принуждению, в силу неблагоприятных обстоятельств, из упрямства или из простого любопытства. На вид ей было лет шестнадцать. Одета она была в помятое платье из дешевой синтетической ткани, молодая грудь вздымала грубую материю, и Кетенхейве бросилось в глаза ее чем-то удивленное лицо, какое-то застывшее на нем изумление, смешанное с разочарованностью, раскаянием и гневом. Девушку трудно было назвать красивой, да и ростом она не вышла, но ее свежесть и несколько своенравная манера держаться делали ее привлекательной. Она напоминала молодую лошадку, которую поставили в упряжку, а она от испуга взвилась на дыбы, Держа в руке пачку газет "Боевой клич", она нехотя шла за девушкой в форме. Той было лет двадцать пять, на ее бледном нервном лице ясно проступали следы пережитых несчастий, а спокойный, с очень тонкими губами рот был строго поджат. Ее волосы под шляпкой были, насколько Кетенхейве мог разглядеть, коротко подстрижены, и девушка, сними она свой уродливый головной убор, была бы похожа на мальчика. Кетенхейве заинтересовался этой парой. _Кетенхейве - любопытный и чувствительный_. Девушка, одетая в форму, подошла к столу завсегдатаев и протянула кружку для сбора пожертвований, и толстые лавочники стали с недовольным видом бросать в ржавую щель кружки пятипфенниговые монеты. Их толстые бабы глупо и надменно смотрели куда-то вдаль, смотрели так, будто девушек из Армии спасения и кружки для сбора пожертвований не было и в помине. Девушка забрала кружку, и на ее лице были написаны безразличие и презрение. Завсегдатаи даже не посмотрели в ее сторону. Они и в мыслях не допускали, что их можно презирать, и девушке из Армии спасения даже не нужно было стараться скрыть свое презрение. Гитара, украшенная лентами, с благочестивыми изречениями, звякнула, ударившись о столик Кетенхейве, и девушка, все с тем же презрительным выражением лица, протянула ему кружку - надменный, мрачный ангел спасения. Кетенхейве хотелось заговорить с ней, но робость мешала ему, и он заговорил с ней мысленно. Он попросил: "Спойте же! Спойте хорал!" А девушка, как подумал Кетенхейве, ответила ему: "Здесь не место". Кетенхейве мысленно возразил ей: "Любое место годится для того, чтобы славить господа". Потом он подумал: "Ты, маленькая лесбиянка, ты тревожишь мою память и очень боишься, как бы у тебя не отняли то, что ты сама украла". Он сунул в кружку пять марок, и ему стало стыдно за то, что он ткнул в щель пять марок. Это было слишком много и слишком мало. Шестнадцатилетняя девушка в дешевом платьице, наблюдавшая за Кетенхейве, поглядела на него с удивлением. Потом она выпятила слегка обветренную нижнюю губу своего пухлого чувственного рта, и на ее лице неосознанно отразились откровенная ярость и злоба. Кетенхейве рассмеялся, а застигнутая врасплох девушка покраснела. Кетенхейве охотно предложил бы девушкам присесть к его столу. Он знал, что на завсегдатаев это произведет ошеломляющее впечатление, но ему было безразлично, он даже обрадовался бы этому. Однако Кетенхейве робел перед девушками, и, пока он отважился пригласить их, девушка в форме решительно позвала к двери младшую, которая не спускала с Кетенхейве глаз. Та задрожала, точно лошадка, услышавшая ненавистный окрик кучера и почувствовавшая удила, отвела взгляд от Кетенхейве и крикнула: - Я иду, Горда! Девушки ушли. Дверь звякнула. Дверь затворилась. И со звуком захлопнувшейся двери перед Кетенхейве вдруг возник Лондон. Он увидел перед собой большой план Большого Лондона со всеми его вклинившимися в поля пригородами, который висел на стене одной из станций метро, и район доков на этом плане Лондона был слегка засижен мухами. Там, в районе доков, на одной из станций метро стоял он, Кетенхейве. Поезд, который его выбросил, уже отошел, с леденящим свистом исчез в туннеле. Кетенхейве мерз на платформе. Это было в воскресенье под вечер. В ноябрьское воскресенье под вечер. Кетенхейве был тогда без денег, всем чужой и одинокий. На улице шел дождь. Мелкий колючий дождь сыпал из низких облаков, из зловонных туманов, которые тяжелыми мохнатыми шапками лежали на крышах грязных, изъеденных проказой домов и просмоленных сараев, впитывая едкий ленивый дым из старых проржавевших каминов. Дым был пропитан запахом болот, чадом тлеющего торфа на сыром болоте. Знакомый запах, запах макбетовских ведьм, и в ветре слышен их вой: "Зло станет правдой, правда - злом". Ведьмы прибыли в город на колесницах из тумана, они сидели на крышах и на водосточных желобах, у них было свидание с морским ветром, они осматривали Лондон, мочились на старые кварталы, а потом сладострастно завывали под ударами бури, которая бросала их на облачную постель и заставляла трепетать в яростных и похотливых объятиях. Все вокруг свистело и стонало. Повсюду трещали балки складов, кряхтели покосившиеся от ветра крыши. Кетенхейве стоял на улице. Он слышал бормотание ведьм. Кабачки были закрыты. Кругом праздно шатались мужчины. Они слышали голоса ведьм. Теплые кабачки были закрыты. Женщины, дрожа от холода, стояли в подворотнях. Они прислушивались к завываниям ведьм. В закрытых на замок кабачках был заперт джин. Похотливые ведьмы смеялись, выли, мочились, совокуплялись. Они заполняли все небо. И вдруг из тумана и сырости, из торфяного чада, бури и шабаша ведьм возникла музыка, явилась Армия спасения со знаменами, с газетой "Боевой клич", с трубами и литаврами, в фуражках и огромных, как баржи, шляпах, с речами и хоровым пением и пыталась заклинать бесов и оспорить мнение о ничтожности человека. Шествие Армии спасения, изогнувшееся улиткой, замкнулось в кольцо, и вот все остановились и под грохот литавр и вой труб завопили: "Славьте господа", а ведьмы продолжали смеяться, держась за брюхо облаков, мочились и опрокидывались на спины под порывами ветра. Желтые, серые, черные, беременные болотом, разбухшие, извивавшиеся от сладострастной боли, бедра и животы ведьм совсем заслонили потрясенное бурей и затянутое тучами небо над чахлым сквером между доками. Маленькие уютные кабачки, мрачноватые укромные пивнушки были закрыты. Ну а если бы они и были открыты, у кого нашелся бы шиллинг на кружку тягучего мутного пива? Поэтому и стояли мужчины и женщины, поэтому и стояли бедняки в воскресный вечер, поэтому и стоял _Кетенхейве - бедный эмигрант_ перед солдатами Армии спасения, они слушали музыку, молча слушали песнопения, но не различали слов; они слышали только вой ведьм, дрожа от пронизывающего холода и ежась под проливным дождем. Потом они ушли, понурив плечи, продрогшие, скрестив руки или сунув их в карманы, ушли мужчины и женщины, печальное шествие, _Кетенхейве - эмигрант, штурмовики маршируют_, вслед за знаменем Армии спасения, за литаврами Армии спасения, а ведьмы неистовствовали и смеялись, и ветер подхлестывал их, крепко подхлестывал, еще разочек, да посильней, ах ты, милый ветер с моря, с ледяного северного полюса, согрейся, разгорячись, мы болотные ведьмы, мы приехали на бал в добрый старый Лондон. Кетенхейве вместе со всеми подошел к сараю, и там им пришлось подождать, потому что даже Армия спасения хотела напомнить им о том, что они бедняки и обязаны ждать. А почему, собственно говоря, им не подождать? Ведь их-то ничто не ждет. В сарае было тепло. Горели газовые камины. Они гудели, их пламя вспыхивало желтыми, красными и голубыми цветами, похожими на блуждающие огоньки, в помещении стоял сладковатый запах, сладковатый, словно после одуряющего наркоза. Они уселись на деревянные скамьи без спинок, ведь для бедняков и скамьи без спинок хороши. Бедняки не имеют права уставать. Только богачи имеют право опираться на спинки. А здесь были одни бедняки. Упершись руками о колени, они ссутулились, потому что чертовски устали от стояния и ожидания, от бесцельных скитаний. Оркестр грянул гимн "Воспряньте, братья во Христе!", и какой-то человек, которого они называли полковником и который выглядел как полковник из "Скетча", _Colonel Кетенхейве играет в крокет в замке Банко_, произнес проповедь. У полковника была жена (она выглядела далеко не так благородно, как он, чей портрет был напечатан в "Скетче", она скорее походила на прачку, которая стирала ему кальсоны), и госпожа полковничиха, после того как закончил проповедь господин полковник (о чем он говорил? Кетенхейве этого не понял, да и никто не понял), призвала собравшихся покаяться в своих пороках. В людях всегда живет тяга к самообличению, склонность к мазохизму, поэтому некоторые из них действительно вышли вперед и с важным видом стали обвинять себя в дурных помыслах, которых у них никогда не было, с опаской скрывая, что их устами говорят змеи, ядовитые гады, и вправду гнездящиеся в их груди. В дурных поступках они не исповедовались. Пожалуй, это было разумно - не упоминать о них здесь. В зале могли сидеть агенты уголовной полиции. И что такое вообще дурные поступки, в которых надо каяться перед людьми, а вероятно, и перед богом? Мучить собаку - дурной поступок. Бить ребенка - дурной поступок. А вот желание ограбить банк - дурной это помысел? Дурно готовить покушение на могущественного, злого и всеми уважаемого человека? Кто знает? Нужно обладать очень чуткой совестью, чтобы решить этот вопрос. Была ли такая совесть, у полковника Армии спасения? Глядя на него, нельзя было этого сказать. Его аристократическая короткая бородка придавала ему воинственный вид, в ней было больше от армии, чем от спасения. А если бы у полковника и была такая чуткая совесть, какая от нее была бы ему польза, ибо по-настоящему развитое, обостренное и тонкое чувство добра и зла вообще лишает человека возможности ответить на вопрос, морально или аморально ограбление банка. После исповеди принесли наконец долгожданный чай. Его разливали в алюминиевые кружки из большого дымящегося котла. Чай был черный и очень сладкий. Алюминиевая кружка обжигала губы, но люди испытывали блаженство, когда напиток стекал по языку и, обжигая, струился по пищеводу. Гудели газовые горелки. Легкие смертоносные отходы газа смешивались со сладким запахом чая, со сказочными ароматами Индии, с едкими испарениями немытых тел и вонью прокисшей дымящейся одежды, я все это сливалось в одно густое марево, которое краснело перед глазами Кетенхейве и вызывало у него головокружение. Всем хотелось поскорее выйти на улицу, хотелось снова - попасть в бурю, снова попасть к ведьмам, но манящие кабачки были все еще закрыты. Здесь, в Бонне, тоже пора было закрывать. Завсегдатаи вышли из-за столов. Дельцы с фальшивой улыбкой протягивали друг другу жирные руки, пожимали толстые пальцы с золотыми перстнями, они знали, кому какая цена, какой у кого счет в банке. Теперь они отправились по домам и погасили свет в своих витринах-ловушках. Разделись. Опорожнились. Вползли в постели, толстый коммерсант и его толстая жена; их сын будет учиться в университете, дочь удачно выйдет замуж; жена зевает, муж отрыгивает. Спокойной ночи! Спокойной ночи! Кто мерзнет в поле? Кетенхейве видел, как гасли в окнах огни. Куда ему пойти? Он бесцельно брел по улицам. Возле универмага он снова встретил девушек из Армии спасения и на этот раз поздоровался с ними, как со старыми знакомыми. Герда кусала свои тонкие бескровные губы. Ее обуяла ярость. Как ненавидела она мужчин, которые в ее представлении были благодаря незаслуженному подарку природы обезумевшими глупцами. Герда с удовольствием убежала бы прочь, но сомневалась, последует ли за ней шестнадцатилетняя Лена, и ей пришлось остановиться и терпеть возле себя хищника-мужчину. Кетенхейве расхаживал с Леной взад и вперед перед витринами универмага, взад и вперед перед погашенными огнями в кукольных комнатах, и слушал историю беженки, а Герда, крепко сжав губы, с горящими глазами наблюдала за ними. Лена рассказывала свою историю на чуть заметном диалекте, мягко проглатывая слоги. Она приехала из Тюрингии, где училась на механика. Она утверждала, что у нее есть свидетельство о том, что она механик и уже работала инструментальщицей. Ее семья бежала вместе с ней в Западный Берлин, а потом они перебрались в Федеративную Германию и долго скитались по лагерям. Юный механик Лена хотела закончить свое учение и, став инструментальщицей, зарабатывать много денег, а потом учиться дальше на инженера, как ей обещали это на Востоке, но здесь, на Западе, ее подняли на смех, сказав, что токарный станок не для девушек, а учение - не для бедняков. Какая-то биржа труда послала Лену на, кухню, запихнула в кухню какого-то ресторана, где Лене, беженке из Тюрингии, пришлось мыть посуду, счищать с тарелок жирные объедки, жирные соусы, жирную кожицу сосисок, жирные недоеденные куски жаркого, ее мутило от такого количества жира, ее рвало прямо в бледный студенистый жир. Она убежала из этой заплывшей жиром кухни. Убежала на улицу. Она стояла на обочине дороги и махала рукой проезжающим автомобилям, она хотела попасть в рай, который представлялся ей в виде сияющего огнями завода с хорошо смазанными станками и хорошо оплачиваемым восьмичасовым рабочим днем. Проезжавшие коммивояжеры прихватывали Лену с собой. Жирные руки тискали ее грудь. Жирные руки лезли ей под юбку, дергали резинку трусов. Лена сопротивлялась. Коммивояжеры ругались. Лена пыталась договориться с водителями грузовиков. Водители смеялись над маленьким механиком. Лезли ей под юбку. Если она поднимала крик, они сбавляли газ, и на первой скорости выбрасывали Лену из машины. Она добралась до Рура. Увидела фабричные трубы. Домны пылали. Грохотали прокатные станы. Работали кузницы. Но у заводских ворот сидели жирные привратники, и жирные привратники смеялись, когда Лена спрашивала, не найдется ли у них место для опытной инструментальщицы. Жирные привратники даже не лезли ей под юбку. Они были слишком жирны, чтобы лезть под юбку будущему механику. Так Лена попала в столицу. Что делать там бездомной, что предпринять голодной? Она пошла на вокзал, как будто поезда могли привезти ей счастье. Многие заговаривали с Леной. Герда тоже заговорила с ней, и Лена пошла за Гердой, девушкой из Армии спасения, и она осматривала город, держа в руке газету "Боевой клич", и удивлялась всему, что видела. Кетенхейве подумал: "Герда тоже будет щупать твою грудь". Он подумал: "И я тоже". Он подумал: "Такая уж у тебя доля". Он подумал: "Все мы такие, такая уж наша доля". Но он сказал Лене, что попытается подыскать ей место, чтобы она смогла закончить учение. Герда сердито раскрыла рот. Сказала, что многие уже давали Лене такие обещания, цена им известна. Кетенхейве подумал: "Ты права, я хочу еще раз увидеться с Леной, хочу потискать ее, она влечет к себе, а меня особенно, в том-то и дело". _Кетенхейве - плохой человек_. И все же он решил поговорить о Лене с Кородином, который имел связи с заводами, а может быть, и с Кнурреваном или с кем-нибудь из своих коллег по фракции, сведущих в вопросах трудоустройства. Он хотел ей помочь. Механику надо стоять у станка. _Кетенхейве - добрый человек_. Он попросил Лену заглянуть завтра вечером в винный погребок. Герда взяла Лену за руку. Девушки исчезли в ночи. Кетенхейве остался в ночи. Ночь. Ночь. Ночь. Мутная луна. Зарницы. Ночь. Ночь. Ночная жизнь. Возле вокзала пытаются вести ночную жизнь. Лемуры. В баре лемуры таращат глаза на своего сухопарого собрата, явно желающего установить рекорд продолжительности игры на рояле. В промокших от пота носках, окруженный полными пепельницами и пустыми бутылками из-под кока-колы, призрак сидит за старым роялем и выколачивает из клавиш мелодии, всем знакомые по реву громкоговорителей. Время от времени к призраку подходит кельнер, равнодушно сует ему в рот сигарету или со скучающим видом выплескивает ему в глотку стакан кока-колы. Призрак кивает тогда головой, как Смерть в кукольном театре, что должно выражать его благодарность и товарищескую признательность. Ночь. Ночь. Лемуры. Сверкает огнями железная дорога, проложенная по берегу Рейна. Она сверкает до самого Кельна. Возле станции, в кафе Кранцлера сидят толстые мужчины и поют: "Ждет меня в Берлине чемоданчик". Они глазеют на толстых женщин, сидящих напротив, и поют: "Как я тоскую по Курфюрстендамм", а толстые женщины думают: министерские советники, правительственные советники, посольские советники, - и, тряся своим жиром, раскачиваются на берлинский манер, жрут свиную печенку с яблоками и луком, тянут на своем берлинском диалекте: "Иди, мой малыш, попытай свое счастье", - а коммивояжеры, холуи, агенты думают: "До чего ж ядреная баба, точно как моя старуха, только слишком шикарная, монет тридцать стоит, с моей старухой можно это по воскресеньям даром, надо купить иллюстрированный журнал, а то вообще забудешь, как устроена баба". - Пасую. Они играют в берлинский скат и пьют залпом светлое пиво из огромных, как ночной горшок, кружек. Ночь. Ночь. Лемуры. Фрост-Форестье укладывается спать. Фабрика Фрост-Форестье кончает работу. Он подтягивается на турнике. Становится под душ. Растирает махровым полотенцем свое тренированное, хорошо сложенное тело. Выпивает два глотка коньяку из пузатого бокала. Большой радиоприемник передает последние известия. В Москве ничего нового. Призывы к советскому народу. Маленький приемник кричит; "У Доры есть пеленки. У Доры есть пеленки". На столе лежит фотокопия интервью генералов из Conseil Superieur des Forces Armees. Тут же на полях записан номер телефона Мергентхейма. Тут же написано: "Запросить относительно Гватемалы". Черная фотобумага с белой надписью выглядит как основная улика. Фрост-Форестье заводит будильник. Будильник поставлен на пять тридцать утра. Кровать у Фроста-Форестье узкая, жесткая. Фрост-Форестье лежит под тонким одеялом. Фрост-Форестье раскрывает том сочинений Фридриха Великого. Читает. Он читает сочинение Фридриха, написанное на корявом французском языке. Рассматривает гравюру, изображающую короля, короля с лицом борзой. Фрост-Форестье гасит свет. Он засыпает словно по команде. Снаружи, за красными, как генеральские лампасы, гардинами кричит в парке сова. Ночь. Ночь. Кричит сова. Предвестие смерти. _Пролаяла собака. Еврейский анекдот. Предвестие смерти. Кетенхейве суеверен_. Ночь. Ночь. Лемуры. На втором этаже выбирают королеву красоты этой ночи. Вечерние платья, точно развевающиеся занавески на окошке уборной. Профессиональный рейнландец, всегда веселый, всегда довольный, становится перед микрофоном и приглашает дам на выборы. Дамы хихикают. Стыдливые взгляды то на начищенный пол, то на розоватую ногу в лакированной туфле на высоком каблуке. _Погляди-ка, посмотри, а башмак-то весь в крови_. Профессиональный рейнландец, всегда веселый, всегда довольный, не падает духом, он старается побыстрее провернуть свое дело. _Кетенхейве - "подстегивающий" в палате общин_. Профессиональный рейнландец, всегда веселый, всегда довольный, бегает среди гостей, среди торговцев вином и шампанским, хватает дамочек за ручку, выводит их на суд общества, представляет их, выставляет на позор, выставляет кандидаток на выборы - сбившихся с пути домохозяек, сбежавших из дому матерей, в платьях, сшитых по моделям справочника по домоводству. _Скромно и элегантно_, как удалять подозрительные пятна с простынь, как питаться, чтобы быть стройной, спросите фрау Кристину, она дает самые глупые советы, скованные, судорожные, но безмерно чванливые манеры, гнойные выделения буржуазного общества. Кетенхейве стоял у входа, он не садился. _Кетенхейве - плохой гость, любитель выпить на даровщину, сопляк, возьми соску_. Он думал о парламенте, о втором чтении закона, это будет завтра, закон не для парадов красоты, господин президент, уважаемые дамы и господа, решение чрезвычайной важности, мы голосуем "прыжком барана", я прыгаю не в ту дверь, фракция сердится, мы прыгаем, как бараны, овечка направо, овечка налево, профессиональный рейнландец, всегда веселый, всегда довольный, подгоняет: живей, живей, марш, марш - он ждет принятия закона. Кетенхейве подумал: что ты затеваешь, ведь ты ранишь их самолюбие, каждая из этих, не стоящих своего оперения гусынь считает себя красавицей, неотразимой, их тщеславие еще больше, чем их глупость, они тебе этого не простят. Но профессиональный рейнландец - живей, живей, марш, марш, - веселый и довольный, не мучается такими сомнениями. Он мужественно продолжает начатое дело. Он пронумеровывает свое отборное стадо, просит уважаемых гостей, просит коммивояжеров, хвостатых козлов, написать номер избранной, номер самой прекрасной на розданных избирательных бюллетенях. А в зале нет ни одной красавицы. Все лишены привлекательности. Все как одна уродливы. Уродливые дочери Рейна. Вагалавайя, грации, тупицы, недостойные стать избранницами. Посмотри-ка еще раз! Вот красивая самка. Рыночное мясо. Розовая ворона. Кетенхейве выбрал ее. _Кетенхейве исполнил свой долг избирателя. Кетенхейве - гражданин, сознающий свою ответственность_. У нее пухлые чувственные губы, но, к сожалению, коровьи глаза, как у похищенной Европы, Кетенхейве - Зевс, круглая грудь, тугие бедра, стройные ноги, мысль, что лежишь с ней в постели, не лишена приятности. Теплая ночь. Идеальный брак по Ван-де-Вельде. Любимый, как мне повернуться? _Кетенхейве - супруг из книги Ван-де-Вельде_. Ему было любопытно, кто выиграет пари на этих скачках. Предвыборный прогноз института общественного мнения: сорок восемь процентов опрошенных за профессионального рейнландца, тридцать три процента не имеют своего мнения, остальные выбирают самих себя. Возьмет ли его фаворит приз? Только один голос за красивую самку! Она оказалась последней в венке. Последняя роза. Последние да будут первыми. Пойми это, если лежишь на дне! Оказалась избранной костлявая, как вешалка для платьев, девица с модной прической и лицом гусыни, прошла под девизом "порядочная девушка с солидным приданым". Красота не имеет спроса. В спальне полумрак. Ночью все кошки серы. Капелла музыкантов играет туш. Профессиональный рейнландец, всегда веселый, всегда довольный, вручает победительнице коробки с липкими конфетами. Красотка мило улыбается. "Расскажите вы ей, цветы мои..." _Кетенхейве - певец на закате своей карьеры_. Коммивояжеры аплодируют и заказывают по второй бутылке; возбужденные хвостатые козлы. Требуются расторопные торговые представители. Целеустремленные труженики. Работает ли Кетенхейве целеустремленно? _Поумнеет ли Кетенхейве? Нет, он не поумнеет. Он обречен? Да, он обречен. И не прозвучит голос: спасен? Нет, голоса не слышно_. Ночь. Ночь. Лемуры. А есть более благородные дома, более аристократичные заведения. Франсу? Понсе туда не явился. Он наносит визиты в Париже во фраке академика, расшитом пальмами. Он работает над словарем. Сидит в кресле Петэна. Она не знает, чья рука обнимает ее, но рука эта принадлежит вполне респектабельному господину, а голова как будто с рекламы виски: King Simpson, Old Kentucky, Home American Blend - это внушает доверие. И Софи Мергентхейм танцует при зарницам на рейнской террасе. Софи Мергентхейм из отдела-распространения старой "Народной газеты" в Берлине. Проходная комната, с окном во двор, темная комната, все конфисковано, все посажены в тюрьму, все сожжено, разрушено. Софи принадлежала к сливкам на пудинге, лучшая из лучших, золотой фонд, золотые сливки, сладкие, взбитые сливки, взбитые волосы, белокурые с желтком. Мергентхейм говорит по телефону. Хозяин тактично выходит из комнаты. Дипломат. А что он делает теперь? Он тактично подслушивает. Подключается к телефонной проводке. Мергентхейм разговаривает по телефону с редакцией. Получает подтверждение, что статья напечатана. Газета своевременно доставлена на вокзал. Мергентхейм обливается потом в своем фраке. Его фрак не расшит пальмами. Но кто знает, что принесет будущее? Мергентхейм стирает пот со лба. Он думает: "Конечно же, он мой враг, человек с такими взглядами мой враг". Ночь. Ночь. Лемуры. Кетенхейве спускается вниз. Спускается в погребок. "Ты моя красавица", - доносится из-под земли. "Ты моя радость", - поет голос под городом, под кроватями спального гарнитура "Эрика". "Ты самая красивая на свете", - это доносится из катакомб, но не из тех катакомб, что под собором, не из кородинских захоронений франконо-римской эпохи, а из ночного пристанища Кетенхейве в Западной Германии. Здесь пахнет не гнилью и не ладаном, а густым сигаретным дымом, шнапсом, девицами и мужчинами, здесь неистово танцуют буги-вуги и рейнлендер. В этом погребке собирается молодежь, не носящая студенческих фуражек и не нуждающаяся в рапирах, чтобы чувствовать свое превосходство; здесь истинная катакомба, тайное убежище, приют молодежи, находящейся в оппозиции к старым кроватям города, и эта юная оппозиция бурлит, как подпочвенные воды, шумит всю ночь в своем колодце и растечется утром по лекционным залам и семинарам честолюбцев, по канцелярским табуретам и рабочим местам лаборанток. "Все мы, все мы попадем на небо", - играет студенческий оркестр. Кетенхейве примостился у стойки. Выпил три рюмки шнапса. Выпил быстро, одну за другой, залпом. Он чувствовал себя стариком. И на небо он не попадет. Молодые люди кружатся вихрем. Дымящееся, забродившее тесто. Голые руки, голые ноги. Распахнутые рубашки. Обнаженные страсти на лицах. Все перемешалось. Все перетерлось. Они поют: "Мы отважные ребята, мы отважные ребята". Кетенхейве подумал: "Вы отважно уляжетесь в презираемые вами родительские кровати, вы не сделаете себе новых кроватей, но, может быть, до той поры старые кровати сгорят, может быть, и вы сами сгорите. Сойдете в могилу". Оркестр смолк, и молодые люди обступили Кетенхейве. У стойки образовалась давка, но ему это не метало. Его они не толкали. Он стоял, словно изолированный. Молодые люди сторонились его, как прокаженного. Они кичились своей молодостью. Элька могла бы быть медиумом и связала бы Кетенхейве с этим юным миром. Но без нее он не решался пригласить кого-нибудь выпить с ним рюмочку. Ни юношу, ни девушку не решался пригласить. _Кетенхейве - каменный гость_. Он отошел от стойки. _Кетенхейве - школьник, с которым никто не хочет играть_. Музыка играла "Shoeshineboy" ["Чистильщик сапог" (англ.)]. Ночь. Ночь. Лемуры. Кородин молился. Он молился в мансарде. В каморке не было никакой мебели, кроме маленькой скамеечки, которая стояла перед распятием, задумчиво висевшим на побеленной стене. Кородин опустился коленями на скамеечку. Горела свеча. Пламя ее вздрагивало. Окно мансарды было раскрыто. Зарницы вспыхивали все чаще, молнии торжественно освещали каморку. Кородин страшился огня небесного, и то, что он не закрыл окна, свидетельствовало о его склонности к самобичеванию. Он молился: "Я знаю, что я плохой человек, знаю, что живу неправедно, знаю, что мне надо бы все раздать бедным, но я знаю также, что это было бы бессмысленно; ни один бедняк не стал бы богаче, ни один человек не стал бы лучше. Господи, покарай меня, если я заблуждаюсь!" Распятый, вырезанный неизвестным мастером из розового дерева, словно корчился в муках при вспышках молнии и казался больным, страдающим, тронутым тлением. Он висел как символ муки. Эта мука была безмолвна. Она не давала Кородину ответа. Кородин подумал: "Мне надо уйти. Я ничего не должен раздаривать. Все это сплошная ложь. Только мешает. Только отвлекает. Мне надо просто уйти. Сейчас, сразу, не медля. Уйти и не возвращаться. Уйти и не останавливаться. Не знаю куда. Без всякой цели". В глубине души он догадывался, что самое главное не иметь цели. Бесцельность - вот подлинная цель. Но он боялся молнии. Боялся начавшегося дождя. Он продолжал молиться. Христос безмолвствовал. Ночь. Ночь. Лемуры. У вокзала горланили пьяные. Они орали: "Пехота!" Скорей мимо! Они орали: "Верните нам нашего кайзера Вильгельма!" Мимо! В подворотнях стояли блудливые молодые люди, предлагавшие себя прохожим. Мимо! У вокзала тоскующие кобылицы смерти и похоти ждали своего наездника. Мимо! Сверкали молнии, гремел гром. Лил дождь. Кетенхейве взял такси. Ничего другого ему не оставалось. Ему придется поехать домой. Домой, в свою кукольную комнату. Домой, в гетто. Домой, в правительственное гетто, в гетто депутатов, в гетто журналистов, в гетто чиновников и секретарш. Сверкали молнии, и гремел гром. Молния прорезала спертый воздух в кукольной комнате, в комнате депутатского гетто. Кетенхейве раскрыл большое французское окно во всю стену. Шумела водопроводная труба. Узкая откидная кровать была не убрана, как он ее оставил, и ждала его. Кругом валялись раскрытые книги. Кругом валялись документы. Стол был завален бумагами, проектами, набросками, незаконченными конспектами речей, заявлениями, решениями, начатыми статьями, оставленными без ответа письмами. Вся жизнь Кетенхейве была наброском, наброском настоящей жизни, только Кетенхейве уже не мог представить себе, что такое настоящая жизнь. Он не знал, какая она, и теперь, уж конечно, никогда не узнает. Среди бумаг лежало письмо от Эльки. Ее последнее письмо. Элька была его единственным шансом, шансом начать новую жизнь. Может быть. Он упустил этот шанс. Мимо! Молнии. Молнии над могилой. В бледных отблесках молнии он видел печальные вечнозеленые кладбищенские растения. Вдыхал гнилой и влажный запах самшитовых зарослей, сладковатый аромат увядших роз из надгробных венков. Кладбищенская стена содрогалась в блеске молний. Ужас и содрогание! Кьеркегор. Няня - утешительница для интеллигентов. Молчание. Ночь. _Кетенхейве - пугливая ночная птица. Кетенхейве - отчаявшийся сын. Кетенхейве - сентиментальный скиталец по кладбищенским аллеям. Посланник в Гватемале. Лемуры сопровождают его_. 5 Он проснулся. Проснулся рано. Проснулся после беспокойного сна. Проснулся в гетто. Каждое гетто окружено невидимыми стенами и в то же время открыто всем взглядам, выставлено напоказ. Кетенхейве подумал: гетто Гитлера и Гиммлера, гетто перемещенных лиц и гетто гонимых, стены, ограды, печи крематориев Треблинки, восстание евреев в варшавском гетто, послевоенные лагеря, каждый барак, который имеет к нам отношение, все вшивые лачуги, все бомбоубежища, все изгнанники и все беженцы - все это чем-то похоже на нас - на правительство, на парламент, чиновников и прочий балласт, ведь мы такое же инородное тело в вялых мышцах нашей столицы. Видны четыре стены, виден потолок, окно и дверь крошечной комнатушки, а если отдернуть занавеску и приподнять жалюзи, станут видны фасады других домов гетто; непомерно высокие бараки, построенные наспех, с плоскими крышами, широкими окнами и стальными каркасами. Они похожи на фургоны большого бродячего цирка, расположившегося на площади, на временные выставочные павильоны; они явно построены на слом. Фрейлейн секретарша принимает ванну. Вода журчит в трубах за стеной. Фрейлейн секретарша моется основательно, она намылилась, ополоснулась, служебная грязь растворилась, стекает по груди, к сожалению, обвисшей, течет по телу, по бедрам, вливается в канализационные трубы, попадает в преисподнюю, сочетается браком с водой сточных канав, с Рейном, с морем. С грохотом смываются нечистоты в уборных. Грязь расстается с людьми. Громкоговоритель хрипит: "И-и раз, два, три, наклон влево, и раз, два, три, наклон вправо". Какой-то идиот занимается гимнастикой. Слышно, как он делает прыжки, похлопывает себя по массивному голому телу, шлепая ногами по паркету. Настоящий Седезаум, человек-лягушка. Из другого репродуктора пищит детский хор: "Давайте же петь, танцевать и играть". Голоса звучат чисто, видно, что дети отлично вымуштрованы, хотя им явно скучно от такой глупой песни. Фрау депутат Пирхельм прислушивается к пению детей. Фрау Пирхельм живет на одних консервах. Она готовит себе быстрорастворимый кофе, добавляет в него консервированного молока и ждет передачи: "МЫ, ДОМАШНИЕ ХОЗЯЙКИ, И ДОГОВОР О БЕЗОПАСНОСТИ". Две недели назад в Кельне это выступление фрау Пирхельм было записано на пленку. Кетенхейве лежал на узкой откидной кровати. Он сосредоточенно разглядывал заставленную книгами полку над кроватью, потом стал так же сосредоточенно разглядывать низкий потолок, на котором трещинки в еще не засохшей побелке сплетались в паутину, напоминающую спутанную сеть дорог на карте генштаба какого-то неизвестного государства. "По радио уже слышался голос фрау Пирхельм: "Мы, домашние хозяйки, не имеем права... мы, домашние хозяйки, должны... мы, домашние хозяйки, доверяем..." Чего не имела права фрау Пирхельм, что она была должна и кому доверяла? С генштабовской карты что-то, посыпалось. Открылась новая траншея. Фрау Пирхельм кричала из Кельна: "Я верю! Я верю!" Фрау Пирхельм в эфире верила. Кетенхейве на своей откидной кровати не верил. Фрау Пирхельм, его соседка по гетто, фрау Пирхельм, перед которой стоит чашка растворимого кофе со сгущенным молоком и пепельница с утренней сигаретой, депутат бундестага фрау Пирхельм, страус, спрятавший голову в платяной шкаф, где она ищет свежее белье - разве есть время стирать рубашки, если трудишься на благо народа, - фрау Пирхельм, политический деятель, с удовлетворением слушала оратора. Фрау Пирхельм пришла к заключению, что пакт обеспечит немецким женщинам уверенность и безопасность, этот лозунг - поистине находка для рекламы, только уж слишком смахивает на проспект фабрики противозачаточных средств. Было еще рано. Кетенхейве привык всегда вставать рано, и почти все в Бонне были ранние пташки. Канцлер, овеянный ароматом роз и взбодренный рейнским воздухом, который парализовывал его противников, уже готовился к заседанию, а Фрост-Форестье, механизм, требующий высокого напряжения, был давно уже пущен в ход. Кетенхейве подумал: "Будет ли он снова зондировать почву и что он предложит мне сегодня? Капштадт, Токио?" Но он хорошо знал, что Фрост-Форестье больше не предложит ему никакой миссии, а когда они почуют, что он выбился из сил, его затравят. Кетенхейве был спокоен. Его сердце билось спокойно. Ему было немного жаль, что он отказался от Гватемалы и теперь она от него ускользнула. Он с сожалением подумал, что ему уже не придется умереть на испанско-колониальной веранде. Гватемала была для него подлинным искушением. Он ему не поддался. Он принял решение. Он будет бороться. Приемники замолчали. Была слышна только утренняя песня летней столицы: косилки, трещавшие, точно старые швейные машины, сновали по газонам. Седезаум, человек-лягушка, вприпрыжку спускался по лестнице. Шлепанье его ног по ступенькам сотрясало непрочную постройку. Седезаум, прости его бог, был профессиональным христианином, но, поскольку поблизости не было ни одной церкви, он каждое утро вприпрыжку бегал в молочную и в булочную, исполняя долг смирения и саморекламы; иллюстрированные журналы уже напечатали фото этого столь близкого народу народного представителя, _ваши заботы - мои заботы_, с молочной бутылкой и булочками в руках. Кроме того, его покупки свидетельствовали также и о его терпимости; добрый самаритянин оказывал поддержку своему оступившемуся брату, и на том свете это ему зачтется. Седезаум покупал себе завтрак у Дерфлиха, Дерфлих владел единственной лавкой во всей округе и был, таким образом, монополистом, волей-неволей приходилось покупать у него, но, к сожалению, Дерфлих имел дурную славу, вроде отпавшего от церкви священника, он был депутатом, изгнанным из собственной фракции, хотя еще и не потерявшим парламентского сана. Дерфлих был замешан в одной сомнительной и поначалу прибыльной афере, которой, к несчастью, заинтересовались журналисты и которая потом благодаря опровержениям и официальным заверениям получила такую широкую огласку, что ее нельзя было больше ни замять, ни извлечь из нее выгоду; Дерфлиха, как козла отпущения, сослали в пустыню бесфракционности, где он, к ужасу всех своих коллег по парламентскому гетто, открыл молочную лавочку. Хотел ли Дерфлих смыть с себя вину коровьим молоком, спекулируя на том, что клиенты будут считать его достойным человеком, или он хотел лишь извлечь доход из своей сомнительной репутации - как бы то ни было, non olet [(деньги) не пахнут (лат.)], у Дерфлиха заметно пахнул лишь сыр, хотя Кетенхейве казалось, что вблизи Дерфлиха он чувствует тлетворный запах, исходивший вовсе не от сыра, накрытого прозрачным колпаком. Впрочем, Кетенхейве считал весьма благоразумным, что Дерфлих обеспечил свое существование молочной лавкой и может не страшиться теперь результатов новых выборов. Он не разделял возмущения своих парламентских коллег и даже думал: "Каждому из нас стоило бы обзавестись молочной лавкой, чтобы хранить верность своим отжившим идеям не ради куска хлеба". Поэтому, бывая в гетто, Кетенхейве с удовольствием наблюдал из окна, как Дерфлих выгружает товары из своего депутатского автомобиля; Кетенхейве терпимо относился к тому, что этот нелегальный, не входящий пока ни в какую фракцию народный представитель перевозит свои товары, по-видимому, за счет федерального бюджета. Если отвлечься от этого, возможно, аморального развлечения, Кетенхейве не любил Дерфлиха, а тот в свою очередь ненавидел _Кетенхейве, гнилого интеллигента_. Когда однажды Кетенхейве пил у Дерфлиха молоко, ему нарочно подали прокисшее, и Кетенхейве подумал: "Кто знает, кто знает, может, мы с ним еще встретимся в четвертом рейхе, министерское кресло Дерфлиха уже спрятано за молочными бидонами, а мой смертный приговор уже заготовлен". Кетенхейве выглянул из окна и увидел, словно на фотоснимке, словно в интересно решенном ракурсе, всю ближайшую окрестность; в снимок был врезан клочок газона, и на его ярко-зеленом ковре стояла, опершись на трещавшую косилку, горничная в белом переднике и белой форменной наколке (горничная, каких уже вообще больше не существует, но какие вдруг появляются в Бонне подобно призракам), а дом на противоположной стороне гетто наклонился своим холодным фасадом из бетона, стали и стекла к молочной лавке Дерфлиха, откуда из-под тени сине-белой полосатой маркизы вдруг выпрыгнул маленький Седезаум, держа в пухлых ручках бутылку молока и пакетик с булочками, маленький, тщеславный и смиренный, маленький, благочестивый и изворотливый, и точно так же с молоком и булочками, но уже попавшими в круглое брюшко, маленький, тщеславный и смиренный, маленький, благочестивый и изворотливый, он поскачет в зал заседаний бундестага, потворщик, певец господа, а бог его необязательно живет в надзвездной вышине, как бог Саваоф, Седезаум всегда умел гармонично сочетать перед своей совестью и перед миром правила земного и небесного служения богу. Следом за Седезаумом, прыгающим по площади - правой ногой тщеславно, а левой смиренно, - из-под тени маркизы вышел Дерфлих. Он оставил сегодня свою молочную лавочку на попечение законной супруги, а сам в синем костюме и накрахмаленной манишке, подчеркивающей его патриархальную благопристойность, сел в свой освобожденный от молочных бидонов и хлебных корзин депутатский автомобиль, чтобы ехать в парламент и исполнить там свои депутатский долг. Это зрелище вызвало у Кетенхейве неприятное чувство. Нельзя было предугадать, как будет голосовать сегодня Дерфлих. Он любил идти в ногу с более сильными батальонами, но с тех пор, как его исключили из фракции, предпочитал говорить на ветер, разглагольствовал вовсю, чтобы приобрести приверженцев, апеллируя к недовольным в стране, ловил рыбку в мутной воде, поэтому можно было опасаться, что на сей раз он будет голосовать вместе с оппозицией, пусть даже из неясных и своекорыстных соображений. Кетенхейве стыдился такого союзника, от которого пахло старым нацизмом и который стремился к наци