жала в свою комнату и укрылась с головой под одеялом. Утром, когда мы уезжали с Б.С., ничего не подозревавшим, как я его ночью соблазняла, он, включив отопление в машине, повел носом, поморщился и сказал: - В этом доме все провоняло псиной. Даже от тебя разит. Приедем, сразу прими душ. На нашей линии метро ходят старые допотопные вагоны - облупленные коробки с железными скамьями, и грохот в них стоит такой, что пассажиры, разговаривая, кричат во все горло. Моим барабанным перепонкам достается, и я почти ничего не слышу, что говорит мне папа, который, сидя рядом со мной, сопровождает меня в школу. Он говорит, а я не слышу и даже не стараюсь что-нибудь разобрать. Но киваю. Это его удовлетворяет, и он не умолкает всю дорогу. Он это называет пообщаться с ребенком, войти в контакт. А читает он мне скучные поучения, как жить. Так сказать, передает крупицы своего драгоценного житейского опыта. Когда мы расстаемся возле школы, он удовлетворенно подводит итог своей лекции: - Вот видишь, ты узнала кое-что новое, стала чуточку мудрее. Счастливый человек. Ему ни разу не пришла в голову мысль, что я ничего не слышала, и он напрасно сотрясает перегретый спертый воздух вагона метро. Мы едем, покачиваясь вместе, в ритме стука вагонных колес. Его голос журчит над моим ухом: бу-бу-бу, а мои мысли далеко, и глаза блуждают по пассажирам. По женщинам, в первую очередь. Они недавно вылезли из постелей. Со смятыми, припухшими лицами, со всклокоченными волосами. Женщины по утрам до того, как они наложат на лица толстый слой краски, похожи на ведьм. Я это наблюдала в нашем доме. Моя мама, хоть спит отдельно от Б.С. В другой комнате. И появляется на люди, пред светлые очи своего возлюбленного без всяких следов ночных кошмаров. На лице - краска, на ресницах - тушь, волосы уложены. В таком виде она вполне съедобна. А вот эти женщины, что едут со мной в вагоне, каждый день одни и те же, вернее всего, спят в одной кровати со своими мужьями и любовниками и утром доводят их до тошноты своим видом и запахом изо рта. Вот дуры безмозглые! Сами роют себе могилу. Уж где-где, а в Америке самый бедный человек может себе позволить спать в отдельной комнате, а они, даже имея много денег, все равно норовят всю ночь толкаться с мужчиной в одной кровати, словно боясь упустить его в ночной тьме, и этим приедаясь ему как оскомина. - Бу-бу-бу, - гудит над ухом отец, и, напрягшись на миг, я улавливаю слово-другое, вроде "самостоятельность", "уважение к старшим". Бог ты мой! Он еще надеется завоевать мое уважение. Непроходимая наивность. Я краем глаза, снизу, взглядываю на него. У него тонкое, даже красивое лицо. Немного женственное. И одет со вкусом. Женщины в нашем вагоне поглядывают на него с интересом, даже строят глазки, интимно улыбаясь. Пассажиры, едущие по утрам в одно и то же время, знают друг друга в лицо. У моего отца в вагоне несколько поклонниц. Надо будет их как-нибудь огорошить, шепнув, что он - гомосексуалист. Я смотрю на лица женщин. Одни задумчивы, не могут вырваться из круга своих забот. Даже шевелят губами, продолжая прерванную ссору. Другие тщатся выглядеть лучше, чем они есть. Стараются смотреть на соседей независимо. А есть и просто кокетки, которые несут свои потертые жизнью, не первой свежести лица, как вывеску рекламы, будто предлагают каждому прицениться. Помада, тушь и краска сделали эти лица неживыми, манекенными. А уж состроить томный глупый взгляд научились у своих кумиров в телевизоре. Сидят они в модных и недорогих шляпках, с серьгами в ушах, затянутые в пальто, утонув подбородками в меховых воротниках, и имеют вполне привлекательный вид. По крайней мере, так думают они. А я по скверной своей привычке рисовать карикатуры вижу то, что скрыто от глаз под слоем одежды. Вижу кишечник, в котором пузырится, перевариваясь, наспех проглоченная за завтраком пища, остатки дерьма в желудке, который им не удалось до конца очистить в туалете, несмотря на все потуги. - Бу-бу-бу, - не умолкая гудит над ухом отец, и я улавливаю конец фразы, - ...сделать так, чтобы тебя уважали окружающие. Окружающие, по крайней мере, в вагоне метро, мне опротивели до смерти, а уж их уважение меня интересует не больше, чем прошлогодний снег. Так же, как и нотации отца. Но он - профессиональный лектор. Пусть сотрясает воздух, репетирует. Тогда уж бы дул прямо по-английски. Лекция на русском языке - не ходовой товар в Америке. До моего слуха доносится резкий, раздражающий стук монеток о жестяную стенку банки. Я еще не вижу за спинами пассажиров вошедшего в вагон нищего с монетками в пустой банке из-под пива, но стараюсь угадать, какой сегодня "обслуживает" нашу линию. Их здесь несколько нищих, по очереди обходящих вагоны с грохочущей жестянкой в протянутой руке. Один - черный, толстый до безобразия, со слоновой болезнью и, видать, дебил, судя по мокрым губам. Другой - спившийся белый, волочащий ногу. В рваном пальто. Должно быть, специально разодранном, потому что вещи поновее и поцелее в Нью-Йорке выбрасывают на свалки и никто их не подбирает, кроме мусорщиков. Сегодня была очередь третьего - слепого. Настоящего или притворяющегося, так и неопределила, но собака-поводырь в стеганом жилете, ленивая и безразличная, трется у его ног. Раз собаку дали - значит, без обмана, на самом деле слеп. На груди и на спине у него висят картонки с надписями, заранее благодарящими руку дающего и призывающими божье благословение на его сердобольную голову. Слепец, не полагаясь полностью на эти надписи, тревожит совесть пассажиров истошными и требовательными воплями и сует грохочущую жестянку прямо в лицо. Кое-кто кидает по гривеннику или по четвертаку. Папа ничего не бросает в жестянку. Он занят чтением мне воспитательной лекции и только морщится, когда жестянка с грохотом тычется ему в нос. Мне вдруг приходит веселая мысль в голову. А что, если б я пошла по вагонам с такой жестянкой и огорошила пассажиров совсем необычной тирадой: - Подайте милостыню дочери гомосексуалиста! Вот бы задвигались, зашевелились и полезли в кошельки. В Америке за удачную идею платят, не скупясь. Снова кошусь на отца: не прочитал ли он мои мысли? Нет. Он, как токующий тетерев, все еще бубнит свое. Я киваю ему ободряюще. Это придает ему сил и вдохновения. "Уметь постоять за себя...", "быть внимательным к другим и требовательным к себе"... Папа развелся с мамой еще в Москве и, уезжая, вместо алиментов на мое содержание оставил нам причитающуюся ему долю имущества. Формально он свободен от финансовых, обязательств. Но, тем не менее, подкидывает нам регулярно по паре сотен долларов в месяц. Это не так уж и много, но как добавка к маминому очень скромному жалованью как-то выручает нас. Папа это делает добровольно, без всякого принуждения и очень гордится таким проявлением благородства. Настолько, что упоминает об этом при каждом удобном случае. Вызывая у меня далеко не благодарные чувства. Для меня загадка, когда он стал гомосексуалистом? Еще в Москве? Или здесь? Нахлебавшись вволю свободы и западной культуры? С мамой об этом говорить как-то неловко. Сама я по молодости лет не проследила. Стану старше - узнаю. Меня больше занимает, почему он стал гомосексуалистом. Ведь большинство мужчин все же остаются мужчинами. Он женился на маме по любви и, как не раз с гордостью похвалялась бабушка Соня, мамина мама, долго волочился за ней и чуть ли не на коленях умолял выйти за него замуж. Из разговора взрослых я кое-что уловила. Остальное - за моими аналитическими мозгами. Он рос единственным ребенком в семье. Его мать, бабушка Люба - женщина с железным характером, и ей бы быть артиллерийским капитаном, а не тихому, застенчивому дедушке Леве. Значит, он жил с пеленок под рукой у властной женщины, которая с ним обращалась не как с живым человеком, а как с куклой. Она мечтала иметь девочку, а, когда родился мальчик, свою тоску по дочери проявляла весьма занятным образом: до трех лет наряжала сына в платьица и юбочки, отрастила ему длинные волосы и завязывала в них бант. От одного лишь этого что-нибудь должно было нарушиться в психике у мальчика. Но главная причина была в ином. Он рос почти безо всякого мужского влияния. Отец четыре года провел на войне, и все эти четыре года только женщины окружали мальчика. Потом вернулся отец без руки и совсем попал под каблук жены. Его голоса и не слышно было в доме. Да и сам дом - коммунальная квартира из семи комнат, где жили в тесноте семь семей, - была бабьим царством, по выражению бабушки Любы. Кроме безрукого дедушки Левы, ни один мужчина не вернулся в эту квартиру с войны. Остались шесть вдов с детьми. И мой папа рос в таком окружении. Вот тут-то собака и зарыта. Сколько я помню его, он никогда не был мужчиной в полном смысле этого слова. Как, скажем, Б.С. А всегда хрупкий, женственный, что воспринималось многими, как знак высокой интеллигентности. При каждом удобном случае он тщился изобразить из себя настоящего мужчину, эдакого рубаху-парня, забияку и хулигана, которому море по колено. Это выглядело смешно и нелепо. Даже для меня. Помню, на даче, как-то вечером, когда мы шли лесом с электрички, за нами увязался пьяный. Простой русский мужичок, нажравшийся водки и искавший компанию. Ему почему-то приглянулась моя мама, и он стал изливать ей душу, размахивая руками и иногда задевая ее. Мама только посмеивалась. А папа вспылил. Они сцепились с этим мужичком. Началась не драка, а цирк. Много крику и потрясений кулаками и ни одного удара. Папа бил мимо от неумения, а тот из-за того, что был пьян и еле стоял на ногах. Потом рухнул, зацепившись за собственные ноги, и тогда папа стал ботинками пинать его, лежачего. Даже кровь потекла у него изо рта. Мама испугалась. Я тоже. Мы с папой поспешили скорей домой, оставив его на дороге. Потом я слышала, как на даче за ужином папа расписывал эту драку, и бабушки с дедушками ахали, поражаясь его смелости и мужеству. - Я его, возможно, убил, - скромно поведал им папа. - Ну уж, по крайне мере, изувечил на всю жизнь. На следующее утро я встретила у магазина этого самого мужичка. Меня он, конечно, не помнил, как и не помнил, что дрался с папой. На его лице никаких следов не осталось. Он стоял у магазина и просил прохожих купить ему четвертинку, потому что ему самому продавец водку не продавал. За обедом я с наивным выражением на лице спросила всю родню, не слыхали ли они звуки похоронного марша? Все стали пожимать плечами, а бабушка Соня заметила, что о подобных вещах за обедом не говорят. - Но это касается нас! - воскликнула я. - Хоронили того самого пьяницу и хулигана, которого вчера убил папа! Все как будто подавились и замерли с непрожеванной пищей во ртах. - Выйди из-за стола, негодная девчонка! - строго, как настоящий мужчина, рявкнул на меня папа. Я заревела. Бабушка вступилась за меня. Обед был испорчен. Папа продолжает гудеть над моим ухом, вагон гремит на железной эстакаде, за окнами проплывают темные дома с грязным, подтаявшим снегом на крышах. Медленно кружит на своей оси световое табло: сначала покажет время, а повернувшись, температуру воздуха по Фаренгейту. Тридцать один градус выше нуля. Если по Цельсию, как мы в России считаем, то это была бы июльская жара. По Фаренгейту, как здесь считают, почти ноль градусов. То есть мороз. Наш вагон проваливается в темноту, и под потолком вспыхивает свет: мы въехали в туннель и уж до самой моей остановки будем катить через Манхэттен глубоко под землей. Как по большой братской могиле, куда поезд метро доставил новую партию покойников-пассажиров. Мне вдруг становится жалко папу. Он слабый и совсем несчастливый. Что ему Джо? Или другие напарники-гомосексуалисты? Семьи они ему не заменили. Он одинок и неприкаян. Поэтому дает денег нам, хоть и мог по закону не давать. Поэтому каждое утро в такую рань тащится на метро до нашей станции, чтоб отвезти меня в школу. Он совсем не уверен в себе. И не глядит в глаза, будто совесть у него нечиста, и он что-то укрыл и стыдится сознаться. Вспоминаю, как он уезжал из России. В сущности, он бросил нас с мамой на произвол судьбы. Хоть и оформил развод, и мама вернула себе девичью фамилию. Это не помогло. На нас с мамой было поставлено клеймо: семья изменника Родины. Мне в школе стали ставить плохие отметки, учителя старались не смотреть в мою сторону, словно я какая-то прокаженная. А маму уволили с работы. Ей прямо заявили, что подобным людям советская власть не может доверить воспитание подрастающего поколения. - Каким это подобным? - спросила мама. - Сионистам, - ответили ей, не лукавя. Маму записали в сионисты. Она к этому делу не имела никакого отношения. Я уверена, что даже затруднилась бы найти на карте, где этот самый Израиль находится. Мамина профессия и страсть - русская литература. А то, что она еврейка, узнала, как и я, от русских антисемитов. Мы бы с мамой никогда не уехали из России, если б нас оттуда не выжили. Учительницей ее ни в одну школу не брали и, как большое одолжение, позволили работать лифтером в кооперативном доме писателей. На ее зарплату, если б не дедушки с бабушками, мы бы ноги протянули. Нас прозвали сионистами из-за папы. Он, пока его не выпустили, немало пошумел в Москве насчет исторической Родины и своей неутоленной любви к Израилю. Достал где-то тайком американский журнал "Лайф" и вырезал оттуда портрет Моше Даяна с черной повязкой на левом глазу и повесил над кроватью. Наши старики чуть в обморок не попадали от страха. Евреи, забегавшие к нам в гости, уважительно цокали языками, пожимали папе руку, как отчаянному человеку, и после этого мы их больше в нашем доме не видели. Особенно прославился папа своими разговорами с начальством в ОВИРе. Все наши знакомые шепотом передавали друг другу захватывающие подробности этого разговора и только диву давались, откуда в таком тонком интеллигентном человеке столько мужества. И сходились на том, что только большая идея рождает настоящую страсть. Этой идеей был сионизм, о котором папа разговаривал даже во сне. Так что за разговор произошел у папы в ОВИРе? Я все знаю с его собственных слов. Благо, просить папу еще раз поведать нам о своем подвиге долго не приходилось. Свидетелей этого разговора не было. Кроме сотрудницы ОВИРа, которой папа смело выложил всю правду-матку. Поэтому правдивость пересказа целиком на папиной совести. Сотрудница ОВИРа будто бы спросила его: - Знаете ли вы, что в Израиле вас возьмут в армию и пошлют умирать? - Знаю, - ответил папа. - Меня не возьмут, я сам пойду защищать свою Родину. - И может получиться так, что вы убьете на Суэцком канале моего сына? - Вполне возможно, - ответил папа. - Потому что вашему сыну нечего делать на Суэцком канале. А сунется в чужой огород, пусть пеняет на себя. - Вон отсюда! - будто бы закричала чуть ли не в истерике сотрудница ОВИРа. - Вам Израиля не видать, как своих ушей! И как в воду глядела. Папа до сих пор в Израиле не побывал и, по моим наблюдениям, даже и не собирается. Его подергали, подергали и выпустили из России. Как только осталась позади советская граница, папин сионизм мгновенно испарился, и он через Вену и Рим пробился в Америку. Сейчас он и не скрывает, что от мысли об Израиле он отказался еще и потому, что в Израиле, как и в СССР, на гомосексуализм смотрят косо, в чем папа видит самый зловещий признак ущемления свободы человеческой личности. А в Америке свобода неограниченная. Суй свой член, куда тебе вздумается. В любую щель. Твоя воля. Только аккуратно плати налоги. Последние мысли я уже додумываю на лестнице метро, куда нас вынесла с папой хлынувшая из вагонов толпа пассажиров. Папа держит меня за руку, чтоб я не потерялась. А мне хочется руку вырвать. потому что от моих мыслей на меня снова напала брезгливость к нему. Только на поверхности, на улице, мне удается высвободить руку и незаметно вытереть ладонь в кармане шубки. Теперь его рука покоится на моем плече. Склонив ко мне свое тонкое красивое лицо, он удовлетворенно подводит итог нашей беседе в поезде: - Я рад, что внимательно слушаешь советы старших. Это вселяет в меня надежду и оптимизм. В каждой семье есть свои легенды. Чаще всего смешные. И их очень любят рассказывать новым знакомым. Мол, знай наших! Вот какие мы! Я сама в младые годы (5-6 лет от роду) дала повод и материал, по крайней мере, для двух легенд. Дедушки и бабушки в моем присутствии пересказывали их раз по сто. Не меньше. Иногда немного привирая для красоты, иногда что-то упуская. Из-за склероза мозговых сосудов. Но всегда смеясь. До слез. До долгого захлебывающегося кашля и опасного багрового румянца на щеках. И посматривали на меня с любовью. И не без гордости. А отличилась я вот каким образом. У нас в дачном поселке был летний кинотеатр. Под открытым небом. Без крыши. Большой экран. Перед ним - деревянные скамьи и будка киномеханика. Все это окружено высоким забором с заделанными щелями, чтоб безбилетники не могли подсматривать. Правда, наши мальчишки все равно смотрели кино бесплатно. С соседних деревьев. Забравшись на самую макушку и, как обезьяны, повиснув на ветках. Однажды один мальчишка сорвался. Пришлось остановить сеанс, поэтому что приехала "скорая помощь" и все зрители повскакали со своих мест, чтоб посмотреть, что случилось. Живой перелом ноги, конечно, интересней, чем хоть сто убийств на экране! Мальчишка этот еще долго потом прыгал в гипсе и на костылях. Но я отвлеклась. Ведь я собиралась рассказать, как родилась легенда. Я на деревья не лазила, чтоб посмотреть картину без билета. Не так воспитана. А ходила с мамой и с остальными предками и сидела у кого-нибудь на коленях, чтоб лучше было видно. Дедушка Лева каждый раз ссорился с контролером, чтоб меня пропустили без билета. Потому что места я не занимаю - сижу на коленях. И ничего не понимаю, что показывают на экране. За что, спрашивается, платить деньги? А за то, терпеливо объяснял контролер, что закон для всех один. До пяти лет - бесплатно, после пяти, хоть на один день старше - половина цены взрослого билета. Ведь сами сознались, что девочке исполнилось пять лет. Что правда, то правда. Мои предки были жуткими идеалистами, из старой гвардии. Обманывать родное государство, даже на грош, у них рука не поднималась. Они честно признавались, что мне уже исполнилось пять. Дедушка Лева переставал спорить и, чертыхаясь, покупал мне полбилета. Так я однажды сидела на коленях у мамы. Справа и слева и даже сзади - вся наша родня. Над нами вместо потолка мерцает звездное небо. Через головы тянется конусом пыльный луч света и упирается в экран. А на экране - фильм. В дачных поселках публика особая. Пока картина идет нормально, зрители переговариваются, с треском лузгают семечки и сплевывают шелуху. Одним словом, мешают слушать. К этому привыкли. Шумливых даже не одергивают. Но зато, как только начинает попахивать жареным, то есть герой и героиня начинают объясняться в любви и подозрительно сближаются носами под сладко ноющую музыку, наша дачная публика замирает, застывает с семечной шелухой на губах, и только слышно вокруг тяжелое дыхание и даже сопение. А на экране носы все сближаются, губы вытягиваются и, наконец, Он и Она впиваются друг в друга. Тут в зале даже дыхание обрывается. Музыка тоже. Мертвая тишина. И вот в такой момент отчетливо раздается детский голосок, с гневом и возмущением произнесший: - Так и знала, что он ее укусит! После короткой паузы вся публика одновременно сотрясла ночной воздух громким хохотом, и долго-долго не могли люди успокоиться, забыв про экран, ворочали головами, искали глазами меня. Вся моя родня вначале очень была сконфужена и втянула головы в плечи. Но определив, что мое замечание никого не рассердило, а наоборот, очень даже позабавило зрителей этой скучной комедии, расправили плечи и потянулись ко мне, чтоб погладить по головке. Уж потом, дома, когда разбирали это событие по косточкам и, не переставая смеяться, тискали меня в объятиях и слюнявили поцелуями, мой папа авторитетно, как и подобает лектору общества "Знание", увидел в моей реакции на поцелуй верный признак того, что у меня будет запоздалое половое развитие, и я, возможно, до совершеннолетия останусь инфантильной. Пророк! Бабушка Сима сказала, что я просто дурно воспитана и не умею держать себя в обществе. Дедушка Лева сказал, что, слава Богу, что я запоздаю с половым развитием. Ничего от этого, кроме хорошего, не будет. А то посмотрите кругом на молодежь. Бабушка Люба сказала, что у меня хорошая наследственность и, конечно, у меня долго ничего дурного не будет в мыслях. А дедушка Степан, единственный русский среди евреев, сказал что-то более или менее толковое: - Не загадывайте! Цыплят по осени считают! И, кажется, не ошибся. Вторая легенда родилась, когда меня решили посвятить в тайну происхождения человека. Не его рождения. Это оставалось для меня долго секретом, и я, дура, пока не стала школьницей, искренне верила, что меня нашли под капустным листом на огороде у бабушки Симы, а соседского мальчика Вову, с кем я играла в младенческие годы, принес его папе и маме аист. Когда в небе пролетал на распластанных крыльях белый аист с длинным красным клювом, я до боли в глазах всматривалась ему в брюхо, надеясь увидеть в его лапах. - запеленутого младенца, которого он несет кому-то в подарок, и умоляла аиста приземлиться на нашей крыше, чтоб ребеночек достался мне. Я бы отнесла его домой, и у меня появилась бы сестричка. Такую-то вот дуру родители решили просветить насчет того, как появилось на земле такое существо, как человек. Мама и папа наперебой, стараясь выражаться как можно более понятно, открыли мне глаза на этот печальный факт, что человек произошел от самой обыкновенной обезьяны. Было это очень-очень давно. Миллионы лет тому назад. Обезьяна, которая до сих пор сидит в зверинце, в клетке и бегает на четырех лапах, почему-то встала в ту пору на задние лапы, облысела и стала все больше походить на человека. Такого же, как я сама. Как мои мама и папа. - А кто у нас в семье был обезьяной? - спросила я. - Наш очень древний предок, - ответила мама. - Конечно, не дедушка Лева и не бабушка Сима? - высказала я осторожное предположение. - Конечно, не они, - хором сказали мама и папа. - Это было значительно раньше. - Я знаю кто, - сказала я. - Прадедушка Лапидус. И оглянулась на дверь, не подслушали ли чужие нашу семейную тайну: кем был прежде старый большевик прадедушка Лапидус. Если верить маме, вся Москва долго покатывалась со смеху. Всей Москвой мама считает своих знакомых, которых насчитывалось десятка два. Не больше. Это можно было легко установить на днях рождения по количеству пришедших гостей. Больше всех потешался сам пра Лапидус. Он на какое-то время стал снова знаменитостью. Раньше, когда его возили по школам показывать детям эдакое ископаемое: уцелевшего старого большевика, лично знавшего Ленина, Лапидуса узнавали на улице, даже показывали пальцами и говорили: - Подумать только! Он видел Ленина живым! Потом слава прадедушки померкла. То ли его еврейский нос стал очень заметен, то ли просто старика надоело таскать, как Деда Мороза напоказ, его оставили в покое. И пра Лапидус, отдохнув маленько от славы, стал скучать по былым дням, когда он был знаменитым экспонатом. Я без всякого злого умысла вернула ему славу. Когда он проходил по нашей улице или стоял в очереди за помидорами в магазине, его узнавали, даже показывали пальцами и говорили: - Вот человекоподобная обезьяна, от которой произошла семья одной девочки. Что считать смешным, а что грустным? В жизни (уже смешно, что я свою дюжину лет, проведенных на земле, называю жизнью) все перемешано: и смешное и грустное. Это не мое открытие. Мама говорит, что еще в Древней Греции это прекрасно знали, и что я изобрела велосипед. Тут я с мамой не согласна, Я думаю, каждое новое поколение изобретает свой велосипед. И этот велосипед чем-то отличается от предыдущего. Так вот произошло со смешным и грустным. Я это открыла самостоятельно и была здорово смущена поначалу, не зная, как реагировать: смеяться или грустить. Было действительно очень смешно, но что-то удержало меня от смеха. Я сразу поняла, что смеяться грешно. А было все вот как. Я шла ранним летним утром по тихой загородной улице (мы там гостили, и я направлялась к дому одной девочки, с которой меня познакомили, чтоб я имела подружку и не скучала на новом месте). Ночью прошел дождь, и тротуар был чистенький, как вымытый. За оградами благоухала сирень - в этом городишке вкусы его обитателей не очень разнились, и все дома были окружены кустами сирени, кажется, одного сорта. Но сирень была пахучая и пахла так, что голова могла закружиться. На улице было пусто. Всего лишь один человек двигался навстречу мне. Старичок. Очень аккуратный. Одной рукой он опирался на тросточку, а локтем другой прижимал к боку кожаную папку. Аккуратненький, чистенький старичок. В черном костюме и черной шляпе. В теплый летний день. С ума сойти! - сказала бы бабушка Сима. Словно он вышел из старого фильма. Теперь уже никто так не одевается. Я приближалась к нему, удивляясь его не по сезону костюму. И вдруг старик отколол номер, как сказал бы дедушка Сема. Он остановился, не доходя двадцати шагов до меня. Аккуратно положил на тротуар папку, на папку положил шляпу, рядом с папкой - свою тросточку. Я остановилась и во все глаза глядела на него, не понимая, что старик собирается делать. А делал старик вот что. Кончиками пальцев аккуратно подтянул на коленях брюки, как делают мужчины, собираясь сесть и не желая испортить отутюженные складки на штанинах. Затем шлепнулся задом на тротуар, посидел какой-то миг, опрокинулся на спину и стал биться руками и ногами, как недорезанная курица крыльями. Я чуть было не заржала на всю улицу, так это выглядело смешно, Но не сделала этого. У старика был припадок эпилепсии. Я знала об этой болезни. Даже однажды видела припадок и испугалась до смерти. Это было ужасно. Но на сей раз все приняло смешной оборот. Почему? Да потому, что старик был опытным эпилептиком, с большим стажем, и, почуяв приближение припадка, заранее принял меры предосторожности, чтоб ничего не испачкать и не испортить: аккуратно сложил все предметы и даже брюки подтянул, чтоб не испортить складки. Побившись в припадке минуты три, старик затих. Я все стояла и смотрела. Потом поднялся. Надел на голову шляпу, поднял папку и тросточку, отряхнул ладонью зад и пошел дальше мимо меня. Аккуратный, подтянутый. Как ни в чем не бывало. Я пошла своей дорогой, и вид у меня был, должно быть, очень глупый: мне очень хотелось рассмеяться, но что-то удерживало. Другой случай был еще смешнее. И произошел он при совсем не смешных обстоятельствах. На похоронах. Я, наверное, ненормальная. Или у меня уж такая судьба: попадать в такие ситуации, где не знаешь, смеяться или плакать. В тот раз на этих самых похоронах все плакали, а кто не мог выдавить слез, шмыгал носом, изображая рыдания. Одна я чуть не заржала, как лошадь. Хоронили моего родственника. Но это так только говорится - родственник. На самом деле он мне - никто. У бабушки Любы есть двоюродная сестра. А у этой сестры муж. Вот его-то и хоронили. Меня тогда родители подбросили на пару деньков к бабушке Любе (дедушка Лева называл это: передать по эстафете), и, когда умер этот родственник, который мне никто, бабушка Люба, отправляясь на похороны, прихватила меня с собой. Потому что меня не с кем было оставить дома. И вот тут я чуть не опозорила седины своей бабушки. Покойник лежал в гробу на столе. И хоть гроб был открытый, без крышки, разглядеть усопшего я не могла - была слишком мала. Даже поднявшись на цыпочки, видела только кончик белого носа над сосновым краем гроба. Так как покойник был мне никто, я не очень горевала. Я его и живым-то ни разу не видела. В комнате почему-то было полно женщин и ни одного мужчины. Эти женщины рыдали очень громко, стараясь перекричать одна другую. Мне даже показалось, что они этим хотят показать вдове, как они сильно горюют, и весь этот плач напоминал соревнование, кто кого переплачет. Бабушка Люба плакала тоже. Но не очень громко. А в меру. Сдержанно. Потому что она - интеллигентная женщина, с высшим образованием. У меня защипало в носу, что обычно предвещало близкие слезы. Трудно не заплакать, когда кругом все рыдают. Я бы заплакала, но вдова помешала. Бабушкина двоюродная сестра повалилась на открытый гроб, ее левая большая грудь примяла белый нос покойного, и она заголосила таким текстом из смеси русских и еврейских слов, что мне стоило усилий не расхохотаться во все горло. Была вдова женщиной практичной, деловой, при жизни командовала покойным, как солдатом, и теперь, снаряжая его в дальний путь, давала ему ценные указания, полный перечень того, что надо попросить у Бога, если представится случай повидаться лично. - Мой дорогой незабвенный муж, - обращалась вдова к покойнику, но, он даже если бы и мог слышать, ничего, не разобрал бы, потому что как подушкой был придавлен могучей грудью супруги. - Когда ты предстанешь пред Всевышним, не забудь попросить его... И тут на смеси русского с еврейским посыпался целый перечень просьб, с которыми покойнику предстояло обратиться к Богу. Просьбы были очень земные, конкретные. Например, чтобы сыну Грише, которому предстояла хирургическая операция по удалению геморроя, сделали эту операцию без халтуры и чтоб не осталось никаких последствий. Пусть он попадет в руки к хорошему хирургу. И указывалась фамилия известного профессора. Чтоб горсовет, наконец, удовлетворил их ходатайство по расширению жилищной площади и добавил им еще хотя бы одну комнату, иначе Сонечка не сможет выйти замуж. На несчастного покойника, сыпалось столько заданий, что, не будь он придавлен грудью жены, непременно выскочил бы из гроба и помчался куда глаза глядят. Это мне напомнило, как бабушка Люба снаряжает дедушку Леву в магазин за покупками и до самых дверей напоминает ему, что следует купить (у дедушки - склероз), и на прощанье требует, чтоб он вслух повторил все, что она ему сказала. Я все ожидала, что вдова, изложив свои просьбы, крикнет покойнику: - Повтори! Но не дождалась. Последняя просьба вдовы вызвала у меня такой приступ смеха, что я выскочила пулей из комнаты, невежливо расталкивая плачущих старух. Вот что сказала двоюродная сестра моей бабушки Любы своему усопшему мужу, готовя его к важному свиданию с Богом: - И еще не забудь! Обязательно скажи! Попроси его, если у него есть сердце, чтоб нашу племянницу Розочку, наконец, приняли в Педагогический институт имени Ленина. У меня произошел взрыв в голове. Безбожник Ленин и Бог! Похороны и педагогический институт! Русские и еврейские слова вперемежку. Я вылетела во двор, где стоял похоронный автомобиль и толпились любопытные. Забежала за угол дома и смеялась, может быть, полчаса подряд. Когда уже снесли покойного вниз, бабушка Люба разыскала меня, совсем обессилевшую от смеха, приложила ладонь к моему лбу и со словами: "Ребенок перевозбудился" - увезла меня домой. Предчувствия - это не выдумки. Раньше я не очень верила в это. Мне казалось, что разговоры о предчувствии - одна из блажей взрослых, которые развлекают себя, как дети, фантазиями. И жизнь проучила меня. На собственном горьком опыте я убедилась, что предчувствия - совсем не блажь. В тот сумрачный сырой день я еще в школе почувствовала, что что-то внутри гложет меня. Беспричинно сжимается сердце, становится вдруг грустно-грустно, и, кажется, вот-вот заплачу ни с того, ни с сего. Какое-то беспокойство безо всякого видимого повода охватило меня. Я даже подумала, не заболеваю ли? В метро, по дороге домой, я сидела безучастная ко всему, и даже мой эскорт Джо заметил, что мне не по себе, и вежливо осведомился о моем самочувствии. Вот тогда-то я поняла, что значит, когда взрослые жалуются, что у них болит сердце. Я вдруг почувствовала свое сердце. Мое сердечко, как напуганный взъерошенный воробышек, выпавший из гнезда, беспомощно трепыхалось за ребрами. Неясная, еще неосознанная угроза затаилась вокруг меня, и мне становилось трудно дышать. Обеспокоенный Джо предложил довести меня от станции до дома. Я отказалась и побежала домой, гонимая в спину колючей мыслью, что там меня ждет жуткая неприятность. Не зря мое сердце замирало от страха. Ой, не зря! Стоило мне отпереть дверь и влететь в квартиру, как я сразу поняла, что случилось что-то ужасное. Мама была дома. С работы она обычно приходила на час-полтора позже меня. И лицо у мамы было зареванное, опухшее от слез. Ничего не спрашивая, я метнулась в комнату Б.С. Его не было дома. Но и не было его желтого чемодана, обычно стоявшего у книжного шкафа. Письменный стол стоял без единой бумажки на нем, а ящики были выдвинуты и зияли пустотой. Стена над диваном, где висел портрет его сына, была непривычно голой. Я, уже догадываясь, но не смея спросить, уставилась на маму. Она заплакала в голос, как плачут простые, неинтеллигентные бабы в России, и рухнула ничком на диван. Я, как была, в облезлой кроличьей шубке и с сумкой с книгами на плече, обхватила ее руками, и, содрогаясь от сдерживаемых слез, стала гладить ее взлохмаченную голову. Он уехал. Улетел в Израиль. Навсегда. Но почему я не заметила никаких приготовлений к отъезду? То ли он умело скрывал от нас, то ли принял решение сегодня утром, когда, выслушав по радио сообщение, что на границах с Израилем снова создалась угрожающая обстановка и есть опасения, что может начаться война, сказал маме, что уезжает, и по телефону заказал билет до Тель-Авива. Мама, оглушенная такой новостью, не пошла на работу, проревела весь день, умоляя его остаться, но он был тверд и решения своего не изменил. За полчаса до моего прихода из школы такси увезло его в аэропорт. Я сначала ничего не могла сообразить. Мне не хотелось плакать. Мне хотелось выть, как волку на луну. Как маленькому голодному волчонку, которого бросили одного в холодном морозном лесу. Ночью. Потом мой мозг понемногу ожил. Я стала вспоминать, сопоставлять разные случаи его поведения в последнее время, чтоб разобраться в причинах, побудивших его к отъезду. Куда? В страну, которую он поносил всяческими словами? Где у него растоптали семью и отняли сына? Где его обидели и плюнули вслед? Ничего связного, логичного не получалось. Две недели тому назад Б.С., затратив нечеловеческие усилия, сдал, наконец, экзамен на право быть врачом в Америке. И тут же получил приглашение работать в очень хорошем госпитале в Нью-Йорке. Все трудности остались позади. Его, как талантливого хирурга, ожидала блестящая карьера и столько денег, что это не укладывалось в моем маленьком мозгу. Мама говорила, что он будет зарабатывать не меньше ста тысяч долларов в год. Кроме того, он, наконец, получил "Грин-карту" и стал полноправным человеком в Америке, как он выразился, кандидатом в граждане. Свой израильский паспорт он мог выбросить на помойку. У нас с мамой еще нет "Грин-карты". Мы не имеем никакого гражданства. Б.С. добился всего того, чего желал. И добившись, бросил, растоптал. Зачем же ему было сдавать ценой своего здоровья такой мучительный экзамен в Америке, когда в Израиле он работал и мог дальше работать без всяких экзаменов - там признают советские дипломы? Зачем он добивался и с таким трудом получил "Грин-карту", если он не собирался оставаться в Америке? Из принципа? Чтоб доказать, что может добиться любой цели? Не похоже на него. Он достаточно взрослый и битый жизнью человек, чтоб зря израсходовать такую уйму энергии. Он умный. Он мудрый. Правда, он очень горячий. И очень честный человек. В прошлое воскресенье он вдруг сделал широкий жест: при его ограниченных средствах заказал пир по случаю сдачи экзаменов и меня с мамой потащил в Манхэттен, в дорогой ресторан, и велел заказывать все, что душа просит, не заглядывая в цены. Он был весел, захмелел. Громко смеялся. Обнимал то маму, то меня, а потом обеих вместе. Своими сильными ручищами с морской татуировкой. Мы с мамой разомлели от вкусной еды, вина и его объятий, от которых у нас чуть не трещали кисточки. Потом он танцевал. Боже, как красиво он танцевал! Большой, тяжелый, он двигался в танце вкрадчиво и грациозно, как сильный упругий зверь. И смеялся во весь рот, обнажая крепкие, желтые от курения зубы, с острыми клыками внизу. Танцевал он с мамой и со мной по очереди. Я от волнения сбивалась с такта, путалась у него в ногах и головой утыкалась ему в грудь. - Не бодайся! - хохотал он, легко отстраняя меня от себя и толчком руки заставляя меня выделывать сложные фигуры. Ресторан был греческий, и, когда оркестр заиграл "Сиртаки", он показал такой класс в танце, что все отступили к столикам и ему одному отдали все пространство, а носатые греки бешено хлопали в ладоши и с уважением кивали друг другу, кидая на пляшущего Б.С. восхищенные взгляды. Кто мог подумать тогда, что это был прощальный пир? Что мы с мамой вдруг останемся одни... Мама взахлеб рыдала, выплакивала мне свое горе. А кому я могла выплакать свое? Ведь я осиротела. Отныне и навсегда я останусь с пустой, разбитой душой. Одна на всем белом свете. Мама не в счет. Я уже не ребенок. Я - одинокая, брошенная женщина. - Что же я стою? Почему ничего не делаю? Мне нужно его увидеть. Хоть на минутку. И сказать все, что собиралась сказать и не сказала. Когда улетает его самолет? Каким рейсом он летит? Мама ничего не знает. Он запретил ей ехать в аэропорт провожать его. Билет он заказал в израильской авиакомпании. Все ясно. Значит, авиакомпания "Эл-Ал". У Израиля только одна авиакомпания, и ее название я запомнила потому, что часто слышала его по радио, когда сообщали о захвате самолетов палестинскими террористами. Мне удалось уложить маму в постель. Укрыла ее, как ребеночка, много раз поцеловала в мокрое лицо и, когда выходила из спальни, плотно притворив за собой дверь, успела заметить на низком столике портрет Б.С. в морской фуражке чуть набекрень и с трубкой в улыбающихся зубах. Его улыбка подхлестнула меня. Еду в аэропорт! Одна. Без провожатых. Не зная дороги туда. И каким транспортом можно туда добраться. Но сначала нужны деньги. Будут деньги - доберусь. В моей комнате на книжной полке стоит керамический поросенок-копилка, со щелью на спине. Туда я бросала мелочь и, помню, несколько бумажных купюр, доставшихся мне в подарок ко дню рождения. Б.С. дал мне десять долларов. И папа столько же. Осторожно, чтоб мама не услышала, я ударила копилку об угол стола, и она раскололась, как орех, почти беззвучно на несколько кусков. Даже мелочь не зазвенела. Не считая, я сгребла деньги в карман шубки, проверила рукой на шее, висит ли на цепочке ключ от дома, и выскочила на улицу. Посмотрела влево, посмотрела вправо. Куда идти? В какой стороне аэропорт? Вдали за