без поцелуев и объятий, лишь хватались за руки и устремлялись в глубь аллей, подальше от обалдевшего гида. Скоро исчезли все. Рассосались среди могил. Залегли в кустах, укрывшись за мраморными и гранитными крестами. На чужих могилах, прямо на земле и на скамейках евреи тискали друг друга, чуть ли не душили от радости, хором рыдали и наперебой хохотали, раздавали подарки и даже наспех заглатывали по стаканчику польской водки, закусывая пирогами и булочками, сухими и черствыми, потому что их заботливо пекли два дня назад и везли в Ригу черт знает откуда, чтобы сыночек или дочь вспомнили вкус домашнего маминого печенья. Гид и водитель метались по аллеям и уже не по-немецки, а по-русски, громко, сложив ладони рупором, приказывали всем вернуться к автобусу. Потом приехал автомобиль, полный милиции. За евреями гонялись по всему кладбищу, топча траву на могилах, опрокидывая горшочки с цветами. Еврейки голосили и царапались, когда милиционеры пытались оторвать их от туристов. Да и туристы, из мужчин по- крепче, матерясь по-русски, тоже не давались им в руки. Два часа стонало рижское кладбище, пока удалось всех туристов загнать в автобус, запереть и, пересчитав по головам, на предельной скорости умчать в порт. На сей раз легковые автомобили не преследовали автобус. Родственники с опухшими от слез глазами пешком побрели с кладбища и продолжали всхлипывать, так что встречные принимали их за семьи, только что похоронившие близких. И при этом удивлялись, вспоминая, что кладбище-то христианское и евреи там никак не могут быть погребены. И еще больше изумлялись, спохватившись, что кладбище закрыто много десятков лет и на нем давно никого не хоронят, а лишь показывают красивые надгробья экскурсантам. Вечером пароход "Карл Моор" вышел из Рижского порта в Балтийское море. Стоял полный штиль. Дышалось легко и свободно. А людей в каютах и на палубе тошнило. От свидания с родиной. Как от самой настоящей морской болезни. Люди перевешивались через поручни, и их рвало за борт, прямо в море. И чайки с криком ныряли вслед, проносясь у самых лиц, опухших от слез. ФАМИЛЬНОЕ СЕРЕБРО На Балтийском побережье не только рядовой дачник не может предугадать погоду, но даже и синоптики. Предвещали весь август жарким и сухим, а до самого конца летнего сезона моросили нудные дожди, море было свинцово-серым с каймой грязной пены у набухшего влагой и потерявшего золотой цвет песчаного пляжа. Дачи по всему Рижскому взморью быстро пустели. Раздраженные, с кислыми физиономиями, люди раньше срока покидали курорт, теряя вперед уплаченные деньги и единственную в году возможность отдохнуть. Я снимал комнатку в деревянном доме, два этажа которого латышская семья, сама на лето перебравшаяся в мансарду, сдавала курортникам. Моими сосе- дями были евреи из Ленинграда и Москвы, приехавшие на это полюбившееся им взморье с детьми и бабушками, электрическими плитками, термосами и транзисторами. Сейчас они складывали свои пожитки, так и не успев загореть. За дощатой перегородкой я слышал недовольные голоса, затем раздраженный крик. Стены в доме такие тонкие, что я различал не только голоса, но и скрип стула и ночной храп. Ссорились две старухи: хозяйка-латышка и еврейская бабушка из Москвы. И еврейка и латышка, обе владели русским языком весьма приблизительно, и речь их была окрашена непробиваемым акцентом, у каждой своим, так что со стороны эта ссора могла вызвать только улыбку. Я был знаком с обеими. Каждое утро здоровался с ними, иногда перекидывался парой-другой слов. Не больше. Но и этого было достаточно, чтоб иметь кое-какое представление об их прошлом. Обе пострадали в годы второй мировой войны. У еврейки, подвижной старушонки с неразгибаемой спиной, погибли в гетто почти все родственники, а с фронта не вернулись муж и сын. В живых осталась лишь дочь, и когда та, подросши, вышла замуж за приличного человека, мать осталась при них экономкой, кухаркой и нянькой внучатам. Мне она под строгим секретом проговорилась, что они всей семьей собираются в Израиль и ей ни капельки не жаль расставаться с этой антисемитской страной, будь она трижды неладна. Латышка была примерно ее лет. Немногословная, замкнутая и не скрывающая своей неприязни к нам. дачникам, понаехавшим на лето из России в ее родную и, как она считала, оккупированную Латвию. А то, что мы лишь русские евреи, а не русские, не смягчало в ее глазах нашей вины. Все евреи у нее ассоциировались с комиссарами, приведшими сюда русских солдат и лишивших бедную Латвию, как невинности, ее такой недолгой независимости. Поэтому во вторую мировую войну ее сын пошел служить в немецкую армию, чтоб мстить русским, и не вернулся домой. Тогда же она потеряла и дочь. Осталась доживать с мужем, и этот дом на взморье был ее основным кормильцем. Она сдавала комнаты всем, кто согласен был уплатить довольно высокую цену. И даже евреям. Ибо евреи составляли большинство дачников и платили, не слишком торгуясь и вперед. Я вслушивался в нелепую, с жутким акцентом, перебранку за стеной, и то, что я слышал, вовсе не настраивало на улыбку. Старухи не очень церемонились и били друг дружку по самым болезненным местам. По национальным. Еврейка в гневе обличала не только хозяйку, но и всех латышей в том, что во время войны они вместе с немцами убивали евреев и грабили еврейские дома. И что этот дом на взморье, она уверена, тоже принадлежал евреям, а они с мужем убили их обитателей и завладели чужим добром. Латышка не оставалась в долгу и проклинала евреев, которые всегда, по ее глубокому убеждению, были врагами Латвии и открыли двери русским большевикам и вместе с ними выгоняли латышей из их домов и отправляли их в холодную Сибирь. И как последнюю и главную причину своей неприязни к евреям латышка швырнула дачнице гибель дочери. Не от руки евреев. Но из-за них. Озлобленные крики за стеной били по моим ушам: - Жиды! Иуды! Оккупанты! - Латышская свинья! Убийцы! Предатели! Дольше оставаться в доме не было моих сил. Набросив на плечи плащ (зонт я не прихватил из Москвы, потому что до осени было далеко), вышел под мелкий моросящий дождь на пустынную улицу. Низко бежали лохматые серые тучи. Порывы ветра с моря раскачивали верхушки сосен, и оттуда, как град, на мою голову пригоршнями сыпались крупные капли. Улица, как просека в лесу, полого спускалась к пляжу, и в створе крайних сосен виднелось море- уголочек темно-пепельной мути, нечеткой линией отделенной от неба, тоже пепельного цвета, но чуть посветлее. От соседей и от других дачников, приезжающих сюда ежегодно и поэтому бывших в курсе всех дел обитателей взморья, я кое-что знал о том, что случилось с дочерью нашей хозяйки. Я составил эту историю из обрывков, услышанных от несловоохотливых, но знающих правду латышек и многословных и подозрительно далеких от истины дачных кумушек. И история эта зазвучала печально и светло, как фольклорные старинные легенды о верной и трагической любви, что .переходят из поколения по всему Балтийскому побережью, как сестры, схожие одна с другой, и у латышей, и у литовцев, и у эстонцев. У евреев подобных легенд я не слыхал. И может быть, эта, если время ее не сотрет, восполнит пробел в еврейской мифологии и прибавит также кое-что к латышским сагам. Потому что героями этой легенды, подлинными, не вымышленными, были латышская девушка Милда и юный еврей Ян, имя которого по-латышски звучало Янис. Как у героинь старых саг, у Милды были густые золотые волосы до пояса и серые, как небо над Балтикой, глаза. Янис был смугл, и волосы его вились кольцами, а глаза-темно-карие, как спелые вишни на синеве белков. Между ними была любовь. Тихая, даже потаенная. Потому что и латышские родители Милды, и еврейские- Яниса не одобрили бы ее. И завязалась эта любовь задолго до того, как немецкие войска оккупировали Ригу и загнали всех евреев в гетто, за колючую проволоку, поставив латышскую полицию сторожить. В гетто попал и Янис. Оттуда он выйти не мог. Милду же туда не пускали. Влюбленных разлучили. Потом евреев стали вывозить партиями в Румбулу, под Ригу, и там в сосновом лесу, в оставшихся от войны противотанковых рвах, расстреливали. Сотнями каждый день. Когда ров заполнялся телами доверху, новая партия засыпала могилу песком, а сама отправлялась в сопровождении палачей к другому рву, еще пустому. Противотанковых рвов вокруг Румбулы было много. Улицы гетто пустели. Каждый день новые и новые дома оставались без обитателей, и из никем не закрываемых на ночь окон доносился лишь вой голодных кошек, которые хоть и прежде принадлежали евреям, но евреями не были и поэтому не подлежали уничтожению. Семья Милды была состоятельной. Дом на взморье, большая квартира в центре Риги. Картины в дубовых рамах. Ковры. И предмет семейной гордости- столовое серебро старинной работы. Несколько столетий переходившее от прабабушки к бабушке, от нее к матери и предназначенное Милде, когда она выйдет замуж. Серебра хватало на большую свадьбу. Сто- лько в наборе было ложек, вилок и ножей. А какие подносы! Кофейники! Сахарницы! Молочницы! Все из чистого серебра, тепло отливавшего за стеклянными створками дубового резного буфета. Мать обожала фамильное серберо и никому не доверяла, сама начищала его песочком и разными смесями, доводя до нестерпимого блеска. Однажды серебро исчезло из дома. В ту ночь не вернулась под отчий кров Милда. И в следующую ночь тоже. Лишь много позже мать и отец узнали, куда девалось все фамильное серебро, а вместе с ним и их единственная дочь. Не представляла себе Милда жизни без Яниса. Чтоб спасти его из гетто, нужны были деньги. Подкупить полицейскую охрану. Милда отнесла им фамильное серебро. Латыши полицейские ночью вывели Яниса за ворота гетто, где дожидалась Милда. А она уже повела его глухими улицами, рискуя наскочить на немецкий патруль, из города. Привела на взморье, в тот самый дом, где я нынче снимал комнату. Дом тогда пустовал. Родители жили в Риге. А следующей ночью оба ушли в море. На веслах. В лодке, которую отец Милды держал на пляже для прогулок. Я полагаю, что ночь была темной, безлунной. А море- бурным, штормовым. Ибо в полный штиль да при луне не отважились бы они пуститься в море, где рыщут немецкие сторожевые катера, а с неба прощупывают водную гладь самолеты-разведчики. Высокие волны и темнота могли их укрыть от чужого глаза. Но эти же волны швыряли лодку, как щепку, грозя потопить, и не давали двигаться вперед, норовя вырвать весла. Как они удержались на плаву, не опрокинулись? Где взяли сил грести против волны, час за часом, всю ночь и день? Как миновали сторожевые катера, прожекторными лучами рассекавшие пенные гребни волн? Как не столкнулись с рогатой плавающей миной, которыми Балтийское море было нафаршировано погуще, чем клецками мамин суп? Все прошли, все миновали. И сил хватило. Потому что несли их крылья любви. Они пересекли Балтийское море и достигли швед- ских берегов. В нейтральной Швеции, где войной и не пахло, они поженились и прожили счастливо четыре года до самой победы над Германией. И когда мир наступил на земле и по Балтийскому морю пошли вместо эсминцев пассажирские пароходы, с первым рейсом из Стокгольма в Ригу прибыли Милда и Янис. Соскучившись по Латвии и своим родным. Латвия уже была не Латвией. А республикой в составе СССР. В Рижском порту пароход встретили советские солдаты и вопросы сошедшим на берег пассажирам задавали по-русски. Яниса арестовали там же в порту. За то, что спасся из гетто, откуда другим уйти не удалось. Значит, что-то нечисто. Попахивает предательством. Объяснения Милды, что она выкупила его, отдав полицейским все фамильное серебро, никто слушать не стал. Янису дали десять лет лагерей за измену Родине и отправили в Сибирь. А Милда сошла с ума. Она бродила по Риге простоволосая, в грязной рва-ной одежде и заглядывала каждому встречному мужчине в лицо. А когда на улице никого не было, громко звала: Янис! Янис! Милиция ловила ее, отвозила к родителям. Ее запирали в доме на взморье. Каждый раз она убегала. И снова ее видели на улицах с глупой ухмылкой на некогда красивом лице, и снова люди слышали зов: - Янис! Янис! Потом она пропала. По одним слухам, умерла в больнице, по другим - в бурную темную ночь бросилась в море и, перекрывая шум волн, звала: Янис! Янис! Много лет спустя в Риге объявился Янис. Из Сибири. С седой бородой. Лишь глаза были те же. Темно-карие, как спелые вишни. С синевой белков. Он искал Милду. Не верил в ее смерть. Бродил, кружил по Риге, как потерявший хозяина пес. Просил указать ее могилу. Где похоронена Милда, никто не знал. Однажды утром в самом центре Риги в парке у обелиска Свободы ранние прохожие обнаружили человека, висящего на поясном ремне, затянутом на толстом су- ку дерева. Одет он был в рваный сибирский ватник и лагерную шапку-ушанку. Вот так вошля в современную легенду Милда и Янис. В моих ушах еще стояла крикливая свара матери Милды и еврейки-дачницы, когда я вышел в дюны и упругий встречный ветер с моря вздул парусом плащ на мне. Пляж был безлюден. Волны с шумом накатывали на песок и ползли, шипя лопающейся пеной, почти до самых дюн, а выдохнувшись, стекали назад, оставляя темную, быстро светлевшую полосу. На тех местах, куда доползал пенный язык, оставалась грязная седина и почти черные жгуты водорослей, и это было границей, дальше которой заходить не стоило, чтоб не замочить ног. Я пошел вдоль кучек пены и водорослей, оставляя на влажном песке глубокие следы. Шел, уставившись под ноги, как искатель янтаря. Но я не искал в песке янтарных крупиц. Я брел, задумавшись, под рокот прибоя. По морю гуляла высокая волна. Быстро темнело, и луч прожектора с пограничного катера скользнул по белым гребням, как по спинам белых овец, словно считая их, и, дойдя до берега, на миг ослепил меня. Потом исчез, словно прожектор проглотил собственный язык. Я думал о том, что Милда и Янис бросились в море, когда шторм был посильней этого. И так же тогда прощупывал бараньи спины волн прожектор. Да еще мины, круглые и черные, утыканные рогами, как черти из подводного царства, выпрыгивали из пучины то справа, то слева от лодки, и Милда и Янис поднимали вверх весла, словно сдаваясь судьбе, и замирали, бессильные что-либо сделать. Какая силища у любви! Только любовь могла дать им волю и выдержку, сверхчеловечью силу. Они прошли, где утонули бы в неравной борьбе с волнами самые опытные гребцы. Они проскочили мимо мин, сторожевых катеров и самолетов, куда посчитал бы безумным сунуться военный разведчик. Латышская девочка и еврейский мальчик. И сейчас в доме, чьи стены на одну ночь укрыли эту любовь, старые латышка и еврейка готовы были вцепиться в горло друг другу. Меня снова ослепило. На сей раз не прожектор с моря. Задумавшись, я не заметил, как чуть не столкнулся с пограничным патрулем. Два молодых солдата, с русскими крестьянскими лицами, в зеленых фуражках и кирзовых сапогах, с автоматами на груди, проверили мои документы, хмыкнули, переглянувшись, при виде моей еврейской фамилии и велели найти для прогулок место подальше от моря, ибо с наступлением сумерек это уже не берег, а государственная граница СССР. ПОТОМОК ЧИНГИСХАНА - Заруби себе на носу, сынок,- сказал мой отец, не спуская глаз с гусиного перышка вертикально торчавшего из воды поплавка.- Из всех человеческих ценностей я превыше всего ставлю чувство собственного достоинства, которое отличает человека от скота и делает его венцом природы. Мы сидели на мягком мшистом берегу тихой и ленивой русской речки, поросшей камышом и осокой, и удили рыбу самодельными удочками. За нами шелестели кружевными кистями листьев белые тонкоствольные березки, застывшие вперемежку с серыми осинами. Дальше высились темные верхушки елей. Забираться в лесную глушь, подальше от города и людей, просиживать до одури с удочками в руке стало в последние годы подлинной страстью для него, отставного полковника, повидавшего на своем веку столько, что и на сто человек хватило бы с лихвой. Он, все еще крепкий, с каменными мускулами на груди и руках, видно, очень устал от людей, от подлостей и измен и искал уединения, где можно бездумно, уставившись в одну точку, убивать время, оставшееся до могилы. - Я, к примеру,- продолжал он, оторвав от губ приклеившийся конец сигареты, отчего приоткрылись еще крепкие, но желтые, насквозь прокуренные зубы,- оттого и жив до сих пор, что сохранял некую толику этого чувства. А не то сто раз бы погиб. Это только кажется, что подлый и хитроумный народ живет подольше и слаще, а честный и прямой чело- век гибнет первым. Из того, чего я нагляделся, напрашивается совсем иной вывод. И тут ничего не подведешь под общий закон. От национальных ли качеств это зависит, от родительских ли генов? Не берусь судить. Надо полагать, какой-то определенный закон естественного отбора распространяется на род людской, без различия рас, национальностей и вероисповеданий. Чувство собственного достоинства в самом лучшем его виде проявляется у двух категорий людей: у крестьян, что трудятся на земле, выросли среди лесов и полей и привыкли хлеб добывать в поте лица своего, а также у интеллигентов. Подлинных, а не тех полуобразованных люмпенов, каких теперь встречаешь на каждом шагу. У интеллигентов развито понятие личной чести. И они не опустятся до низкого поступка, до скотского поведения, даже если на карту поставлена со-бственная жизнь. Они, к счастью, еще не лишились чувства стыда. А сколько народу даже не знает, что это такое? Когда мой артиллерийский дивизион был разбит и, кто уцелел из личного состава, разбежались по окрестным деревням, я сорвал с себя командирские знаки различия, зарыл в землю партийный билет и в одиночку попытался пробиться из окружения к своим. Не вышло. Схватили. И вот стою я в серой и грязной колонне военнопленных. Немцы нас построили в три шеренги и через переводчика объявляют: - Кто еврей - три шага вперед! Я сам поразился, как много евреев оказалось в колонне. Их всех отделили и поставили в другом конце плаца. Я, как ты догадываешься, даже бровью не повел, словно я не еврей. Стою где стоял. Снова объявляют: - Кто коммунист - три шага вперед! Их тоже в сторонку, к евреям. Я - стою. - Старший командный состав - три шага вперед! Их туда же, к коммунистам и евреям. Потом всех, кого отделили, тут же на плацу и расстреляли. Из пулемета. На наших глазах. А я, как видишь, жив и с тобой вот болтаю. Почему? Мне, сынок, надо было сделать не три шага, а целых девять. А, как знаешь, я - большой лентяй. Он улыбнулся. Невесело. Слегка приоткрыв свои прокуренные зубы. Придавленные тяжелыми веками глаза не смеялись. - Думаешь, я один был такой умный? Нашлось немало таких, что не вышли из строя по первому требованию. Но им не повезло, как мне. В колонне пленных оказались люди, что знали их и поспешили помочь немцам, выволокли их из шеренги. Потому что немцы сделали верный расчет на психологию скотов. Голодных и опустившихся скотов. За каждого выданного еврея, или коммуниста, или старшего офицера тому, кто их выдаст, была обещана награда: сто граммов хлеба и пачка махорки. Я оказался достаточно везучим, чтобы не попасть в плен со своими сослуживцами. Во всей колонне ни один человек не знал меня. И поэтому остался жив и в состоянии рассказать тебе, до чего мерзок род людской, когда теряет те несколько качеств, слегка отделяющих его от животного. Я стоял, окаменев, в своей шеренге и не верил глазам своим. Солдаты, еще вчера вместе делившие тяготы фронтовой жизни, в одном .окопе, локоть к локтю, отстреливались от врага, ели из одного котелка и спали вповалку, обнявшись, согревая друг друга теплом своих тел, выводили, выталкивали из строя своих товарищей, отдавали в руки палачей и тут же бесстыдно и униженно просили награды: кусок хлеба и махорки, чтобы покурить. Некоторые даже дрались между собой, не поделив добычи, потому что вдвоем ухватились за одну жертву, знакомую по совместной службе, и теперь пинали ногами друг друга, кровавили носы, и каждый тащил к себе напуганного оцепеневшего человека, чтоб самолично поставить его под пулю и ни с кем не разделить жалкой награды. Когда выстрелы затихли и все, кого отогнали на другой конец плаца, уже не стояли, сгрудившись, а валялись на булыжнике в самых невероятных позах и кое-кто из недобитых дергал руками и ногами в предсмертных конвульсиях, туда ринулись из нашей колонны их вчерашние товарищи и без стеснения деловито стали шарить по карманам убитых, снимать с еще не остывших рук часы и сдергивать с трупов сапоги, чтобы тут же, присев, за неимением скамьи, на грудь мертвеца, переобуться в новую, немного лишь поношенную обувь. Немцы, стоявшие в сторонке возле остывавшего после стрельбы пулемета, с брезгливостью взирали на эту сцену и тешили себя мыслью, что не зря фюрер назвал этот народ "унтерменшами". Я, кадровый строевой офицер, стоял, обалдев от стыда и бессилия, и горестно размышлял о том, что в самом жутком сне не мог предполагать, что советские солдаты, наследники революции, которым мы годами прививали нормы человеческого поведения, прожужжали им уши лекциями об интернационализме, классовой солидарности трудящихся и дружбе советских народов, оказались на поверку такими безнравственными скотами. Было бы упрощением объяснить их поведение заурядным антисемитизмом или ненавистью к коммунистам и своим командирам. Объяви немцы награду за каждого рыжего советского солдата или за каждого низкорослого, и они бы с ними проделали то же самое. Безо всякой злобы. А лишь потому, что голодной утробе за это обещан кусок хлеба. Потеря чувства собственного достоинства или же полное отсутствие такового толкает человека на подлые поступки независимо от его национальности. Еще до того, как я попал в плен, когда еще надеялся выбраться из окружения и отсыпался днем в стогах сена, а ночами брел на Восток, к своим, я повстречал еще двух окруженцев. Два польских еврея, еле лопотавшие по-русски, были мобилизованы в Советскую Армию где-то Под Белостоком и теперь, когда их воинская часть была разгромлена, метались, как зайцы, по чужой им и враждебной Украине в поисках спасения. С их откровенно выраженными семитскими физиономиями, с их еврейско-польским акцентом нельзя было сунуть носа ни в какую деревню, чтобы найти что-нибудь пожевать. Они держались подальше от человеческого жилья и кормились сырой свеклой, которую удавалось вырыть в поле, и сухими зернами пшеницы. Вид у них был жуткий, когда я случайно наткнулся на них,- какие-то зачумленные, жалкие существа. У меня был с собой печеный хлеб, добытый в деревне, и я скормил им полбуханки, а вторую половину оставил на завтра. Когда я укладывал в вещевой мешок остатки хлеба, они следили за моими руками воспаленными глазами, в которых мне чудилось безумие. Я велел им никуда не отлучаться и ждать меня, пока я разведаю -местность и установлю наиболее безопасный маршрут. Они безропотно соглашались на все, что я им говорил, и на идише, захлебываясь, благодарили судьбу, пославшую им в спасители еврея без ярко выраженных семитских черт и отлично говорящего по-русски. Только за моей спиной могла для них замаячить хоть какая-то надежда на спасение. Без меня-гибель. Когда я к вечеру вернулся из разведки по окрестным деревням, то не обнаружил моих евреев под стогом сена, где я их оставил, тщательно замаскировав вход в нору. Не было видно никаких следов борьбы. Они ушли сами, не дождавшись меня. Голод лишил их разума. Желание съесть вдвоем остатки хлеба, не поделившись с третьим, пересилило страх за свою жизнь. И они убежали с моим хлебом. Через два дня, в одной из деревень, я услышал, что украинские полицаи поймали двух солдат-евреев, которые даже не умели говорить по-русски. Это были они. Пьяные полицаи не довели их до лагеря военнопленных, а прикончили по дороге, устроив состязание в стрельбе по мечущимся живым мишеням. Уцелеть еврею на оккупированной немцами Украине было делом непосильным. Немцы методично вылавливали евреев соответственно инструкциям свыше, украинцы же это делали добровольно, с большим рвением, стараясь опередить оккупантов и выслужиться перед ними. Не буду скрывать, я куда больше опасался встречи с украинской полицией, чем с немцами. Немцы не очень-то отличали, кто еврей, а кто - нет, да и относились к этому равнодушно, без интереса. Их больше занимала сама война с Россией. Для украинцев охота на евреев, грабеж их имущества, избиение и убийство безоружных и беспомощных людей стало азартной и страстной игрой, доставлявшей им большое и непостижимое нормальному уму удовлетворение. Меня выручил восточный тип лица: не семитский, а больше монгольский. Не очень ярко выраженный, смытый. Какой встречается у казанских татар. Их порой не отличить от русских. Чуть-чуть скулы выдаются. И глаза немножко уже. Вот так выглядел я в ту пору. Сейчас с возрастом все больше пробиваются семитские черты. И ты к старости подобное обнаружишь в своем лице. Гены предков сказываются даже и при полной ассимиляции. Легенда о татарском происхождении оказалась лучшим прикрытием. Благо, мне не пришлось выдумывать достоверные подробности. Последние годы денщиком у меня служил казанский татарин Реза Аблаев, расторопный солдат из старослужащих. Он по-татарски ни слова не знал. Вырос сиротой в русском приюте под Москвой. Лучшей биографии и не придумать для меня. Реза погиб в последних боях в окружении. Я его сам хоронил и его солдатскую книжку взял с собой. Просто так. На память о верном денщике, с которым прошел бок о бок все начало войны и долгое время до войны. Попав в плен, я, не задумываясь, объявил себя татарином по имени Реза Аблаев. Свои документы я заранее уничтожил, офицерское обмундирование сменил на солдатское, снятое с убитого, а в лицо меня, к счастью, никто в лагере не знал. Определили меня в татарский барак-лагерная администрация старалась размежевать пленных по национальному признаку. Бараки недоверчиво косились друг на друга, а это охране только и надо было: легче держать все стадо в повиновении. Наш лагерь стоял на берегу Черного моря, куда я до войны ездил на курорты. Тогда была зима, и холодный пронизывающий ветер с моря донимал нас, истощенных голодом, и люди умирали как мухи. Первыми умирали те, кто не имел чувства собственного достоинства и быстро терял человеческий облик. Я, к примеру, сидел на том же голодном пайке, что и другие, худел, усыхал, но не позволял себе подобрать что-нибудь с земли и сунуть в рот. А находилось немало таких, кто с помутившимся от голода сознанием ковырялись, как мухи, в кучах гнилых помоев возле кухни и жадно набивали себе брюхо. И, конечно, сразу-дизентерия. Таких, еще живых, охранники складывали штабелями в яму и заливали известью, чтобы предупредить эпидемию. Залитые белой известью трупы напоминали плохо обработанные статуи. Работать нас гоняли на ремонт дороги и погрузку угля в соседнем порту. На голодное брюхо долго не проработаешь, свалишься по дороге и будешь пристрелен охранником. Однажды нас выстроили на плацу. Всех, кто еще мог двигаться. Пришел начальник лагеря. Моих лет, худой подтянутый офицер. По имени Курт. Пленные почему-то знали его имя, но не фамилию. Имя короткое, легче запомнить. А жаль. Возможно, он жив сейчас, и, знай я его фамилию, чем черт не шутит, и повидаться удалось бы. Интересный бы у нас разговор получился. Вышагивает этот Курт перед нашим грязным и рваным строем на своих длинных ногах в сверкающих хромовых сапогах. Здоровенная немецкая овчарка на кожаном поводке лениво трусит рядом. А чуть сзади- хорошенькая пухлая бабенка. Его любовница из Польши по имени Ада. Миниатюрная красотка. Брезгливо морщит вздернутый носик-дух от пленных идет тяжелый. Она с грехом пополам лопотала по-русски, и Курт иногда пользовался ее услугами и как переводчицы тоже. Остановился Курт. Остановилась собака. Остановилась Ада. Повернулись лицом к строю. - Есть интересное предложение,- переводит Ада слова Курта.- Кто из вас сапожник - три шага вперед. Я обмер. Сапожника освободят от изнурительных общих работ. Он будет сидеть в тепле и загонять гвозди в подметки. И останется жив. Не умрет от истощения. И тут я вспомнил, что хоть я и кадровый офицер и всю жизнь провел в армии, все же имею право называться сапожником. Потому что в революцию, в голодные годы, совсем еще мальчишкой был отдан матерью в ученье к сапожнику и бегал у него на посылках и полу- чал тычки и зуботычины, пока меня не призвали в армию. Так я сапожником и не стал. - Кто сапожник-три шага вперед! Ноги меня сами вынесли из строя. Отсчитал три шага. Замер. Ты - сапожник? - недоверчиво оглядел меня Курт. Так точно. - Не похож,- усомнился он. Проклятая офицерская выправка и тренированное спортом тело подводили меня, выдавали мое прошлое. - Кто еще хочет назвать себя сапожником? Гляжу, еще один человек несмело вышел из строя. Из нашего татарского барака. Одутловатый, будто у него водянка, неприятный тип с дырками от оспы на широком и плоском лице. По имени Ибрагим. Он больше других с подозрением косился на меня в бараке: отчего, мол, я не знаю родной язык? И все похвалялся, что татары -величайший народ на земле и что они-прямые потомки покорителя России Чингисхана. Ты, сынок, запомни, если человек говорит о себе во множественном числе: мы - русские, или мы - татары, или мы - немцы, так и знай - дрянной это че-ловечишко, пустой и никчемный. Свое ничтожество прикрывает достоинствами всей нации. Человек стоящий всегда говорит: я - такой-то и называет себя по имени, а не по национальности. А раз говорит - мы, значит, за спину нации прячется. Подальше держись от такого. Таким вот и был Ибрагим, мой сосед по татарскому бараку, тоже объявивший себя сапожником. Больше никто из строя не вышел. Курт не был лишен проницательности. Он не усомнился, что мы оба липовые сапожники и хотим отвертеться от общих работ. Немцы - народ трудолюбивый, надо отдать им должное, и лентяев и придурков терпеть не могут. Как и воров. - Я не сомневаюсь,-сказал Курт, и Ада перевела его слова с польским акцентом,- что эти два сапожника никогда не держали сапожный молоток в руках, а сделали три шага вперед с одной целью - обмануть меня и освободиться от тяжелой работы. Только рус- ские свиньи способны на это. Но я вас проучу так, чтоб другим неповадно было. Он назвал татарина Ибрагима и меня, еврея, выдавшего себя за татарина, русскими свиньями потому, что откровенно презирал нас всех и не делал никаких различий. Одно стадо. На одно лицо. Ибрагим и я стояли в трех шагах впереди строя грязных и тощих военнопленных, людей, обреченных на медленную смерть от недоедания и непосильной работы. Но их смерть таилась в неблизкой перспективе. Когда организм окончательно не выдержит и сдастся. Наша с Ибрагимом смерть маячила перед самым носом. Курт без особого труда обнаружит обман, что никакие мы не сапожники, и тогда две пули (немцы - народ аккуратный и экономный и дефицитный свинец зря переводить не станут) уложат нас двумя кучками грязного тряпья на краю плаца перед равнодушным от отупения строем военнопленных. Это понимали мы с Ибрагимом. Это было написано на худых лицах наших товарищей, стоявших в относительной безопасности в трех шагах позади нас. - Вот так,-сказал Курт, по-журавлиному вышагивая перед нами в высоких хромовых сапогах, начищенных до нестерпимого блеска. Сапоги были хорошей работы. Не фабричные. А сшиты по заказу. Мягкие голенища, как перчатки, облегали его кривоватые ноги, казавшиеся особенно тонкими из-за нависавших над ними широких крыльев суконных брюк-галифе. - Не раздумали?-с насмешкой в глазах остановился перед нами Курт, игриво постукивая тростью по голенищу сапога.- Лучше сейчас сознаться во лжи, и вы понесете наказание без лишних хлопот... Двадцать палок... От этого не всегда умирают. А то ведь подохнете позорной и мучительной смертью. Ну, раздумали? Я выдержал его насмешливый взгляд и мотнул головой. Мол, не отрекаюсь от того, что сказал. Как повел себя Ибрагим, к которому подошел после меня Курт, не знаю. Не глядел в ту сторону. Не до того было. Ибрагим, видать, тоже не отступился, потому что Курт спиной вперед отошел от нас, чтобы лучше разглядеть обоих, и объявил: - Слушайте все! Этих двух сапожников я помещу отдельно от всех, в караульную будку, пусть подтвердят свою квалификацию. Я дам им задание сшить туфли... Модельные туфли для нее,- он ткнул тростью в сторону Ады, и мои глаза невольно скользнули к ее стройным ножкам, обутым в открытые туфли-лодочки на высоких тонких каблуках. И то, что мой взгляд засек машинально, заставило мое сердце замереть от безысходной тоски. У Ады была крохотная ножка. 35 размера, не больше. И высокий, высоченный подъем. Западня. Волчья яма. Гибель для сапожника. Сделать что-нибудь приличное на такую ногу даже в нормальных условиях под силу лишь хорошему мастеру. И даже у него мало шансов на успех. Я помнил, как мой хозяин, который славился золотыми руками, при виде такой каверзной ножки кривился, как от зубной боли, и чаще всего не брал заказа, а если брал, то за очень высокую плату. Потому что даже он не мог заранее предсказать, что получится в результате. Если вы действительно сапожники, а не жалкие трусливые лгуны,- продолжал Курт, а Ада дословно переводила с мягким польским акцентом,- то вы управитесь за неделю. Потому что вас двое. А был бы один, я бы продлил србк еще на одну неделю. Ни инструментом, ни материалом я вас обеспечивать не собираюсь. Это - ваша забота. Через неделю новые туфли должны украсить ее ножки. Опоздание хоть на один час- расстрел. Отсчет времени начинается вот с этой самой минуты. Курт сдвинул рукав кителя с запястья и посмотрел на часы. Итак, начинаем. Через неделю будет ясно, кто вы: люди или свиньи. И он поднял глаза на строй военнопленных. Курт бросал вызов всему лагерю. Люди мы или свиньи? Кем нас считать? Я почему-то перестал думать о неминуемо нависшей смерти. В моей голове носились мысли более высокого порядка. От меня, от того, как я вывернусь из абсолютно безнадежного положения, зависела честь всей этой обезличенной серой толпы. Честь армии и страны, к которой мы совсем недавно принадлежали. Моя победа могла поддержать дух этих уже почти сдавшихся людей и тем самым продлить их существование. Мое поражение неминуемо ускорит и их конец. Хоть я стоял в рваном солдатском обмундировании, в душе, еще не окончательно сломленной, оставался офицером, командиром и, как это ни покажется смешным, испытывал чувство ответственности за судьбу других, словно они оставались моими подчиненными. Я готовился постоять за честь тех солдат, от которых я скрывал, что я - коммунист, что я-старший офицер и, наконец, что я - еврей. Обнаружь я хоть один из трех этих грехов, и они сдали бы меня в лапы гестапо: на расстрел ради пачки махорки или ломтика хлеба, почитавшегося в лагере эквивалентом тридцати сребреников. Я оглянулся на линию серых, небритых безжизненных лиц и увидел, как навстречу мне загорались сочувствием и надеждой глаза. Они вместе со мной приняли вызов. Но я ставил на карту голову. Они - честь. О которой не все имели достаточно понятия. - Снимайте мерку,- распорядился Курт. Ибрагим не шелохнулся. Я двинулся непослушными ногами к Аде. Она кокетливо вздернула выше колена юбку, сбросила туфлю и протянула ногу мне. Я опустился на колени и поставил ладонь под ее теплую пятку. Да. Убийственный тридцать пятый размер. И необыкновенно высокий подъем. Гибель. Но в запасе неделя. Что бы ни случилось, а мерку надо снять. Чем? У меня в карманах даже шнурка не оказалось. И тут из строя пленных кто-то бросил мне комок шпагата. Я даже не оглянулся. Приложил к ноге Ады. Измерил длину стопы и завязал узелок. Затем объем. Еще узелок. И так далее. Быстро. Не раздумывая. Сосредоточившись на одном: запомнить порядок узелков на шпагате. Курт наблюдал за мной с интересом и нервно постукивал тросточкой по голенищу сапога. Он тоже, как и весь лагерь, включился в эту игру. Азартную игру. Где призом была моя голова. Конвойные отвели меня с Ибрагимом в караульную будку. Голые стены. Два табурета. И шаткий дощатый пол. Как камера для смертников, ожидающих исполнения приговора. Как только мы остались вдвоем, рыхлый, как тесто, Ибрагим безвольно опустился на пол и по его плоскому, иссеченному оспой лицу потекли мутные слезы. - Мы - погибли,- захлюпал он носом.- Я- не сапожник. И тут я не смог себя сдержать, наотмашь хлестнул его по морде. Чего же ты, гад, полез? Из-за тебя мне лишь одну неделю срока дали. А так бы я две недели работал. Ты действительно сапожник?-поднял он на меня свои узкие щелки глаз, и в них засветился почтительный восторг, словно он увидел живого волшебника. Я не ответил. Я сдерживался, чтоб еще раз не сорвать злость на этом обезумевшем от страха мешке, набитом студнем, и костями. - Не выдавай меня,- взмолился Ибрагим,- я тебе служить буду... Что прикажешь. Ну, хотя бы чесать спину... Молчать! - сорвался я на уже позабытй офицерский окрик.- Слушай мою команду! Хочешь прожить эту неделю - молчи, ни звука! И все, что я прикажу - исполняй, не медля. Ясно? - Ясно, ясно... Только прикажи... - Вот тебе первый приказ. Пропаши носом весь лагерь, но найди какой-нибудь режущий инструмент. Ножей в лагере нет. Разыщи кусок стали и на камне отточи, чтоб было лезвие как у бритвы. Ибрагим, сопя, приволок в будку кусок ржавого железа и камень. Сел на пол и начал тереть железо об камень. Как первобытный человек, трением высекавший огонь. Я же подобрал на свалке парочку сухих кусков дерева. Из них предстояло вырезать колодки. Без колодок туфли не сшить. Но для начала нужен был нож. Ибрагим пыхтел, сопел. Каждые полчаса я сменял его. Всю ночь мы продолжали работу при свете луны. К утру край стали сверкал узким и острым лезвием, и первый луч солнца отразился от него и на миг ослепил меня. Это был первый шаг к спасению. Я поспал часок-другой и приступил к изготовлению колодок. Колодки делает специалист. Это вроде художественной резьбы по дереву. Нужно сделать модель человеческой ноги. Да еще такой миниатюрной, как у Ады. И с таким проклятым высоким подъемом. Никогда в жизни я ни резьбой по дереву, ни изготовлением колодок не занимался. Мой хозяин - сапожник, которому когда-то я был отдан в учение, тоже колодки сам не вырезал, а покупал их готовыми. Так что я даже и представления не имел, как это делают. И тем не менее приступил к делу. Спокойно, уверенно. Будто всю жизнь только этим делом и занимался. Зажал кусок дерева между колен и осторожно снял лезвием желтую стружку. Потом снял вторую. Стружка завивалась колечком и ложилась у моих ног. Ибрагим сидел на корточках против меня и с восторгом и преданностью в глазах следил за каждым движением лезвия. Как собака у ног работающего хозяина. Только не повизгивал для полного сходства. Правда, разок заскулил и даже облизнулся, когда увидел проступающие в дереве очертания человеческой стопы. К вечеру в лагерь возвращались колонны с общих работ. Измученные до предела пленные, еле волоча ноги, проходили в ворота за колючую проволоку и не рассыпались по баракам, как делали прежде, а столпились у открытых дверей сторожевой будки, в глубине кот