже слишком стар для подобных штук и к тому же не уверен, так ли уж он мне ненавистен. Так как же мне быть? Не могу же я просто сидеть и смотреть на него как идиот! И тут мне пришла в голову озорная затея. Вот что я сделаю, сказал я самому себе, -- вытяну-ка я руку, по­стучу его слегка по колену и скажу ему, кто я такой. Потом буду наблюдать за выражением его лица. После этого пущусь в воспоминания о школе и при этом гово­рить буду достаточно громко, чтобы меня могли слышать и те, кто ехал в нашем вагоне. Я весело напомню ему, какие шутки он проделывал со мной, и, быть может, по­ведаю и об избиениях в раздевалке, чтобы слегка сму­тить его. Ему не повредит, если я его немного подразню и заставлю поволноваться. А вот мне это доставит массу удовольствия. Неожиданно он поднял глаза и увидел, что я при­стально гляжу на него. Это случилось уже не первый раз, и я заметил, как в его глазах вспыхнул огонек раз­дражения. И тогда я улыбнулся и учтиво поклонился. -- Прошу-простить меня, -- громким голосом произнес я. -- Но я бы хотел представиться. -- Я подался вперед и внимательно посмотрел на него, стараясь не пропустить реакции на мои слова. -- Меня зовут Перкинс, Уильям Перкинс, в тысяча девятьсот седьмом году я учился в Рептоне. Все, кто ехал в вагоне, затихли, и я чувствовал, что они напряженно ждут, что же произойдет дальше. -- Рад познакомиться с вами, -- сказал он, опустив газету на колени. -- Меня зовут Фортескью, Джоселин Фортескью. Я закончил Итон в тысяча девятьсот шест­надцатом. ------------------------- [1] В английских школах младший ученик, прислуживающий старшекласснику.