ывающей и презрительной позой невысказанное сознание своего отступничества. Лицо Жака приняло жесткое выражение. - Видишь ли, Даниэль, - заговорил он, опустив голову, что приглушало его голос, - ты живешь, замкнувшись в своем творчестве, как будто ничего не знаешь о людях... Даниэль положил этюд, который держал в руках. - О людях? - Люди - это несчастные животные, - продолжал Жак, - животные, которых мучают... Пока отвращаешь взгляд от их страданий, может быть, и можно жить, как ты живешь. Но если хоть раз соприкоснешься с человеческим горем, невозможно вести жизнь художника... Понимаешь? - Да, - медленно произнес Даниэль. И, подойдя к окну, он несколько мгновений созерцал расстилающееся перед ним море крыш. "Да, - размышлял он, - разумеется, Жак прав... Горе... Но что с ним поделаешь? Все на свете безнадежно... Все - за исключением именно искусства! - И более чем когда-либо чувствовал он себя привязанным к этому чудесному убежищу, где ему удалось устроить свою жизнь. - Зачем мне взваливать себе на шею грехи и несчастья мира? Это только парализует мои творческие силы, задушит мое дарование безо всякой пользы для кого-либо. Я не родился апостолом... И, кроме того, допустим даже, что это чудовищно, - но я всегда твердо желал быть счастливым!" Это была правда. С детства старался он защищать свое счастье от всего и от всех с наивным, быть может, но вполне сознательным чувством, что в этом состоит его первая обязанность по отношению к самому себе. Обязанность, впрочем, нелегкая, требовавшая неусыпного внимания: стоит человеку чуть-чуть уступить обстоятельствам, и он уже готовит себе беду... Первым условием счастливого существования была для него независимость, а он хорошо знал, что нельзя отдаться какому-либо общему делу, не пожертвовав предварительно своей свободой... Но Жаку он не мог сделать подобного признания. Ему пришлось молчать и принять презрительное осуждение, прочитанное в глазах друга. Он повернулся и, подойдя к Жаку, несколько секунд смотрел на него внимательно и как бы вопрошая о чем-то. - Хоть ты и говоришь, что счастлив, - сказал он под конец (Жак ничего подобного не говорил), - какой у тебя все же... печальный... измученный вид!.. Жак встрепенулся и выпрямился. На сей раз он будет говорить! Казалось, он внезапно принял долго откладывавшееся решение, и взгляд его стал таким серьезным, что Даниэль взглянул на него с недоумением. В этот момент раздался резкий звонок, и они вздрогнули от неожиданности. - Людвигсон, - шепнул Даниэль. "Тем лучше, - подумал Жак. - К чему?.." - Подожди, это ненадолго, - прошептал Даниэль. - Потом я тебя провожу... Жак отрицательно покачал головой. Даниэль продолжал умоляюще: - Неужели ты уйдешь? - Да. Лицо его как-то одеревенело. Одну секунду Даниэль смотрел на него в полном отчаянье. Затем, чувствуя, что все настояния будут тщетны, он безнадежно махнул рукой и побежал открывать дверь. Людвигсон предстал перед ними в отлично сидевшем на нем летнем костюме из легкой шелковой ткани кремового цвета, на котором бросалась в глаза розетка Почетного легиона. Его массивная голова, словно вылепленная из какого-то бледного студня, сидела на жирной шее, которую свободно облегал мягкий воротничок. Череп был заострен; глаза немного раскосые; скулы плоские. Широкий толстогубый рот наводил на мысль о западне. Он явно рассчитывал, что торговаться они будут с глазу на глаз, и присутствие третьего лица вызвало в нем легкое удивление. Тем не менее он любезно подошел к Жаку, которого сразу же узнал, хотя встречался с ним всего один раз. - Очень приятно... - сказал он, раскатывая "р". - Я, кажется, имел удовольствие беседовать с вами четыре года тому назад в антракте на русском балете, не так ли? Вы готовились к экзаменам в Эколь Нормаль? - Правильно, - сказал Жак, - у вас замечательная память. - Да, это так, - сказал Людвигсон. Он опустил свои жабьи веки и, словно радуясь тому, что может тотчас же подкрепить похвалу Жака, обернулся к Даниэлю. - Ваш друг господин Тибо рассказал мне, что в Древней Греции - если не ошибаюсь, в Фивах, - те, кто желал добиться государственных должностей, должны были по меньшей мере в течение десяти лет не вести никакой торговли... Странно, не правда ли? Я твердо это запомнил... В тот же вечер вы мне рассказали, - прибавил он, оборачиваясь теперь к Жаку, - что у нас во Франции при старом режиме, для того чтобы иметь право носить титул, необходимо было не менее двадцати лет обладать этими - как они? - дворянскими грамотами, ведь так?.. - И с изящным поклоном он заключил: - Я чрезвычайно люблю разговаривать с образованными людьми... Жак улыбнулся. Затем, торопясь уйти, он попрощался с Людвигсоном. - Что ж, - бормотал Даниэль, провожая его до двери, - ты, значит, не подождешь? - Невозможно. Я и так опоздал... Он избегал смотреть на друга. Ужасное видение снова предстало перед ним, и сердце его сжалось: Даниэль на передовых позициях... Стесняясь Людвигсона, они только машинально пожали друг другу руки. Жак сам открыл тяжелую дверь, пробормотал: "До свиданья", - и бросился вниз по темной лестнице. На тротуаре он остановился, глубоко вздохнул и посмотрел на часы. Вожирарское совещание уже давно кончилось. Ему хотелось есть. Он зашел в булочную, купил два рогалика, плитку шоколада и пешком двинулся по направлению к Бирже. XXXII В тот вечер, в пятницу 24 июля, в "Юманите" в кабинетах Галло и Стефани велись довольно пессимистические разговоры. Все, кто беседовал с патроном, проявляли беспокойство. На бирже из-за внезапной паники французские трехпроцентные бумаги упали до восьмидесяти и даже - был такой момент - до семидесяти восьми франков. Никогда с 1872 года рента не котировалась так низко. Телеграммы из Германии сообщали о такой же панике на берлинской бирже. Днем Жорес опять ездил на Кэ-д'Орсе и вернулся оттуда очень озабоченный. Он работал, запершись в своем кабинете, и никого не принимал. Его передовица для завтрашнего номера была готова; знали, впрочем, только ее заглавие, но оно было весьма многозначительно: "Последний шанс сохранить мир". Он сказал Стефани: "Австрийская нота страшно резкая. Можно подумать, что Вена решила забежать вперед со своими наскоками и сделать невозможным какое бы то ни было превентивное вмешательство держав..." И действительно, во всем, казалось, проявлялись дьявольские хитросплетения, имеющие целью вызвать в Европе полнейший развал. Ответственные руководители французского правительства до 31 июля были в отсутствии; новость они, видимо, узнали в море, где-нибудь между Россией и Швецией, и им трудно было сговориться с прочими французскими министрами и с правительствами союзных стран. (Берхтольд постарался устроить так, чтобы царь узнал содержание ноты лишь после отъезда президента: он, видимо, опасался, что советы Пуанкаре будут не слишком миролюбивыми.) Кайзер тоже находился в море и вследствие этого не мог, даже если бы захотел, дать Францу-Иосифу совет проявить умеренность. С другой стороны, забастовки в России, которые были тогда в самом разгаре, парализовали свободу действия руководителей русской политики, так же как гражданская война в Ирландии{585} связывала по рукам и ногам англичан. Наконец, сербское правительство было именно в эти дни по горло занято выборами: большинство министров разъезжало по провинции в связи с выборной кампанией; даже премьер-министра Пашича не было на месте, когда в Белграде получена была австрийская нота. Вскоре стали поступать подробные сведения об этой ноте. Текст, накануне предъявленный сербскому правительству, сегодня был сообщен державам. Несмотря на примирительные заявления, неоднократно делавшиеся Австрией (Берхтольд заверил русского и французского послов, что требования будут выставлены самые приемлемые), нота носила явный характер ультиматума, поскольку венское правительство настаивало на полном подчинении всем выставленным условиям и назначало определенный срок для ответа - срок немыслимо короткий: сорок восемь часов, - с целью, вероятно, воспрепятствовать вмешательству держав в пользу Сербии. Секретное сообщение, полученное из австрийского министерства иностранных дел и доставленное неким венским социалистом, посланцем Хозмера, Жоресу давало все основания для беспокойства: барон фон Гизль, австрийский посланник в Сербии, вместе с приказанием вручить ноту получил также инструкции о разрыве дипломатических отношений и о немедленном отъезде из Белграда в случае, - весьма вероятном, - если назавтра, в субботу, к шести часам вечера сербское правительство не примет без всяких возражений австрийские требования. Эти инструкции наводили на мысль, что ультиматум был нарочно составлен в оскорбительной, неприемлемой форме, чтобы дать Вене возможность ускорить объявление войны. Эти пессимистические гипотезы подтверждались и другой информацией. Начальник генерального штаба Гетцендорф, проводивший каникулы в Тироле, был вызван телеграммой, прервал свой отдых и поспешил вернуться в столицу Австрии. Германский посол во Франции фон Шен{586}, находившийся в отпуске в Берхтесгадене, внезапно возвратился в Париж. Граф Берхтольд после совещания с императором в Ишле сделал на обратном пути крюк и заехал в Зальцбург, чтобы встретиться там с германским канцлером Бетман-Гольвегом{586}. Таким образом, все создавало впечатление широко и искусно задуманной махинации. Какую роль сыграла в ней Германия? Германофилы обвиняли во всем Россию и объясняли поведение немцев тем, что Германия, мол, внезапно обнаружила опасные замыслы панславизма и всю серьезность военных приготовлений, уже начатых Россией. В Берлине в правительственных сферах делали вид, будто до последнего дня руководители Германской империи не имели ни малейшего представления об австрийских требованиях и узнали о них только из сообщения, сделанного всем прочим державам. Ягов{586}, государственный секретарь с Вильгельмштрассе{586}, будто бы уверял в этом английского посла. Но, с другой стороны, было известно, что текст этих требований передан Берлину, по крайней мере, за два дня до их вручения Сербии. Следовало ли из этого заключить, что Германия официально поддерживает Австрию и хочет войны? Траутенбах, который только что прибыл из Берлина и которого Жак в этот вечер встретил в кабинете Стефани, протестовал против столь упрощенных умозаключений. Поведение Германии, по его словам, объяснялось тем, что берлинские военные круги все еще верили в неподготовленность России. Если их расчет был правилен и риск всеобщего вооруженного конфликта сводился к нулю, вследствие вынужденной пассивности русских, обе германские империи могли позволить себе все, что угодно: они играли наверняка. Главное - действовать быстро и энергично. Надо, чтобы австрийские войска оказались в Белграде до того, как державы Тройственного согласия смогут вмешаться или хотя бы договориться между собой о совместных действиях. Тогда выступит на сцену Германия; свободная от подозрений в сообщничестве или какой-либо преднамеренности, она предложит свое посредничество для локализации конфликта и ликвидации его путем переговоров, инициативу которых она возьмет на себя. Ради того чтобы спасти мир, Европа поспешит принять германский арбитраж и без особых споров принесет в жертву интересы Сербии. Таким образом, благодаря Германии все придет в норму, а в выигрыше останутся центральные державы: двуединая монархия на долгое время укрепится, и Тройственный союз одержит беспрецедентную дипломатическую победу. Эти предположения по поводу тайных планов Германии подтверждались и некоторыми конфиденциальными сведениями, почерпнутыми в кругах, близких к итальянскому посольству в Берлине. Стефани вызвали к патрону, и Жак увел Траутенбаха в "Прогресс". Весь маленький зал кафе был в волнении. Сообщения вечерних газет, новости, принесенные редакторами "Юманите", вызвали противоречивые и страстные комментарии. Около девяти часов в воздухе вдруг повеяло оптимизмом. Пажес несколько минут беседовал с патроном. И нашел его менее встревоженным. Жорес сказал: "Не было бы счастья, да несчастье помогло... Австрийский жест заставит народы Европы стряхнуть с себя спячку". С другой стороны, последние телеграммы приносят многочисленные доказательства активности Интернационала. Социалистические партии Бельгии, Италии, Германии, Австрии, Англии, России поддерживают постоянную связь с Французской социалистической партией, ведут широкую подготовку ко всеобщей демонстрации. Только что получены весьма точные и обнадеживающие сведения от Германской социал-демократической партии, которая выступает в некотором смысле гарантом мирных намерений своего правительства: ни Бетман, ни Ягов, ни еще менее кайзер - как уверяют социал-демократы - не допустят, чтобы их втянули в войну; следовательно, можно рассчитывать на энергичное и действенное вмешательство Германии в пользу мира. Из России тоже поступали успокоительные сведения. После получения австрийской ноты было созвано срочное заседание совета министров под председательством самого царя, которое решило немедленно обратиться к австрийскому правительству с настойчивым предложением продлить срок ультиматума, поставленного Сербии. Это ловкое предложение, которое не касалось существа дела и ставило лишь второстепенный вопрос об отсрочке, Вена вряд ли смогла бы отвергнуть. А отсрочка хотя бы на два-три дня обеспечивала дипломатическим канцеляриям Европы возможность договориться насчет какой-либо общей линии поведения. Впрочем, русское министерство иностранных дел, не теряя времени, уже начало с некоторыми из послов, аккредитованных при петербургском дворе, энергичные переговоры, которые не могли не принести определенных результатов. Почти тотчас же телеграмма из Лондона дала новые основания для этих надежд. Министр иностранных дел сэр Эдуард Грей по своей инициативе взялся поддержать всем своим авторитетом русское предложение об отсрочке. Кроме того, он срочно разрабатывал план посредничества, к которому хотел привлечь Германию, Италию, Францию и Англию - четыре великие державы, непосредственно не замешанные в конфликте. План осторожный, без риска потерпеть крах, поскольку за столом собрания арбитров предполагалось равное соотношение сил: с одной стороны - Германия и Италия для защиты интересов Австрии, с другой - Франция и Англия, как представительницы интересов сербских и общеславянских. Но около одиннадцати часов горизонт снова омрачили дурные предзнаменования. Сперва распространился слух, что Германия хоть и приняла проект Грея, но в весьма уклончивых выражениях, свидетельствовавших о том, что она не очень охотно примет участие в посредничестве. Затем не без волнения узнали от Марка Левуара, вернувшегося с Кэ-д'Орсе, что Австрия, вопреки всем ожиданиям, наотрез отказала России в отсрочке ультиматума; этим она как бы неожиданно призналась в своих агрессивных намерениях. Около часа ночи, когда большинство собравшихся в кафе партийных деятелей разошлось, Жак возвратился в редакцию "Юманите". В приемной ему встретился Галло, провожавший двух депутатов-социалистов, которые только что вышли из кабинета Жореса. Они принесли конфиденциальное и весьма тревожное сообщение: как раз сегодня, в то время когда все дипломатические канцелярии рассчитывали на умиротворяющее вмешательство Берлина, германский посол г-н фон Шен, только что вернувшийся в Париж, явился на Кэ-д'Орсе и прочел г-ну Бьенвеню-Мартену, заместителю министра иностранных дел, декларацию своего правительства. Этот неожиданный документ был составлен в очень сухих выражениях, - как предупреждение, если не угроза. Германия цинично заявляла, что "одобряет и форму и содержание австрийской ноты"; она давала понять, что европейской дипломатии совершенно незачем заниматься этим делом; она заявляла, что конфликт должен быть локализован между Австрией и Сербией и что "никакая третья держава" не должна вмешиваться в него; в противном случае следует опасаться "самых серьезных последствий". Все это означало следующее: "Мы твердо решили поддержать Австрию; если Россия вмешается в пользу Сербии, мы будем вынуждены объявить мобилизацию, а поскольку система военных союзов автоматически придет в движение, Франция и Россия очутятся перед неизбежностью войны с Тройственным союзом". Этот демарш Шена, казалось, внезапно обнаружил пристрастную, агрессивную позицию германского империализма и стремление запугать, не предвещавшее ничего хорошего. Как будет реагировать Франция на эту полупровокацию? Галло и Жак остались в приемной, и Жак уже собирался уходить, когда внезапно распахнулась дверь. Появился Жорес; лоб его блестел от пота, круглая соломенная шляпа была сдвинута на затылок, плечи горбились, глаза прятались где-то глубоко под нависшими бровями. Короткой рукой он прижимал к боку набитый бумагами портфель. Он окинул обоих мужчин отсутствующим взглядом, машинально ответил на их поклон, тяжелым шагом прошел через комнату и исчез. XXXIII Госпожа де Фонтанен и Даниэль провели ночь у гроба, сидя на двух стульях друг подле друга. Женни по настоянию брата ушла, чтобы хоть несколько часов поспать. Когда около семи утра Женни вернулась, Даниэль подошел к матери и тихонько коснулся ее плеча: - Пойдем, мама... Женни посидит тут, пока мы попьем чаю... Он говорил ласково, но твердо. Г-жа де Фонтанен повернула к Даниэлю свое утомленное лицо. Она почувствовала, что сопротивление бесполезно. "Воспользуюсь этим, - подумала она, - чтобы поговорить с ним о моей поездке в Австрию". Она бросила последний взгляд на гроб, поднялась и послушно пошла за сыном. Утренний завтрак подали им в той самой комнате пристройки, где спала Женни. Окно было широко распахнуто в сад. При виде блестящего чайника, масла и меда в стеклянной посуде лицо г-жи де Фонтанен озарилось невольной, какой-то детской улыбкой. Утренний завтрак в начале дня вместе с детьми всегда был для нее благословенным часом мира и радости, который заново заряжал ее привычным оптимизмом. - Правда, я хочу есть, - призналась она, подходя к столу. - А ты, мой мальчик? Она села и стала машинально делать бутерброды. Даниэль смотрел на это, улыбаясь, растроганный тем, что снова видит в ярком дневном свете, как эти маленькие пухлые ручки деликатно совершают те самые движения, которые он с детства запомнил как некий обряд, творящийся каждое утро. Перед уставленным едою подносом г-жа де Фонтанен под влиянием смутной ассоциации прошептала: - Я так часто думала о тебе, мой мальчик, пока шли маневры. Вас досыта кормили?.. По вечерам я все думала, что ты, может быть, лежишь сейчас на соломе, промокший под дождем, и мне стыдно становилось, что я в постели; я не могла уснуть. Он нагнулся и сжал руку матери. - Что за мысль, мама! Наоборот, после стольких месяцев, проведенных в казарме, играть в войну для нас просто развлечение... - Склонившись к ней и продолжая говорить, он перебирал золотую цепочку браслета, который она носила на руке. - А кроме того, знаешь, - добавил он, - унтер-офицер на маневрах всегда может найти у местных жителей, где переспать! Это вырвалось у него немного необдуманно. Ему вспомнились случайные любовные победы, одержанные на постоях, и он на мгновение смутился; г-жа де Фонтанен с присущей ей чуткостью хоть и неясно, но уловила это. Она старалась не смотреть на сына. Последовало короткое молчание; потом она робко спросила: - В котором часу ты должен выехать? - В восемь вечера... Мой отпуск кончается в двенадцать ночи, но все будет в порядке, если я поспею к утренней перекличке. Она подумала, что похороны не кончатся раньше половины второго, что домой они вернутся не раньше двух, что этот последний день с Даниэлем пролетит так быстро... Словно подумав о том же самом, он сказал: - Сегодня среди дня мне придется уйти: есть одно важное дело... По тону его она почувствовала, что он что-то скрывает. Но была введена в заблуждение насчет самого секрета. Ибо это был тот самый неопределенный, немного слишком непринужденный тон, который он принимал в былые дни, когда, проведя с ней вечером у камина какой-нибудь час, он вдруг вставал и говорил: "А теперь, мама, прости, я побегу, у меня назначена встреча с товарищами". Он смутно ощутил ее подозрение и решил его тотчас же рассеять: - Надо получить один чек... От Людвигсона. Это была правда. Он не хотел покидать Париж, не оставив матери этих денег. Она, казалось, не слышала. Как всегда, она пила чай мелкими, тихими глотками, обжигая себе рот и не выпуская из рук чашки; глаза ее были слегка затуманены. Она думала об отъезде Даниэля, и на сердце ее лежала тяжесть. На мгновение это заставило ее забыть о предстоящей церемонии. А ведь она не имела права жаловаться: разлука с сыном, от которой она так страдала в течение многих месяцев, подходила к концу. В октябре он вернется домой. В октябре возобновится их жизнь втроем. При этой мысли ей рисовалось все их мирное будущее. Она не признавалась себе в этом, но со смертью Жерома горизонт как-то прояснился. Отныне она будет свободна, будет одна со своими детьми... Даниэль смотрел на нее с выражением заботливым и несколько тревожным. - Что вы обе будете делать в Париже в летние месяцы? - спросил он. (Госпожа де Фонтанен, которой нужны были деньги, сдала на весь сезон свою дачу в Мезон-Лаффите.) "Сейчас как раз время поговорить с ним о моей поездке", - подумала она. - Не беспокойся, мальчик. Во-первых, я буду очень занята ликвидацией всех этих дел... Он перебил ее: - Я беспокоюсь о Женни, мама... Хотя он давно уже привык к угрюмой замкнутости своей сестры, в эти последние дни его все же поразило измученное выражение лица Женни, ее лихорадочный взгляд. - У нее совсем больной вид, - заявил он. - Ей надо бы на свежий воздух. Госпожа де Фонтанен, не отвечая, поставила чашку на поднос. Она тоже заметила в лице дочери что-то необычное: какое-то отрешенное выражение, словно ее околдовали, выражение, которое не могло объясниться только смертью отца. Но у нее был иной, чем у Даниэля, взгляд на Женни. - У нее несчастный характер, - вздохнула она, добавив с какой-то трогательной наивностью: - она не умеет доверять... - И затем немного торжественным, благоговейным тоном, каким привыкла говорить о некоторых вещах, она произнесла: - Видишь ли, всякий человек обречен нести бремя внутренних переживаний, внутренней борьбы... - Да, - согласился Даниэль, не давая ей продолжать. - Но все же, если бы Женни могла нынче летом хоть недолго пожить в горах либо у моря... - Ни горы, ни море ей не помогут, - сказала г-жа де Фонтанен, покачав головой, упрямая, как все кроткие люди, одержимые непоколебимой уверенностью в чем-либо. - Дело у Женни не в здоровье. Поверь мне, никто ей ничем не может помочь... Каждый человек неизбежно одинок в своей внутренней борьбе, как одиноким будет он и в тот час, когда ему придется принять свою смерть... - Она подумала об одиночестве Жерома в момент его кончины. Глаза ее наполнились слезами. Она сделала короткую паузу и тихо прибавила, словно для себя самой: - Наедине с собой и с Духом. - С этими твоими принципами!.. - начал Даниэль. Голос его дрожал от легкого раздражения. Он вынул из портсигара папиросу и замолчал. - С этими моими принципами?.. - удивленно переспросила г-жа де Фонтанен. Она смотрела, как он резким движением захлопнул портсигар и постучал мундштуком папиросы о тыльную часть руки, прежде чем взять ее в рот. "Совсем отцовские жесты, - подумала она. - Совсем те же руки..." Сходство было особенно отчетливым благодаря тому, что теперь у Даниэля на указательном пальце виднелся перстень, который г-жа де Фонтанен сама сняла с руки Жерома, прежде чем навеки скрестила его руки; и эта большая камея вызывала в ней мучительное видение тонких и мужественных рук, которые жили теперь только в ее памяти. При малейшем воспоминании о физическом облике Жерома - она ничего не могла с собой поделать - сердце ее билось, словно ей было двадцать лет... Но черты сходства между отцом и сыном всегда вызывали в ней и сладостное ощущение, и вместе с тем ужасный страх. - С этими моими принципами?.. - повторила она. - Я только хотел сказать... - начал он. Он колебался, хмуря брови, ища слов. - Именно с этими твоими принципами ты всегда предоставляла... другим... идти в одиночестве и совершенно свободно путями их судьбы, даже когда эти пути были очевидно дурными, даже когда эта судьба не могла внести ни в их жизнь, ни в твою ничего, кроме горя! Она вздрогнула, словно от удара. Но все же отказывалась понимать и деланно улыбнулась. - Теперь ты упрекаешь меня за то, что я давала тебе слишком много свободы? Даниэль, в свою очередь, улыбнулся и, наклонившись, положил свою руку на руку матери. - Я не упрекаю тебя и никогда ни в чем не стану упрекать, ты это прекрасно знаешь, мама, - сказал он, ласково глядя на нее. И затем, не в силах сладить с собой, настойчиво добавил: - И ты так же хорошо знаешь, что я говорил не о себе. - О мой мальчик, - воскликнула она с внезапным негодованием, - это нехорошо!.. - Она была задета за живое. - Ты всегда выискивал причины, чтобы обвинить отца! В это утро, за несколько часов до похорон, подобный спор был особенно неуместен. Даниэль это чувствовал. Он уже жалел, что у него вырвались эти слова. Но само недовольство тем, что они были произнесены, глупейшим образом толкало его на то, чтобы усугубить этот промах. - А ты, бедная мама, только и думаешь, как бы его оправдать, и забываешь все, даже то безвыходное положение, в котором мы теперь очутились! Конечно, у нее были все основания думать так же, как Даниэль. Но она заботилась только об одном: как бы охранить память отца от суровости сына. - Ах, Даниэль, как ты несправедлив! - воскликнула она, и в голосе ее послышалось рыдание. - Ты никогда не понимал своего отца по-настоящему! - И о пылким упрямством, с каким обычно защищают безнадежные дела, она продолжала: - Твоего отца нельзя упрекнуть ни в чем серьезном! Ни в чем!.. Он был слишком рыцарственной, благородной и доверчивой натурой, чтобы преуспеть в делах! Вот в чем его вина. Он стал жертвой низких людей, которых не сумел выставить за дверь! Вот его вина, его единственная вина! И я это докажу! Он был неосторожен, он, может быть, проявил "прискорбное легкомыслие", как сказал мне мистер Стеллинг. Вот и все! Прискорбное легкомыслие! Даниэль не глядел на мать, губы его дрожали, плечо подергивалось; но он сдержался и не ответил. Значит, несмотря на их взаимную нежность, несмотря на их желание говорить друг с другом чистосердечно, это было неосуществимо, едва соприкоснувшись, их тайные мысли приходили в столкновение друг о другом, а издавна жившие в их душах обиды отравляли даже молчание, когда они были вдвоем. Он опустил голову и сидел неподвижно, уставив глаза в землю. Госпожа де Фонтанен замолчала. Зачем продолжать разговор, всю фальшь которого она почувствовала с самого начала? Она намеревалась сообщить сыну о судебном преследовании, которое было возбуждено против ее мужа и которое могло скомпрометировать его имя, чтобы Даниэль понял, насколько необходимо ей поехать в Вену. Но, столкнувшись с раздражающей ее жесткостью Даниэля, она стала стремиться лишь к одному: оправдать Жерома, а это ослабляло, разумеется, силу аргументов, которые она могла представить сыну, доказывая ему необходимость своего отъезда. "Тем хуже, - подумала она. - Ну что ж, я ему напишу". Несколько минут длилось тягостное молчание. Повернувшись к окну, Даниэль созерцал утреннее небо, макушки деревьев и курил с деланной беспечностью, которая обманывала мать не больше, чем его самого. - Уже восемь, - прошептала г-жа де Фонтанен, когда из клиники до нее донесся бой часов. Она подобрала крошки хлеба, упавшие ей на платье, рассыпала их на подоконнике птицам и спокойно сказала: - Я пойду туда. Даниэль встал. Он стыдился самого себя и терзался угрызениями совести. Каждый раз, когда он сталкивался с нежностью и слепотой матери, его негодование на отца только возрастало. Некое чувство, которое он не смог бы определить, всегда заставляло его нарочно оскорблять эту всепрощающую любовь... Он бросил папиросу и, смущенно улыбаясь, подошел к матери. Молча склонился он, как часто это делал, чтобы поцеловать ее в лоб у самых корней преждевременно поседевших волос. Его губы находили это место, ноздри узнавали теплый запах кожи. Она слегка откинула голову и ладонями сжала его лицо. Она ничего не сказала, но улыбалась ему и смотрела на него глубоким взглядом, и этот взгляд, эта улыбка, в которых не было даже затаенного упрека, казалось, говорили: "Все забыто. Прости, что я понервничала. И не печалься, что огорчил меня". Он так хорошо понял этот немой язык, что дважды опустил веки в знак согласия. И когда она выпрямилась, помог ей встать. Не говоря ни слова, она взяла его под руку, и они спустились в подвальный этаж. Он открыл перед ней дверь, и она вошла, но одна. В лицо ей пахнуло прохладой погреба, смешанной с запахом роз, увядавших на гробе. Женни сидела неподвижно, сложив на коленях руки. Госпожа де Фонтанен снова заняла свое место рядом с дочерью. Из сумки, висевшей на спинке стула, она достала маленькую Библию и открыла ее наугад. (Во всяком случае, она называла это "наугад"; на самом же деле эта старая книга с потертым корешком всегда открывалась на тех листах, которые г-жа де Фонтанен особенно усердно читала.) Вот что она прочла на этот раз: "...Кто родится чистым от нечистого? Ни один. Если дни ему определены, и число месяцев его у Тебя, если Ты положил ему предел, которого он не перейдет, то уклонись от него: пусть он отдохнет доколе не окончит, как наемник, дня своего". Она снова подняла голову, на несколько мгновений задумалась, затем положила книгу между складками своей юбки. Осторожность, с которой она касалась Библии, открывала ее и закрывала, сама по себе уже являлась актом благочестия и благодарности. Она полностью обрела свое прежнее спокойствие. XXXIV Накануне вечером, проводив взглядом Жореса, который сел в такси и исчез во мраке, Жак присоединился к группе полуночников - партийных активистов, которые часто засиживались до рассвета в "Кружке пива". В отдельный зал, который это кафе на улице Фейдо предоставило социалистам, вел особый ход со двора, что позволяло держать помещение открытым даже после того, как торговля прекращалась. Споры велись с таким жаром и так затянулись, что Жак вышел оттуда лишь в три часа утра. Ему было до того лень в столь поздний час отправляться на площадь Мобер, что он подыскал себе приют в третьеразрядной гостинице в районе Биржи и, едва очутившись в постели, погрузился в глубокий сон, которого не смогли потревожить даже утренние шумы этого густонаселенного квартала. Когда он проснулся, уже ярко светило солнце. Совершив свой несложный туалет, он вышел на улицу, купил газеты и побежал читать их на террасе одного из кафе на Бульварах. На этот раз пресса решилась забить тревогу. Процесс г-жи Кайо оказался оттесненным на вторую страницу, и все газеты жирным шрифтом извещали о серьезности положения, называли австрийскую ноту "ультиматумом", а мероприятия Австрии "наглой провокацией". Даже "Фигаро", которая вот уже целую неделю заполняла каждый номер стенографическим отчетом о процессе г-жи Кайо, сегодня на первой же странице крупными буквами возвещала: "АВСТРИЙСКАЯ УГРОЗА" И целый лист был занят сообщениями о напряженных дипломатических отношениях под тревожным заголовком: "БУДЕТ ЛИ ВОЙНА?" Полуофициозная "Матэн" взяла воинственный тон: "Австро-сербский конфликт обсуждался во время поездки президента республики в Россию. Двойственный союз не будет застигнут врасплох..." Клемансо{598} писал в "Ом либр": "Никогда с 1870 года Европа не была так близка к военному столкновению, масштабы которого невозможно измерить". "Эко де Пари" сообщала о визите фон Шена на Кэ-д'Орсе: "За австрийскими требованиями последовали германские угрозы..." - и рубрику "В последнюю минуту" завершала таким предупреждением: "Если Сербия не уступит, война может быть объявлена уже сегодня вечером". Речь шла, разумеется, только об австро-сербской войне. Но кто мог поручиться, что удастся локализовать пожар?.. Жорес в своей передовице не скрывал, что "последним шансом сохранить мир" было бы унижение Сербии и постыдное согласие на все австрийские требования. Судя по выдержкам, приводимым в прессе, иностранные газеты проявляли не меньший пессимизм. Утром 25 июля, за каких-нибудь двенадцать часов до истечения срока ультиматума, предъявленного Сербии, вся Европа (как и предсказывал австрийский генерал, о чем Жак узнал за две недели до того в Вене) проснулась в совершенной панике. Отодвинув ворох газет, которыми завален был столик, Жак выпил простывший кофе. Из этого чтения он не вынес ничего, что ему не было бы известно; но единодушность тревоги придавала событиям некий новый, драматический оттенок. Он сидел неподвижно, взгляд его блуждал по толпе рабочих, служащих, которые выходили из автобусов и бежали, как всегда, по своим делам; но лица их были серьезнее, чем обычно, и каждый держал в руках развернутую газету. На мгновение Жак ощутил упадок духа. Одиночество невыносимо тяготило его. У него промелькнула мысль о Женни, о Даниэле, о похоронах, которые должны были состояться сегодня утром. Он поспешно встал и двинулся по направлению к Монмартру. Ему пришло в голову подняться к площади Данкур и зайти в редакцию "Либертэр"{599}. Ему не терпелось очутиться в знакомой атмосфере политической борьбы. На улице Орсель уже человек десять ждали новостей. Левые газеты переходили из рук в руки. "Боннэ руж" посвящала первую страницу забастовкам в России. Для большинства революционеров размах рабочего движения в Петербурге являлся одной из вернейших гарантий русского нейтралитета и, следовательно, локализации конфликта на Балканах. И все в "Либертэр" единодушно критиковали мягкотелость Интернационала и обвиняли вождей в компромиссе о буржуазными правительствами. Разве не наступил подходящий момент для решительных действий - момент, когда надо было любыми средствами вызвать забастовки в других странах и парализовать все европейские правительства одновременно. Исключительно благоприятный случай для массового выступления, которое могло не только ликвидировать нынешнюю опасность, но и на несколько десятилетий приблизить революцию! Жак прислушивался к спорам, но не решался высказать определенное мнение. С его точки зрения, забастовки в России были обоюдоострым оружием: конечно, они могли парализовать воинственный пыл генерального штаба, но могли также натолкнуть правительство, находящееся в трудном положении, на мысль применить силу - объявить осадное положение под предлогом военной угрозы и беспощадными мерами подавить народное возмущение. Когда Жак вернулся на площадь Пигаль, часы показывали ровно одиннадцать. "Что мне надо было сделать сегодня утром в одиннадцать?" - подумал он. Он забыл. В субботу, в одиннадцать... Охваченный внезапной тревогой, он старался припомнить. Похороны Фонтанена. Но он вовсе не собирался на них присутствовать... Он шагал, опустив голову, в полном замешательстве. "Не могу же я явиться в таком виде... Небритый... Правда, затерявшись в толпе... Я сейчас так близко от Монмартрского кладбища... Если я решусь, парикмахер в какие-нибудь пять минут... Зайду пожать руку Даниэлю; это будет простой любезностью... Любезность, которая ни к чему не обязывает..." И глаза его уже искали вывеску парикмахерской. Когда он явился на кладбище, сторож сказал ему, что процессия уже прошла, и указал ему направление. Вскоре между могилами он увидел группу людей, собравшихся перед часовенкой с надписью: СЕМЬЯ ДЕ ФОНТАНЕН Со спины он узнал Даниэля и Грегори. В тишине раздавался только хриплый голос пастора: - Господь сказал Моисею: "Я пребуду с тобой!" Итак, грешник, даже когда ты шествуешь долиною теней, не бойся, ибо господь с тобой!". Жак обошел часовню, чтобы видеть присутствующих в лицо. Над всеми в ярком свете дня выделялась голова Даниэля, стоявшего без каски. Рядом с ним находились три женщины, закутанные в черные вуали. Первая была г-жа де Фонтанен. Но которая из двух Женни? Волосы у пастора были всклокочены, взгляд исступленный; стоя с угрожающе поднятой рукой, взывал он к желтому деревянному гробу, покоившемуся под жарким солнцем на пороге склепа: - Бедный, бедный грешник! Солнце твое закатилось еще до конца дня! Но мы не оплакиваем тебя так, как те, у кого нет надежды! Ты скрылся из нашего поля зрения, но то, что исчезло для нашего плотского взора, было лишь иллюзорной формой ненавистной плоти! Ныне ты сияешь во славе, призванный ко Христу для несения великой и торжественной Службы! Ты прежде нас явился к радостному Пришествию!.. А вы все, братья, здесь присутствующие, укрепите сердца свои терпением! Ибо пришествие Христа столь же близко для каждого из нас!.. Отче наш, в руки твои предаю души наши! Аминь. Но вот несколько человек подняли гроб, повернули его и стали осторожно спускать на веревках в могилу. Г-жа де Фонтанен, поддерживаемая Даниэлем, склонилась над зияющей ямой. За ней - это верно, Женни? А дальше - Николь Эке?.. Затем три женщины, которых провожал служащий похоронного бюро, незаметно уселись в траурную карету, и она тотчас же медленно отъехала. Даниэль стоял один в конце маленькой аллеи" держа в согнутой руке свою блестящую каску. У него был какой-то почти парадный вид. Стройный, изящный, он непринужденно, хотя и несколько торжественно, принимал соболезнования присутствующих, которые медленным потоком проходили мимо него. Жак наблюдал за ним; и уже от одного того, что он смотрел на Даниэля вот так, издалека, он ощущал, как в былые времена, некую сладостную и всепроникающую теплоту. Даниэль узнал его и, продолжая пожимать протянутые руки, время от времени обращал на него взгляд, полный дружеского удивления. - Спасибо, что пришел, - сказал он. И нерешительно добавил: - Я уезжаю сегодня вечером... Мне бы так хотелось повидаться с тобой еще раз! Глядя на друга, Жак думал о войне, о передовых частях, о первых жертвах... - Ты читал газеты? - спросил он. Даниэль взглянул на него, не вполне понимая, что он хочет сказать. - Газеты? Нет, а в чем дело? - Затем, сдерживая настойчивые нотки в голосе, прибавил: - Ты придешь попрощаться со мной вечером на Восточный вокзал? - В котором часу? Лицо Даниэля засветилось. - Поезд отходит в девять тридцать... Хочешь, я буду ждать тебя в девять часов в буфете? - Ладно, приду. Прежде чем распрощаться, они еще раз посмотрели друг на друга. - Спасибо, - прошептал Даниэль. Жак ушел, не оборачиваясь. XXXV Несколько раз в течение этого утра Жак спрашивал себя, как относится Антуан к ухудшению политической обстановки. Сам не отдавая себе в этом отчета, он надеялся встретить брата на похоронах. Он решил наскоро позавтракать и отправиться на Университетскую улицу. -