Все эти годы он ходил в одном и том же одеянии, в каком вернулся с гражданской войны. Ботинки были сто раз залатаны, штаны и китель - штопка на штопке. Но Симха не тужил. Он даже не замечал, во что одет, и проходил бы в этом еще двадцать лет, если б не случилась вторая мировая война и его не призвали в армию. Там ему, как положено, выдали казенное обмундирование, и он, наконец, расстался со своей ветошью и стал выглядеть прилично. Он ушел на фронт и четыре года, пока шла война, не знал, где его семья и что с ней. Он знал, что немцы убивают всех евреев подряд, а так как наш город был оккупирован, то, естественно, полагал он, ни жены, ни детей нет в живых. Сказать, что он не горевал, нельзя. Он был мужем и отцом и, вообще, добрым человеком. Но все его существо было встревожено мыслями более широкого масштаба. Он никак не мог допустить, чтоб Советский Союз проиграл войну и погибло дело революции. Так что для тоски по семье не оставалось времени. Симха Кавалерчик кончил войну в Берлине в звании майора. Он был политическим работником в армии и не околачивался в тылу, а торчал в самых опасных местах, на передовой, и бежал в атаку вместе с пехотой, как рядовой солдат, забывая, что он-майор и ему положено быть поближе к штабу. Я думаю, что его любили солдаты. Невзирая на то, что был не силен в грамоте, а может быть, именно потому, невзирая на сильнейший еврейский акцент и сиплый, неслышный голос, но может быть, именно это вызывало сочувствие к нему, даже сострадание. Он вернулся в наш город живым и невредимым, в новом офицерском костюме тонкого английского сукна, и на кителе было столько орденов и медалей, что они не умещались на узкой груди и бронзовые кружочки наезжали один на другой. Сразу.замечу, что все свои награды он тут же снял и больше их на нем никто не видел. Поступил он так из скромности, и мне он потом говорил, что наградами нечего гордиться и козырять ими. Он остался жив, а другие погибли, и его ордена могут только расстраивать вдов. Свою семью он застал целехонькой, был немало тому удивлен и, конечно, обрадован. После войны был острый жилищный кризис, и они снова, как до войны, ютились у чужих людей. Война нисколько не отрезвила моего дядю. Он восстановил из руин мясокомбинат и стал опять заместителем директора. Комбинат выпускал прекрасную, высоких сортов, сухую колбасу, но в магазинах ее никто не видел. Она вся шла на экспорт. И Симха - хозяин всего производства-ни разу не принес домой ни одного кружка этой колбасы. Он потом признался мне, что лишь попробовал на вкус, когда был назначен в комиссию по дегустации. А жизнь в городе понемногу приходила в норму. Люди строились, покупали мебель и хватали все, что попадало под руку. Одними идеями мог быть сыт только мой дядя Симха Кавалерчик. На мясокомбинате воровали все. Рабочие уносили за пазухой, в штанах, под шапкой круги колбасы, куски мяса, потроха. Вооруженная охрана, выставленная у проходных, обыскивала каждого, кто выходил из комбината. Воров, а были эти воры вдовами и инвалидами войны, ловили, судили, отправляли в Сибирь. Ничего не помогало. Мясо и колбаса продолжали исчезать. Потом открылось, что и сама охрана ворует. У Симхи Кавалерчика земля уходила из-под ног. Вечно голодный, совсем усохший, он грозил, требовал, умолял людей не терять человеческий облик, быть честными и не воровать. Ведь осталось ждать совсем немного, и мы построим коммунизм, и тогда эти проблемы сами по себе отпадут, всего будет вдоволь и они, эти люди, станут благодарить его, что он их вовремя остановил. Ничего не помогало. Государство строило заводы и фабрики, нужны были позарез все новые и новые средства, и каждый год объявлялся государственный заем, и рабочие должны были отдавать просто так, за здорово живешь, свою месячную зарплату. Рабочие, естественно, не хотели. И мой дядя, чтобы показать пример, подписывался сам на три месячные заработные платы. Его семья голодала. Тетя Сарра уже потеряла всякую надежду. Кругом - худо-бедно - люди жили. Она же не знала ни одного светлого дня. Дети выросли, и прокормить их и одеть не было никакой возможности. Сам Симха донашивал свое фронтовое обмундирование из английского сукна. Тетя Сарра, как виртуоз, накладывала новую штопку на старую, и только поэтому костюм еще дышал и не превратился в лохмотья. Но мой дядя и в ус не дул. Он приходил вечером с работы, садился в тесной комнатушке к окну и раскрывал газеты, пока жена, стоя к нему спиной, ворча, подогревала на плите ужин. Когда он читал газеты, его сухое измученное лицо разглаживалось и светлело. Газеты писали о новых трудовых победах и расцвете страны. И тогда ему казалось, что все идет прекрасно и есть лишь отдельные трудности, да и то только в городе, где он живет. - Сарра,- с неожиданной лаской обращался он к своей жене,- ты слышишь, Сарра? - Что? - обращала она к нему угрюмое лицо и встречала его взгляд, восторженный и сияющий. У жены начинало сжиматься сердце от предчувствия", в которое она боялась поверить. Что с ним? Может быть, дали денежную премию и он ее принес полностью домой? - Ну, что? - уже теплее спрашивала она. - Сарра,- торжественно говорил дядя, бережно складывая газету,- на Урале задута новая домна! Страна получит еще миллион тонн чугуна! Моей тете Сарре, женщине очень крепкого телосложения и крутого нрава, порой, очевидно, хотелось задушить его. Но она, прожив столько лет с этим челове- ком, понимала лучше других, что он такой и другим быть не может. Хоть ты его убей. А за что было его убивать? Он не хотел видеть реальности. Реальность искажала его представление о жизни, путалась в ногах, становилась на его пути к коммунизму. И он ее не замечал. Сознательно. Как досадную помеху. Я не знаю, что думал Симха Кавалерчик, когда Сталин расстреливал тысячи коммунистов, объявлял их врагами народа, тех самых людей, которые установили советскую власть и его, Сталина, поставили во главе ее? Надо полагать, он верил всему, что писалось в газетах, и тоже считал тех людей врагами народа. Потому что если бы он не поверил, то сказал бы это вслух, ведь он никогда не приспособлялся и не дрожал за свою шкуру. И тогда бы, конечно, разделил с ними их судьбу. Он продолжал верить. Невзирая ни на что. Вопреки всему, что творилось вокруг. А вокруг творилось совсем уж неладное, и оно подбиралось к нему самому. Начались гонения на евреев. Казалось бы, тут он уж должен очнуться. Его собственная дочь Жанна, названная так в честь революции, кончила школу и захотела поступить в институт. Ее не приняли. Хоть она сдала все экзамены. И не постеснялись объяснить ей причину - еврейка. Дома стоял стон и плач. Тетя Сарра умоляла его: - Пойди ты. Поговори с ними. Ведь ты старый коммунист. У тебя столько заслуг. Неужели ты не заработал своей дочери право получить образование? Симха слушал все это с каменным лицом. Нет! - стукнул он по столу своим сухоньким кулачком.--Это все неправда. Значит, она оказалась слабее других. Моей дочери не должно быть никаких поблажек. Только-наравне со всеми. Деньги в стране, как говорится, решали все. За большие деньги можно было откупиться даже от антисемитизма. На следующий год Жанну приняли в педагогический институт. Родственники покряхтели, поднатужи- лись и собрали тете Сарре большую сумму денег, и она их сунула кому следует. Когда Жанна вернулась домой после экзаменов с воплем, что ее приняли, мой дядя первым и от всей души поздравил ее. - Вот видишь, Сарра,-радостно сказал он.- Что я говорил? Правда всегда торжествует. Семья от него отвернулась. Он стал одиноким и чужим в этом мире, который жил совсем иной жизнью, а он ее, эту жизнь, замечать не хотел. И главное, он не чувствовал своего одиночества. У него впереди была заветная цель - коммунизм, и он, не сворачивая, шел к ней, полагая, что ведет за собой остальных. Но шел он один, в блаженном неведении о своем одиночестве. И лег на этом пути его собственный сын Марлен, названный так в честь вождей пролетариата Маркса и Ленина. И мой дядя остановился с разбегу и рухнул. Марлен пошел в свою маму и вымахал здоровым и крепким, как дуб, парнем. Гонял в футбол, носился с клюшкой по хоккейному льду, и у противника трещали кости, как орехи, при столкновении с ним. Парня надо было определять на работу, и тетя Сарра попросила мужа устроить его на мясокомбинат. - Хорошо,- согласился мой дядя.- Но никаких поблажек ему не будет. Наравне со всеми. Пойдет простым рабочим, получит рабочую закалку и будет человеком. Вскоре Симха заметил, как день ото дня становится обильней обеденный стол в его доме. Он ел вкусные куски мяса, нарезал ломтиками аппетитные кружочки сухой колбасы. И разглагольствовал за столом. - Вот видишь, Сарра. Жизнь с каждым днем становится лучше и веселей. Ведь эту самую колбасу,- он высоко поднимал на вилке кружок колбасы и смотрел на него влюбленными глазами,- мы производим на экспорт, а сейчас она - на моем столе. Значит, ее пустили в широкую продажу. И скоро у нас в стране всего будет вдоволь. Жена, сын и дочь смотрели в свои тарелки и не поднимали глаз. Его сына Марлена, из уважения к отцу, охрана в проходной не обыскивала. Как можно? Но поступил на работу новый охранник, вместо другого, отданного под суд за воровство, и этот охранник, не разобравшись что к чему, обыскал вместе с остальными и Мар-лена. Вы, надеюсь, догадались, что, как говорится, предстало его изумленному взору. Из штанов Марле-на, названного так в честь вождей мирового пролетариата Маркса и Ленина, охранник вытряс полпуда сухой экспортной колбасы. Вот ее-то, миленькую, не чуя подвоха, и ел за обедом мой дядя Симха Кавалерчик, стопроцентный правоверный большевик, и видел в этом факте, как все ближе становятся сияющие вершины коммунизма. Как тот раввин, уплетающий за обе щеки свиное сало, в неведении предполагая, что это кошерная курица. Когда мой дядя узнал об этом, он ничего не сказал. Просто взял и умер. Тут же на месте. Без лишних слов. Марлена, только из почтения к заслугам отца, не отдали под суд, а просто выгнали с работы. Симху Кавалерчика хоронили торжественно, с большой помпой. В день похорон многие люди впервые увидели, сколько орденов и медалей он заработал за свою жизнь, служа делу революции. Их несли на алых подушечках, каждый в отдельности, и процессия носильщиков дядиных наград вытянулась на полквартала впереди гроба. И это было все, что он заработал. Его даже не в чем было хоронить. Ведь не оденешь покойника в старые штопаные-перештопаные лохмотья, что он донашивал с войны. Ничего другого в доме не было. И Симху впервые за всю его жизнь, вернее, когда он уже этого не мог увидеть, обрядили в новый и модный костюм. За казенный счет. Мясокомбинат не поскупился, и на средства профсоюзного фонда были куплены черные пиджак и брюки. И белая рубашка. И даже галстук. Он лежал в красном гробу, утонув в этом костюме. Потому что и при жизни мой дядя был маленьким, а смерть делает человека еще меньше. Костюм же купили, не скупясь, большого размера, и дядя в нем был как сумасшедший в смирительной рубашке. Концы рукавов на лишних полметра свисали с пальцев скрещенных на груди рук и трепетали, как черные крылья, когда гроб повезли. Играл духовой оркестр. Играл дореволюционный марш. Толпы людей, шли за гробом. И в первых рядах - комбинатские мясники с красными от избыточной крови затылками. Те самые, которых всю жизнь Симха, не щадя себя, обращал в свою веру. Умолял не воровать, а, подтянув ремни, ждать светлого будущего. Они же хотели жить сейчас и, хоть уважали за честность моего дядю, ничего с собой поделать не могли. И воровали. Каждый день. Теперь по их толстым румяным щекам катились слезы. Оркестр надрывно ревел революционные марши. Что еще остается сказать? Лучше ничего не говорить. ЗОЛОТЫЕ ПЕСКИ Ностальгия у эмигрантов проявляется по-разному. Встретил я в Берлине одного бывшего москвича. Фотожурналиста. Тоже бывшего. Тут его квалификация советского фоторепортера никого не интересовала, и пришлось бедному малому переквалифицироваться, пойти на шестом десятке в ученики к скорняку на меховую фабрику. Скорняк тоже был из евреев.. Из польских. И пожалел москвича, которого по возрасту никуда на работу не брали. С польским евреем москвич хоть находил общий язык. С грехом пополам объяснялись на смеси русского с польским. Москвич никаких языков, кроме русского, не знал и отличался удивительной невосприимчивостью ко всем остальным. Прожив два года в Берлине, он с трудом отличал по-немецки, какое слово означает "здравствуйте", а какое "до свидания". Что касается других слов, то он и не отваживался произнести их. Так и жил. Дома с женой и детьми по-русски, на работе - на чудовищном польско-русском коктейле. А с работы и на работу проскакивал на метро, ни с кем не общаясь и стараясь вообще не раскрывать рта. В Москве же, если верить его словам, и я не склонен думать, что он слишком много привирал, у этого человека была не жизнь, а малина. Он был отчаянным сладострастником, женолюбом. И его профессия фоторепортера прокладывала ему кратчайший путь к женским сердцам. С японскими фотокамерами на шее, в собственном автомобиле и с красным удостоверением известного журнала, да еще с хорошо подвешенным языком, сыпавшим, как горохом, именами знаменитостей, с коими он на короткой ноге, он становился неотразим, и самые неприступные красавицы поддавались его дурманящему обаянию и склоняли свои прелестные головки перед ним. У него было столько любовниц кратковременных и долгосрочных, что он постоянно сбивался со счету, вспоминая их, а в именах путался похлестче, чем в дебрях немецкого языка. С женой, постаревшей от безрадостной жизни с ним, он перестал спать задолго до эмиграции и поддерживал брак из-за детей, да еще из страха полного одиночества в надвигающейся старости. Он спал с молоденькими девчонками, годившимися ему в дочери, с известными актрисами, с фабричными работницами, простоватыми, но крепкими и свежими, которых он фотографировал для журнала, с кряжистыми, белозубыми, с румянцем во всю щеку и пахнувшими молоком крестьянками, чьи смущенно улыбающиеся портреты потом украшали журнальные страницы. Теперь же наступил полный крах. Японской фотокамерой и собственным автомобилем берлинскую даму не удивишь. Таким путем он лишился основного притягательного элемента. Положением ученика скорняка тоже пыль в глаза не пустишь. Это-не красная книжка журналиста. И последнего оружия он был лишен начисто. Языка. Которым он ловко умел кружить головы, вселять несбыточные надежды, сулить золотые горы. В Берлине он был абсолютно нем. И даже с самой захудалой проституткой, с которой всего-то разговору два-три слова, он заговорить не решался. В этом для него была главная трагедия эмиграции. Потеря амплуа ловеласа. Одиночество старого полувыдохшегося козла. Иногда он заходил в наш ресторан, охотно посещаемый эмигрантами, подсаживался к кому-нибудь из них и начинал бесконечную повесть о своих былых победах. Одни от него отмахивались. А другие слушали. Потому что как-никак, а человек говорит о прошлой жизни, и рассказы о русских женщинах, таких любвеобильных и доступных, вызывали у них свои воспоминания. В перерывах, когда оркестр отдыхал, я тоже подходил к его столику. И тоже слушал. Однажды он потряс мое воображение. - Знаешь, какой сон я сегодня видел? - сказал он мне, и его глазки в обрамлении морщин засверкали.- Будто проснулся я не в Берлине, а в Ялте. В гостинице "Ореанда". Выхожу на набережную в заграничных тру-* сиках и кедах, на шее-японская камера "Никон", склонился через парапет и обозреваю пляж. А пляж густо, как тюленье лежбище, усеян юными женскими телами. И все, подчеркиваю, все до одной разговаривают по-русски. Я даже зарыдал во сне и проснулся мокрый от слез. Вот она какой бывает, ностальгия! Себя сердцеедом я назвать никак не могу. Не вышел рожей. Да и характером тоже. Сведи меня судьба не с моей экс-женой, а с какой-нибудь другой женщиной, и подобрей и помягче, и я, уверен, никогда бы ей не изменял. В Берлине я живу один. Таких, как я, одиноких эмигрантов здесь немало. Одни оставили своих нееврейских жен там, в России, от других жены, те, что посмаз-ливей, бежали уже здесь, соблазнившись богатой квартирой или жирным счетом в банке у какого-нибудь вдовца-аборигена. Чаще всего польского еврея. Потерявшего первую жену и детей еще в Освенциме, а вторую благополучно похоронившего на еврейском кладбище в Берлине. По части женских услад нам тут приходится туго. Свободных, не закрепленных за кем-нибудь эмигранток почти не осталось. А то, что еще не расхватали, особого энтузиазма не вызывает. Или уже бабушка со стажем, или если помоложе, то сексуальных вожделений не вызовет даже и тогда, когда призовешь на помощь самую необузданную фантазию. Остаются немки. Ими Берлин кишит. Красивыми, спортивными, белокурыми. Но это не для нашего брата. У них свои мужчины. Немцы. С которыми их, кроме всего прочего, объединяет язык и общность культуры. Даже с немецкими паспортами в кармане мы для них бездомные иностранцы, да еще с Востока, и они не делают различия между нами и турками, которых сюда пускают временно, гастарбайтерами, для выполнения самых грязных работ, за какие немец побрезгует взяться. Немки постарше и не из самых привлекательных, те, от кого отводят глаза немцы-мужчины, тоже не весьма охотно вступают в связь с нашим братом. Полагаю, что не последнюю роль при этом играют наши неарийские, семитские черты и печальный еврейский взгляд, который не проясняется даже и тогда, когда мы смеемся. Я переспал с двумя-тремя немками. Официантка в ресторане. Одна работала почтальо'ном. Не красавицы. Публика невзыскательная и большим спросом у мужчин не пользующаяся. И вот все они, будто сговорившись, приходили ко мне украдкой, тайком, словно боялись, что встречные немцы их осудят за непристойную связь, без особой радости принимали мои приглашения сходить посидеть в кафе, а предпочитали жаться ко мне и сопеть в ухо в темноте зрительного зала кинотеатра. Остаются проститутки, для которых все клиенты равны, если способны уплатить. Но это удовольствие довольно дорогое. За деньги, что отдашь ей, можно купить вполне приличный костюм. А кроме того, я- брезглив. Ни в чем так остро не ощущаем мы, эмигранты, ностальгии, как в сексуальной жизни, и сон бывшего московского фоторепортера лишь подтверждает это. Обычно в конце недели, в субботу и воскресенье, в погожие, не дождливые дни, мы сидим на Кудаме (так берлинцы сокращенно называют свою главную улицу-Курфюрстендамм). Нас собирается пять-шесть одиноких мужчин-эмигрантов. Облюбовали мы одну пивную со столиками, вынесенными на тротуар. Кто приходит первым, занимает такой столик, поло- жив на свободные стулья как знак того, что они заняты, зонтик, сумку, шляпу. Потом подходят понемногу остальные, добравшись до центра на метро из разных концов Берлина. Заказываем по большому бокалу пива и сосисок с горчицей и сидим-сидим, пока не отсидим себе ягодицы. Толкуем по-русски, вызывая удивленные, а порой и настороженные взгляды за соседними столиками. А на каком еще языке нам разговаривать? На чужом языке душу не отведешь, удовольствия от разговора никакого не получишь, а только устанешь, как после тяжелой напряженной работы. Даже если ты и освоишь новый язык и в уме не приходится переводить слова, а шпаришь гладко, без запинки, то все равно язык остается мертвым, без запаха и цвета, и какой бы разговор ни завел с немцем, даже самый интимный, получается лишь обмен информацией. И только. Как поцелуй, не согретый чувством, есть обмен слюнями. Поэтому мы чешем всласть по-русски. Сначала вполголоса, косясь на соседей, а потом, увлекшись, во всю глотку, не считаясь с окружением. Оно, окружение, галдит по-немецки. Нам это нисколько не мешает. Почему же нам стыдиться своего языка? Своего ли? Русский мы считаем своим. Среди нас нет ни одного русского. Все - евреи. Я-из Литвы, другой- из Кишинева, бессарабский еврей. Москвич. Тот, что был фоторепортером, а сейчас учится кроить шкурки на меховой фабрике. Ну, я еще знаю литовский. Ки-шиневец, полагаю, болтает по-молдавски. А вот своего языка у нас нет. Идиш с грехом пополам знают далеко не все из нашей компании. Остается русский язык. Общий для всех. Богатый и сочный язык. На котором можно выразить все, что угодно. А особенно - ругнуться трехэтажным матом, когда станет совсем невмоготу. Ни на каком языке так не облегчишь душу, как смачно ругнувшись по-русски. Потому и родной он нам. Мы сидим на Кудаме, лениво потягиваем пиво из литровых кружек толстого стекла, и, когда устаем разговаривать, просто пялимся на прохожих, и, выбрав глазами какую-нибудь смазливую бабенку в белых брюках, плотно облегающих спортивный зад, дружно поворачиваем шеи ей вслед, и обмениваемся взглядами, которые красноречивее слов. Мы сидим - немолодые, с лысинами, с набрякшими мешками под глазами, с апоплексическими красными шеями и упирающимися в край стола животами. Мужчины далеко не первого сорта. Но еще с претензией на роль ловеласов. И шалим глазами. Раздевая в уме проходящих красоток, нашептывая в уме в их немецкие розовые ушки ласковые русские слова и бесстыдно и алчно хватая руками их упругие и, конечно, покорно-податливые тела. Тоже в уме. Мы одеты в приличные заграничные одежды, но рожи наши все равно выглядят чужими в этой толпе, и вокруг нас словно мертвая зона. Мы - сами по себе, а немцы-сами по себе. Как и сам Западный Берлин, окруженный со всех сторон чужими войсками и, чтобы никаких сомнений ,не оставалось, еще огороженный бетонной стеной. Мы - в не очень дружелюбном кольце немцев, немцы - в еще более враждебном кольце советских ракет. О чем толкуем мы? Конечно о женщинах. О тех, с кем судьба свела когда-то в России. И из этих сладких воспоминаний вырастали русские девичьи лица, одно прелестнее другого, на все лады расхваливались их качества: страстность, влюбчивость, самоотверженность в любви. И уж никакого сомнения не было в том, что лучше русской женщины нет в мире. Потому что это были женщины, которых мы действительно знали, и еще потому, что знали их, когда сами были намного моложе. И вот в один из таких дней за столиком в пивной на Кудаме я узнал, что не все еще потеряно и есть реальная возможность окунуться в прежнюю жизнь. Сон бывшего фоторепортера превращался в явь. Было на земле такое место, где мы, изгнанники из России, могли выйти на пляж, густо усеянный женскими телами, и уж если не все, то, по крайней мере, большинство женщин на этом тюленьем лежбище разговаривало на чистейшем русском языке. Этим волшебным местом были Золотые Пески, болгарский курорт на Черном море. И туда нашего брата эмигранта пускали запросто, даже не интересуясь, какое место рождения указано в немецком паспорте. Надо только зайти в любой универсальный магазин, скажем, в Кауфхоф или в Херти, и за очень умеренную плату получить и место в гостинице у пляжа, и билеты на самолет болгарской авиакомпании "Балкан" в оба конца. Дешевле грибов. Я, не долго размышляя, отправился в Кауфхоф. Меня не так влекли русские женщины, как сама поездка к Черному морю, куда ездил отдыхать не единожды, когда был гражданином СССР. Это море осталось для меня родным. И возможность потолкаться среди русских туристов и даже, если повезет, встретить кого-нибудь из старых знакомых. Чем черт не шутит. Я полетел в Болгарию. Туда, за железный занавес, за который, оказывается, все же можно проникнуть, если уплатить сколько положено. Я лечу в болгарском самолете советской конструкции - Туполев. Сколько я летал на таких самолетах в прежней жизни! И снова вижу надписи по-русски: "Не курить!", "Застегнуть ремни!". Сажусь в знакомое кресло. Откидываю со спинки переднего кресла столик и обнаруживаю, что не могу его опустить. Мешает живот. И сразу понимаю, что прошли годы, и я постарел и обрюзг. Золотые Пески - это бесконечный пляж, покрытый воистину золотым песком. Мягким и сыпучим. Теплое и чистое море лениво лижет пляж. А за пляжем поднимаются зеленые лесистые холмы, и из них, как сахарные кристаллы, устремились в голубое, без единого облачка, небо многоэтажные отели. Здесь действительно хорошо отдыхать. Красиво и дешево. И поэтому к Золотым Пескам Болгарии летят за тридевять земель туристы из Западной Германии, Англии, Скандинавии и даже Франции, у которой пляжей своих - хоть отбавляй. Но главный контингент на Золотых Песках - советские туристы. Они преобладают на пляже, выделяясь безвкусными купальниками и мясистыми бесформенными фигурами. Советские туристы приезжают группами по 30-40 человек, и в каждой группе почему-то почти одни женщины. Из-за них пляж стал в самом деле похож на тюленье лежбище. Однотонным тусклым цветом купальников и массивными неуклюжими телами их обладате- льниц. А если эти женщины не лежат, а стоят, глядя на море, они напоминают пингвинов. Женщины с Запада, даже некрасивые, выглядят на их фоне изящными существами с совершенно другой планеты. Мое чувство ностальгии дало трещину. Обычно при виде того, как они, мои бывшие соотечественники, ходят чуть ли не по-солдатски, кучей, избегая соприкасаться с остальными, словно то ли они, то ли остальные больны заразной болезнью. Я жил в отеле, один в номере, хотя там были две кровати, но вторая пустовала. На пляже я тоже лежал один. И именно тут, на золотом песке болгарского пляжа, среди разноязычного говора и тысяч человеческих тел, я почувствовал звериное, волчье одиночество. Я был один во всем мире. Не было ни одной группы, ни одной общности людей, к которой я принадлежал бы по праву и которая проявила бы ко мне хоть какой-то интерес. Туристы играли на песке в карты, просто трепались, сбившись в тесные группки, в море уплывали по двое, по трое, перекрикиваясь и улюлюкая друг другу от восторга и блаженства. Я и плавал один, и загорал в одиночестве, и даже когда обедал в ресторане, контакт с моими соседями за столом ограничивался лишь двумя-тремя ни к чему не обязывающими фразами. Еще в самолете, по пути в Болгарию, когда высоко над облаками мы пересекали невидимую Восточную Европу, у меня была надежда, что я буду не один. Волею билетного жребия со мной рядом села вполне привлекательная немка. Средних лет. Со светлыми, почти серебряными волосами, которые маскировали возрастную седину. Я помог ей уложить сумку в багажную сетку, был предупредителен, как мог. И она отвечала взаимностью. Рассказала, что живет в Берлине, в том же Кройцберге, что и я, и мы вообще соседи, в трех кварталах друг от друга. Оба понимающе повздыхали по поводу засилья турок в нашем районе, отчего бедный Кройцберг скоро будет больше похож на Истам-бул, чем на Берлин. Особенно своими острыми чесночными запахами и некрасивыми женщинами, до бровей закрытыми тусклыми платками. Нас, меня и Регину (так ее звали), сближало общее беспокойство за судьбу своего города, потому что мы оба были гражданами Германии, а восточные рабочие-лишь с трудом, по необходимости терпимыми гостями, засидевшимися в гостях дольше допустимого приличиями срока. Я оживился, обнаружив, что и у меня есть общие с кем-то заботы и опасения. Почувствовал себя нормальным человеком. Потом Регина сообщила, что уже три года в разводе с мужем. Показала фотографию сына, уже женатого и живущего не в Берлине, а в Гамбурге. Я тоже показал фотографию своей Руты. Не ту, где она в израильской военной форме, с маленьким автоматом "узи" через плечо. А еще доэмиграционную, каунасскую фотографию, на которой Рута выглядит куда менее привлекательной, чем на более поздней, иерусалимской. Но почему-то не хотелось сразу огорошивать мою новую знакомую своим происхождением, Израилем и всеми теми подробностями из эмигрантского житья, которые отпугивают собеседника и лишь в лучшем случае вызывают вежливое любопытство. Ну какой интерес даже самому доброму и чуткому человеку слушать про чужие беды, когда он в отпуске и едет отдыхать, чтобы забыть хоть на время свои собственные заботы и неприятности? Регина нашла мою дочь даже на той старой фотографии очень хорошенькой и высказала предположение, что моя бывшая жена (я уже успел сказать ей, что я тоже в разводе) была, вероятно, весьма привлекательной особой. Вот так мы болтали всю дорогу, и я уж строил радужные планы, как мы, хоть и живем в разных отелях, будем каждый день встречаться на пляже, вместе обедать и ужинать в ресторанах, и я в уме даже прикидывал, хватит ли у меня средств на такие загулы, и утешал себя, что должно хватить, если не особенно швыряться деньгами. Когда мы с Региной сблизимся покороче, смогу ей объяснить мое финансовое положение, и она, как женщина разумная, с жизненным опытом, все поймет. Такие примерно планы рисовал я по пути в болгарский город Варну. В аэропорту Регина села в другой ав- тобус и лишь помахала мне из окна. Один день я выжидал для приличия и лишь тогда направился ее проведать. Разыскал отель, поторчал в холле, надеясь пере-хватить ее по пути на пляж. Не перехватил. Тогда пошел на пляж. Сняв рубашку и оставшись в брюках и туфлях, брел, утопая в песке, заглядывая под зонты, заходил с разных сторон, увидев светлые с серебристым отливом волосы. Наконец увидел Регину. Она сидела на мохнатой простыне. Уже тронутые первым загаром плечи лоснились от наложенного на них слоя масла. С Региной были еще две женщины. Немки. Средних лет. В ярких купальниках. С бронзовым загаром, уже двухнедельным. Регина, увидев меня, не проявила никакой радости. Улыбнулась, помахала рукой. Но не пригласила подсесть. Я все же не ушел. Подсел к ним, поздоровался. Женщины переглядывались, одна даже подмигнула Регине. Разговор не клеился. Я что-то лепетал о погоде, о том, что надо загорать понемногу, иначе можно обжечь кожу и потом маяться несколько дней. Женщины уныло соглашались. Потом обе встали и пошли к воде, уже издали позвав и Регину. Регина извинилась и с нескрываемым облегчением побежала их догонять. Я остался возле их полотенец и сумок. Как сторож. Мне стало жарко. Но снять штаны не мог - не захватил с собой плавок. Женщины все не возвращались. И я понял, что они будут сидеть в воде до той поры, пока я не проявлю догадливость и уйду. Я проявил эту догадливость. Больше я Регину не встречал. Если не считать одного раза, когда мы столкнулись у входа в ресторан. Я шел туда, а она выходила в компании уже поужинавших немцев. Мы почти столкнулись лицом к лицу. Но она меня не узнала. Или, вернее, сделала вид, что не узнала, и прошла мимо, чуть не коснувшись меня плечом, как проходят, не замечая, мимо телеграфного столба или урны для окурков. Замечают лишь по-столько, поскольку требуется, чтобы не стукнуться и обойти. С мужчинами контакт тоже не получался. Я был этим немцам чужим во всем. И моя еврейская внешность, и примитивный, из нескольких сот слов, с жут- ким акцентом, немецкий язык, и абсолютная разность интересов не располагали к сближению. Со мной были вежливы, выслушивали меня с формальными, ни к чему не обязывающими улыбками, отвечали на мои вопросы и спешили избавиться от меня. Однажды в холле нашей гостиницы компания немцев собралась сыграть в карты, и им не хватало четвертого партнера. Я сидел неподалеку в кресле перед телевизором, с тусклого экрана которого что-то лопотали по-болгарски мужчина и женщина в старомодных, начала века, костюмах, и, уловив краем уха, что для игры в карты ищут четвертого, не замедлил предложить свои услуги. Немцы обрадовались, я подтащил свое кресло. Играли долго, за полночь. Попивая пиво из банок, которое можно было купить тут же в холле, но лишь за доллары или немецкие марки. Я дважды заказывал пиво для всех, и немцы охотно принимали мою щедрость. Они тоже заказывали и угощали меня. Мы болтали, играя, как это водится при картах, обменивались короткими репликами и восклицаниями. И когда я отпустил однажды шутку, предварительно сложив всю фразу в уме, немцы дружно захохотали. Все выглядело нормально. Я был принят в их круг на равных. И мы расстались у лифта приятелями, долго тискали руки, хлопали друг друга по плечам. Назавтра вечером я застал их в холле снова. Они уже играли в карты. И четвертый партнер им не был нужен. За столом они сидели вчетвером. Четыре немца. И когда я подошел почти вплотную, заглядывая в карты через их плечи, они долго меня не замечали, и когда дольше не замечать уже стало неприличным, дружно, как по команде, кивнули мне головами и чрезмерно сосредоточенно углубились в карты. Я отошел от них, не попрощавшись, и, клянусь честью, мне это не показалось, все четверо облегченно вздохнули и свободно откинулись на спинки кресел. Для немцев я был чужим. Это не вызывало сомнений. И особенно-то не беспокоило, я привык к этому за время жизни в Берлине. Они-сами по себе, я - сам по себе. Равнодушный нейтралитет. И то-слава Богу! Но ведь пляжи были густо усеяны русскими телами, русская речь, такая приятная и родная после немецкой, сухой и отрывистой, как военные команды, витали над Золотыми Песками, над теплым морем, и душа моя трепетала при сладких звуках этой музыкальной, певучей речи. Я бродил среди распростертых на горячем песке тел и по цвету и фасону купальников угадывал русских даже тогда, когда они молчали, зажмурив глаза от ярких солнечных лучей. У женщин почти поголовно были волосы одинакового медного цвета - единственным доступным им красителем была хна. Во ртах, когда они размыкали губы, поблескивало золото вставных зубов. Русские лежали группами, небольшими стайками, объединенные городом или областью, откуда приехали, и чужому затесаться к ним не представлялось возможности. Они настораживались и замыкались при виде незнакомого человека, подозревая в нем провокатора или шпиона согласно инструктажу, который получили дома перед отъездом за границу. Я, как гиена возле мирно пасущихся антилоп, бродил, облизываясь, вокруг этих стаек, сердце мое замирало от звуков русской речи, и, как подобает гиене, выискивал антилопу-одиночку, отбившуюся от стада и не защищенную круговой порукой. Мне удалось подстеречь такую. Другие русские ушли, а она осталась лежать на пляже на разостланном полотенце, прикрыв рукой глаза от солнца. Я воспользовался тем, что она не видит, и тихо подсел рядом, достал из сумки тюбик с маслом, выдавил оттуда на ладонь и стал смазывать плечи, кося глазом на нее. Она отвела ладонь от глаз, увидела меня, и в ее глазах я прочел испуг и недоумение. Я тут же поспешил успокоить ее, заговорив по-русски и предложив ей масло от загара. Это немного успокоило ее, она поняла, что я не чужой, а свой, и даже взяла мой тюбик с маслом. - Здесь купили?-спросила она, разглядывая немецкие надписи на тюбике. Я кивнул. Стану я ей объяснять, что это куплено в Берлине. Она попробовала масло пальцем, провела им по сво- ему розовому от загара короткому носу и удовлетворенно улыбнулась, обнажив два или три золотых зуба среди белых прекрасных остальных зубов. Золотыми, очевидно, были коронки, одетые на зубы для красоты. Мы стали болтать. Она назвала себя, сказала, что живет на Урале, работает на металлургическом заводе. Была замужем. Остались дочь и сын. Сама вытягивает их. Зарабатывает неплохо. Хватает. Огород свой. Овощи, картошку покупать не приходится. У нее была довольно большая грудь, стянутая черным бюстгальтером, широкие мягкие бедра и выступающие синими гроздьями вены на икрах. Была она курноса и чуть узкоглаза и скуласта, что свидетельствовало об известной доле татарских кровей. Такие женщины мне нравятся. Да и она, видать, соскучилась по мужскому вниманию и не спешила уходить и улыбалась мне обнадеживающе и по-свойски. Я тихо ликовал, предвкушая конец своего одиночества и робко рисуя в уме радужные картины назревающего курортного романа с русской, вкусной, аппетитной бабенкой, такой родной и близкой, словно я знал ее давным-давно и все не мог насытиться ее пьянящей близостью. Оказалось, что и живем мы в соседних отелях, и уже сговаривались о встрече вечером после коллективного ужина в русской группе, когда она постарается улизнуть от своих и прийти ко мне на свидание. Я предполагал пригласить ее в бар и там накачать болгарским коньяком "Плиска", что заметно ускорило бы наше сближение. На радостях я расщедрился и предложил немецкий тюбик с маслом для загара. И немецкую зажигалку. Она повертела в пальцах красную, копеечную зажигалку с рекламой американских сигарет "Кэмэл" и спросила удивленно, почему это у меня все вещи заграничные. И сумка с надписью "Адидас", и солнечные очки, и плавки, и даже зажигалка. Я, идиот, глупо хихикнув, чистосердечно сказал, что вещи у меня заграничные потому, что я живу в Берлине. В Западном. И паспорт у меня тоже не советский, а германский. На этом наше знакомство оборвалось. Она швырнула мне зажигалку и тюбик с маслом, вскочила на ноги и, подхватив с песка полотенце, побежала с пляжа. Не попрощавшись и не оглянувшись. В другой раз я затесался к русским, играющим в глубине пляжа в волейбол. Я когда-то неплохо бил по мячу и включился в игру, не спросив разрешения, ибо этого и не требуется. Мои точные пасы и удары по мячу обратили на себя внимание. Игроки похвалили меня, перекидываясь словами, как со своим, и я почувствовал, что принят в их круг. Устав от игры, уселись на песке. Кто-то достал из сумки бутылку водки, откупорил, и все стали пить, отхлебывая из горлышка и передавая бутылку по кругу. Я тоже хлебнул, обжег гортань и закашлялся. Все рассмеялись, а один сказал: - Не по-русски пьешь. Ты откуда сам? Мне бы, дураку, сказать, что я из Литвы, и, возможно, все бы обошлось, а я, глупо ухмыляясь, объяснил им, что я уже несколько лет как уехал из России и поэтому, должно быть, отвык пить по-русски. - А где живешь теперь?-насторожилась вся компания. - В Германии. Эмигрант, что ли? Я кивнул. Есть такое выражение: их как ветром сдуло. Вот именно так исчезли они, покинув меня. И недопитую бутылку русской водки в песке. Русские от меня шарахались. Даже когда я ничего не говорил, ко мне поворачивались спинами. Должно быть, слух о том, что я эмигрант, прошел по русским группам. На меня лишь издали поглядывали с любопытством и даже показывали пальцами в мою сторону, но стоило мне приблизиться, становились отчужденными и даже враждебными. Никто меня не признавал своим. Для всех этих тысяч тел тюленьего лежбища я был инородным телом. Меня охватила жуткая тоска. Я лежал на песке один, и ласковое черноморское солнце казалось мне тоже недружелюбным, готовым сжечь, испепелить меня. Устав лежать, я бродил по колено в воде вдоль берега и безнадежно шарил глазами по телам, распростертым на горячем золотом песке, уже не надеясь встретить хоть один дружелюбный взгляд. И вдруг лицо мое прояснилось. Я увидел на песке евреев. Женщину, мужчину и ребенка. О том, что они евреи, я догадался не по смуглости их кожи и не по карим глазам. У болгар, которых много на пляже, такие же лица. У этих на шеях висели на тоненьких цепочках шестиконечные звезды Давида. Никто, кроме еврея, это не наденет. У женщины звезда была золотая, у мужчины-серебряная. Даже у трехлетнего мальчугана болталась на груди серебряная шестиконечная звездочка. Они сидели на большой белой простыне и, как и подобает евреям, кормили ребенка. Евреи всегда кормят д