слюни, но говорить они не умеют. - За все эти месяцы, что я вращаюсь в свете, - говорила Орландо, волоча через комнату один чулок, - я ничего не услышала такого, чего не мог бы сказать Пипин. "Мне холодно. Мне весело. Мне хочется пить. Я поймал мышонка. Я зарыл косточку. Пожалуйста, поцелуй меня в нос". Но этого маловато. Как перешла она за столь короткий срок от упоения к негодованию, мы может только попытаться объяснить, предположив, что та таинственная смесь, какую мы называем обществом, сама по себе не хороша и не плоха, но пропитана неким хоть и летучим, но крепким составом, либо вас пьянящим, когда вы считаете его, как считала Орландо, упоительным, либо причиняющим вам головную боль, когда вы считаете его, как считала Орландо, мерзким. В том, что здесь уж такую важную роль играет способность говорить, мы себе позволим усомниться. Порой безмолвный час нам милее всех других; блистательнейшее остроумие может нагонять неописуемую скуку. Орландо сбросила второй чулок и легла в постель в самом гадком настроении, твердо решив навсегда покинуть общество. Но снова она, как скоро оказалось, опрометчиво поспешила с выводами. Ибо наутро среди приевшихся приглашений она обнаружила на своем столике карточку одной влиятельнейшей дамы, графини Р. Поскольку ночью Орландо решила никогда более не являться в обществе, мы можем объяснить ее поведение (она срочно послала лакея в дом графини Р. сказать, что почтет за великую честь познакомится с ее сиятельством) лишь тем, что в ней еще не отбродила отрава медвяных слов, закапанных ей в ухо капитаном Николасом Бенедиктом Бартолусом на палубе "Влюбленной леди", когда она плыла по Темзе. "Аддисон, Драйден, Поп", - сказал он, указывая на "Дерево какао", и Аддисон, Драйден, Поп с тех пор заклятием звенели у нее в мозгу. Кто бы мог поверить в подобный вздор, а вот поди ж ты. Опыт с Ником Грином ничему ее не научил. Такие имена сохраняли над нею прежнюю власть. Во что-то, очевидно, нам надо верить, и раз Орландо, как мы уже говорили, не верила в обычные божества, она и обращала свою веру на великих людей, однако же с разбором. Адмиралы, воины, государственные мужи - нимало ее не занимали. Но самая мысль о великом писателе так разжигала ее веру, что она чуть ли не полагала его невидимым. Впрочем, ее вел безошибочный нюх. Вполне верить можно, наверное, лишь в то, чего не видишь. Мгновенно пойманные взглядом с палубы корабля великие люди казались ей видением. Она даже сомневалась, фарфоровая ли была та чашка, бумажная ли газета. Лорд О. заметил как-то, что вчера обедал с Драйденом, - она ему просто-напросто не поверила. Ну а гостиная леди Р. слыла прихожей к приемной зале гениев: то было место, где мужчины и женщины сходились, чтоб размахивать кадилом и петь псалмы перед бюстом гения в стенной ниши. Иной раз сам Бог на минуточку их удостаивал своим присутствием. Лишь ум был пропуском на вход сюда, и здесь (по слухам) не говорилось ничего такого, что не было бы остроумным. А потому Орландо переступала порог гостиной леди Р. с великим трепетом. Посвященные уже расположились полукругом возле камина. Леди Р., пожилая смуглая дама в черной кружевной, накинутой на голову мантилье, сидела в просторном кресле посредине. Таким образом она, несмотря на тугоухость, легко следила за беседой направо и налево от нее. Направо и налево от нее сидели знатнейшие, достойнейшие мужчины и женщины. Каждый мужчина, говорили, бывал в премьер-министрах, каждая женщина, шептали, в любовницах у короля. Одним словом, все были блистательны, все знамениты. Орландо склонилась в глубоком реверансе и молча села... Три часа спустя она склонилась в глубоком поклоне и ушла. Но что же, спросит несколько обиженный читатель, что же происходило в промежутке? Ведь за три часа такие люди наговорили, верно, умнейших, глубочайших, интереснейших вещей! Казалось бы. Но на самом деле они не сказали ничего. И это, кстати, общая черта всех самых блистательных собраний, какие только знал мир. Старая мадам дю Деффан проговорила с приятелями пятьдесят лет кряду. А что осталось? От силы три остроумных замечания. А значит, нам остается предполагать, что или ничего не говорилось, или ничего не говорилось остроумного, или три этих остроумных замечания распределялись на восемь тысяч двести пятьдесят вечеров, так что на каждый вечер приходилось не так уж много остроумия. Правда - если применительно в такой связи такое слово, - пожалуй, заключается в том, что подобные группки пребывают во власти волховства. Хозяйка - наша современная Сивилла. Завораживающая гостей колдунья. В одном доме гость считает себя счастливым, в другом остроумным, в третьем - глубоким. Все это иллюзия (вовсе не в осуждение будь сказано, ибо иллюзия - самая ценная и необходимая на свете вещь, и та, кто умеет их создать, - просто благодетельница рода человеческого), но, поскольку общеизвестно, что иллюзии разбиваются от столкновения с реальностью, никакое реальное счастье, никакое истинное остроумие, никакая истинная глубина недопустимы там, где царит иллюзия. Этим-то и объясняется, почему мадам дю Деффан не произнесла больше трех остроумных вещей за пятьдесят лет. Произнеси она их больше, кружок бы ее распался. Острота, слетая с ее уст на гладь беседы, ее сминала, как мнет пушечное ядро фиалки и ромашки. А когда она произнесла свое знаменитое Mot de Saint Denis, тут уж опалилась трава. Иллюзия разбилась. Сменилась обескураженностью. Замерли речи. "Довольно, мадам, пощадите, только не это!" - в один голос вскрикнули друзья. И она покорилась. Почти семнадцать лет она не произносила ничего знаменательного, и все шло гладко. Прелестный покров иллюзии нерушимо окутывал ее кружок, как он окутывал и кружок леди Р. Гости считали себя счастливыми, считали себя остроумными, считали себя глубокими, а раз они сами так считали, то наблюдатели со стороны и подавно, и молва твердила, что ничего нет увлекательнее сборищ у леди Р.; все завидовали тем, кто был к ней вхож; те, кто был к ней вхож, сами себе завидовали, потому что им завидовали другие; и казалось, конца этому не будет, пока не случилось кое-что, о чем мы сейчас расскажем. Когда Орландо в третий, что ли, раз явилась к леди Р., случилось одно происшествие. Будучи во власти иллюзии, она себя воображала слушательницей острейших эпиграмм, когда на самом деле старый генерал Б. со многими подробностями сообщал о том, как подагра, оставив левую его ногу, переметнулась в правую, а мистер Л. при упоминании каждого имени вставлял: "Р.? О! Я его знаю как облупленного! Т.? Мой закадычный друг. П.? Две недели гостил у него в Йоркшире", и (что значит иллюзия!) это звучало самыми находчивыми репликами и проникновеннейшими наблюдениями над человечеством, исторгая из присутствующих взрывы смеха; но тут дверь отворилась, и вошел низенький господин, имени которого Орландо не разобрала. Скоро ее охватило непонятное чувство неловкости. Судя по лицам окружающих, они испытывали то же. Один господин сказал, что от окон дует. Маркиза С. опасалась, как бы под диван не забралась кошка. Будто после сладкого сна глаза их медленно раскрылись и наткнулись на грязное одеяло, на обшарпанный рукомойник. Будто медленно улетучивались пары драгоценного вина. Генерал Б. еще рассказывал, мистер Л. еще вспоминал. Но все очевидней становилось, какая красная шея у генерала, какая у мистера Л. большая лысина. Что же до слов - ничего скучнее и пошлей нельзя было себе представить. Все ерзали в креслах, и украдкою зевали те, у кого были веера. Наконец леди Р. хлопнула своим по ручке кресла. Оба господина умолкли. И тогда низенький господин сказал, Далее он сказал, И наконец сказал... Во всем этом, невозможно отрицать, были истинное остроумие, истинная мудрость, истинная глубина. Собравшиеся были повержены в смятение. Одно такое высказывание и то бы куда как скверно. Но три, подряд - и в тот же вечер! Никакое общество подобного не переживает. - Мистер Поп, - сказала старая леди Р. срывающимся от саркастического негодования голосом, - вы изволили блистать. Мистер Поп вспыхнул до корней волос. Никто не произнес ни звука. Минут двадцать все сидели в гробовом молчании. Потом один за другим встали и выскользнули за дверь. Было сомнительно, что они сюда вернутся после подобного пассажа. По всей Саут-Одли-стрит, слышно было, факельщики выкликали кареты. Дверцы хлопали, отъезжали экипажи. Орландо оказалась на лестнице рядом с мистером Попом. Его щуплая, гнутая фигурка сотрясалась от разных чувств. Стрелы негодования, ярости, ума и ужаса (он дрожал как осиновый лист) сыпались из его глаз. Он напоминал какую-то скрюченную рептилию с горящим топазом во лбу. Но, странно сказать, неслыханный вихрь чувств подхватил злополучную Орландо. Разочарование, столь полное, как только что ей выпавшее на долю, повергает в смятение ум. Все обостряется десятикратно, все предстает как бы нагишом. Такие миги чреваты для нас страшными опасностями. Женщины принимают монашество, мужчины - церковный сан в такие миги. В такие миги богачи отписывают свои богатства, счастливцы перерезают себе горло разделочным ножом. Орландо сейчас бы с радостью все это проделала, но ей представилась возможность поступить еще отчаянней. И она пригласила мистера Попа к себе домой. Ибо не отчаянность ли - войти безоружным в пещеру льва, не отчаянность ли - пуститься в утлой лодчонке по Атлантике, не отчаянность ли - скакать на одной ножке по куполу Святого Павла? Еще большая отчаянность - войти в дом наедине с поэтом. Поэт - вместе лев и океан. Первый нас гложет, второй нас топит. Если нас не одолеют зубы, нас слижут волны. Человек, способный разрубить иллюзию, - вместе поток и зверь. Иллюзия для души - как атмосфера для земного шара. Разбейте этот нежный воздух - и растения погибнут, померкнут краски. Земля под нашею ногою - выжженная зола. Мы ступаем по опоке, раскаленный камень жжет нам ноги. Правда обращает нас в ничто. Жизнь есть сон. Пробужденье убивает. Тот, кто нас лишает снов, нас лишает жизни... (и так далее и тому подобное страниц на шесть, если изволите, но из-за нестерпимо нудного стиля лучше здесь поставить точку). Тем не менее, в силу всего сказанного, Орландо должна была превратиться в горстку пепла ко времени, когда карета подкатила к дому в Блэкфрайерзе. Если же она была жива (хоть, разумеется, изнурена), то исключительно вследствие обстоятельства, к которому мы привлекали внимание читателя несколько выше. Чем меньше мы видим, тем больше верим. А улицы между Мэйфэром и Блэкфрайерзом в те поры очень плохо освещались. Разумеется, освещение стало куда лучше, чем при королеве Елизавете. При Елизавете запоздалый путник мог лишь звездам да случайному огню ночного стража доверить свое спасение от рытвин на Парк-лейн или в кишевших свиньями дубравах по Тотнем-корт-роуд. Но до наших современных ухищрений и при Анне еще не додумались. Правда, фонарные столбы с керосиновыми лампами стояли почти через каждые сто ярдов, но в промежутках тьма была - хоть глаз выколи. И таким образом, десять минут Орландо с мистером Попом ехали в кромешной тьме, потом с полминуты на свету. Это очень странно влияло на Орландо. Едва мерк свет, на нее изливался восхитительный бальзам. "Какая честь для молодой женщины сидеть в карете с мистером Попом, - начинала она думать, разглядывая очерк его носа. - Я редкая счастливица. Вот, совсем рядом - да, я даже чувствую, как его коленная подвязка врезается в мое бедро - сидит умнейший человек во всех владениях его величества. Грядущие века будут о нас думать с любопытством и бешено мне завидовать". Тут снова набежал фонарь. "Какая же я дура! - думала она. - Ну что такое слава! Грядущие века даже не вспомнят про меня, да и про мистера Попа. И что такое века, в сущности? Что такое - мы?" И они покатили по Беркли-сквер как два случайно встретившихся слепых муравья, решительно без общих интересов, ощупью пробирающихся по черной пустыне. Орландо содрогнулась. Но вот их снова накрыло мраком. Иллюзия воскресла. "Как благороден его лоб, - думала она (ошибкой принимая в темноте бугор подушки за лоб мистера Попа). - Какой гениальный груз он несет! Какой в нем ум, какая острота, какая правда! Да на эти несметные сокровища многие бы с радостью променяли жизнь! Лишь ваш свет горит вовеки. Если бы не вы, человечество заплуталось бы во тьме (тут карета сотряслась, подпрыгнув на колдобине Парк-лейн). Без гения мы обездолены, мы пропали. О самый светлый, августейший луч", - восторженно адресовалась она к бугру подушки, но тут они въехали в круг света на Беркли-сквер, и она заметила свою ошибку. У мистера Попа был лоб как лоб, самый обыкновенный. "Противный, - подумала она, - как вы меня надули! Я приняла этот бугор за ваш лоб. Когда видишь вас воочию - до чего вы жалки, до чего плюгавы! Увечного, хилого - ну как мне вас такого обожать, скорей жалеть вас надо, а презирать - и того естественней". Снова они въехали во тьму, и гнев ее угас, ибо она видела перед собой одни поэтовы коленки. "Какая же я противная сама, - рассуждала она, очутившись в кромешном мраке, - положим, вы не хороши, но я-то, я-то! Вы меня питаете, защищаете, отпугиваете диких зверей, стращаете поганых, снабжаете меня одеждой из шелковичной пряжи, коврами из овечьей. Да, положим, я сама хочу вам поклониться, но не вы ли мне даровали свой образ, утвердив его в небесах? Не рассыпаны ли всюду свидетельства вашей заботы? Так не приличней ли ее принимать скромно, благородно и послушно? Да, надо радостно чтить вас, служить вам и подчиняться". Тут они поравнялись с высоким фонарем на углу того, что ныне превратилось в Пиккадилли-серкус. Свет ей ударил в глаза, и она увидела, кроме нескольких опустившихся существ своего собственного пола, двух жалких пигмеев на забытой, богооставленной земле. Оба были голые, оба неприкаянные, беззащитные. Ни один ничем не мог помочь другому. Хоть за себя бы постоять. Глядя прямо в лицо мистеру Попу, "напрасно, - думала Орландо, - напрасно вы полагаете, что можете меня защитить, я же возомнила, что могу вам поклоняться. Свет правды бьет нам в лица, свет правды нам обоим не к лицу". Все это время они, конечно, мило беседовали, как водится у людей хорошего общества, о нраве королевы, подагре премьер-министра, покуда экипаж, ныряя из света в тень по Хей-маркету, по Стрэнду, по Флит-стрит, докатился наконец до дома в Блэкфрайерзе. Уже светлели темные провалы меж фонарей, тускнели сами фонари, - короче говоря, вставало солнце, и, омытая тем ровным, но смутным светом летнего утра, в котором все уже различается, но еще не различается отчетливо, Орландо с поддерживающим ее мистером Попом высадилась из кареты и пропустила мистера Попа в дом, изящным реверансом безупречно отдав дань светскому приличию. Из сказанного выше не следует, однако, заключать, что гениальность (эта болезнь, кстати, ныне изгнана с Британских островов; покойный лорд Теннисон был, кажется, последним, страдавшим ею) светит ровно, постоянно, ведь тогда бы мы всегда все видели отчетливо и, того гляди, испепелились. Скорей она напоминает маяк, который пошлет один луч и на какое-то время гаснет; только гениальность куда капризней в своих проявлениях и может выпустить сразу шесть-семь лучей (как мистер Поп в тот вечер), а потом впасть в темноту на год или навек. А значит, эти лучи отнюдь не освещают путь и в темные свои периоды гениальные люди ничуть не отличаются от прочих. И, говоря по совести, Орландо просто повезло (несмотря на разочарование), потому что, угодив в компанию гениев, она очень скоро обнаружила, что они, в сущности, ничуть не отличаются от других людей. Аддисон, Поп, Свифт, оказывается, обожали чай. Имели пристрастие к беседкам. Питали слабость к гротам. Не гнушались титулов. Упивались лестью. Собирали цветные стекляшки. Сегодня облачались в вишневые тона, завтра в серые. У мистера Свифта была прелестная ротанговая трость. Мистер Аддисон вспрыскивал носовые платки духами. Мистер Поп страдал мигренями. Никто из них не брезговал злословием. Не был чужд зависти. (Мы только наскоро набрасываем кое-какие мысли, проносившиеся в голове Орландо.) Сначала она устыдилась, что примечает такую дребедень, завела было тетрадь, чтоб записывать за ними достопамятные суждения, но тетрадь осталась нетронутой. И все-таки она воодушевилась: стала рвать приглашения на балы, оставляла вечера свободными, ждала визитов мистера Попа, мистера Аддисона, мистера Свифта - и так далее и так далее. Если читатель тут же обратится к "Похищению локона", "Спектейтору" и "Путешествию Гулливера", он в точности поймет, что эти таинственные слова означают. Право же, биографы и критики могли бы поберечь свои усилия, если бы читатели вняли нашему совету. Ведь когда мы читаем: Дианы ль заповедь та дева разобьет, Иль повредит коньками ломкий лед, Что запятнает - честь или наряд, Про храм забудет иль про маскарад, Что потеряет - сердце иль кулон, мы так и видим, что язык мистера Попа трепетал, как у ящерицы, что взор его горел, рука тряслась, видим, как он любил, как лгал, как он страдал. Короче говоря, все тайны авторской души, весь опыт жизни, все качества ума отчетливо запечатлены в его работе, а мы еще хотим, чтоб критики рассуждали о том, о сем распространялись биографы. Людям некуда время девать - вот и вся причина этого кошмарного новообразования. Ну так вот, прочитав несколько строк из "Похищения локона", мы ясно понимаем, отчего Орландо в тот вечер так встрепенулась, так ужаснулась, отчего так разгорелись у нее глаза и щеки. Затем постучалась миссис Нелли и доложила, что мистер Аддисон дожидается ее сиятельства. Мистер Поп вскочил с кривой усмешкой, откланялся и проковылял за дверь. Вошел мистер Аддисон. Покуда он усаживается, мы прочитаем следующий отрывок из "Спектейтора": "Женщину считаю я пленительным романтическим созданием, которое мехами и перьями, жемчугами и бриллиантами, металлами и шелками должно украшать. Пусть рысь слагает к ее ногам, жертвуя на палантин, свою шкуру; пусть павлин, попугай и лебедь остаются данниками ее муфты; пусть вся природа служит к украшению существа, являющего собой венец творения. Все это я одобряю, но что до нижней юбки, о которой идет речь, я не могу, я не желаю допускать в женщине ничего подобного". И этот господин - треуголка и все такое прочее - у нас как на ладони. Вглядимся-ка попристальней в магический кристалл. Разве не ясен нам автор до последней морщинки на чулке? Не открылись ли нам каждый изгиб, каждая закорючка его ума, и ласковость его, и учтивость, и тот факт, что он женится на графине и умрет окруженный общим почитанием? Все совершенно ясно. И не успел мистер Аддисон отговорить свое, как раздается дикий стук в дверь и мистер Свифт, со свойственной ему неудержимостью, влетает без доклада. Одну минуточку, где у нас "Путешествие Гулливера"? Ага, вот! Прочтем отрывок из путешествия к гуигнгнмам: "Я наслаждался завидным здравием телесным и покойным расположением духа; я не находил предательства или непостоянства друга, ни коварства открытого или тайного врага. Мне не надобно было подкупать, подольщаться или клянчить, ни искать покровительства великого человека и его прихлебателей. Я не нуждался в защите от мошенничества или оскорблений; не было тут врача, который бы губил мое тело; ни законника, который бы пускал по ветру мое состояние; ни доносчика, который бы уловил меня на слове или поступке или за деньги измышлял на меня клеветы; не было ни зоилов, ни цензоров, ни заушателей, ни карманников, громил, взломщиков, адвокатов, сводников, шутов, шулеров, политиков, умников, зловещих скучных болтунов..." Но довольно, стоп, остановите этот словесный град, не то вы нас уморите, да и себя заодно! Что может быть понятней этого яростного человека? Какая грубость и какая чистота, какая резкость и какая нежность; презирая целый свет, на каком ребячьем языке лепетал он с маленькой девочкой, и умрет он - какое уж сомнение? - в доме для умалишенных. И всех их Орландо поила чаем, а то в хорошую погоду увозила всех в свой загородный замок и там по-царски принимала в Круглой гостиной, увешанной их портретами - в кружок, чтоб мистер Поп не мог сказать, что мистер Аддисон висит раньше него, или наоборот. Они, конечно, были чрезвычайно остроумны (но все их остроумие - в их книгах) и обучали ее самой главной примете стиля - естественности, присущей разговорной речи; это качество, которому никто не слыхавший живого, звучащего голоса не может подражать, ни даже Николас Грин при всем своем искусстве, потому что оно рождается из воздуха; как волна, разбивается о мебель и откатывает, и тает, и потом его ни за что не поймать, тому особенно, кто полвека спустя тужится и навостряет уши. Они ее обучали самим ритмом, интонациями голосов в разговоре, так что стиль ее слегка изменился, она сочинила несколько очень порядочных, остроумных стихов и набросков в прозе. И она рекой лила вино за обедом и подсовывала им под тарелки банкноты, которые они любезно принимали; и, принимая их посвящения, польщенная такой честью, она считала себя отнюдь не в накладе. Так время шло, и часто можно было слышать, как Орландо обращалась сама к себе, с нажимом, который мог бы насторожить внимательного слушателя: "Ну и ну! Что за жизнь!" (Она все еще пребывала в поисках этого товара.) Скоро, однако, обстоятельства вынудили ее пристальней вглядеться в предмет. Как-то поила она чаем мистера Попа, который, как всякий может заключить из вышецитированных строк, сидел, весь предупредительность, сверкая взором, скрюченный в кресле с нею рядом. "Господи, - думала она, берясь за сахарные щипцы, - как станут мне завидовать женщины грядущих веков! И все же..." Она запнулась, мистер Поп нуждался в ее внимании. И все же - кончим мы ее мысль за нее, - когда люди говорят "как грядущие века станут мне завидовать", можно с уверенностью сказать, что в настоящее время им очень не по себе. Так ли уж удалась эта жизнь, такой ли была бурной, лестной, славной, какой предстает она под пером мемуариста? Во-первых, Орландо терпеть не могла чай; во-вторых, интеллект, пусть и божественный, и достойный всяческого преклонения, имеет обычай ютиться в самом утлом сосуде и часто, увы, варварски теснит прочие качества, так что нередко там, где Ум особенно велик, Сердцу, Чувствам, Великодушию, Щедрости, Терпимости и Доброте просто дышать нечем. И потом - какого высокого мнения поэты о самих себе; и потом - какого низкого обо всех других; потом - эта злоба, оскорбления, зависть и остроумные отповеди, в которых они невылазно погрязают; и как пространно они выражают все это; и как жадно требуют нашего сочувствия, - все перечисленное, скажем шепотком, чтоб мудрецы не подслушали, превращает разливание чая в куда более рискованное и трудное предприятие, чем обыкновенно полагают. И вдобавок (опять мы шепчем, чтобы нас не подслушали женщины) у всех мужчин есть одна общая тайна; лорд Честерфилд о ней проговорился сыну под величайшим секретом: "Женщины - всего-навсего большие дети... Умный мужчина ими забавляется, играет, льстит им и балует их", и это, поскольку дети вечно слышат то, что не предназначено для их ушей, а иногда и вырастают, как-то, верно, просочилось, так что церемония разливания чая - довольно двусмысленная церемония. Женщина прекрасно знает, что, хотя великий ум ее задаривает своими стихами, хвалит ее суждения, домогается ее критики и пьет ее чай, это никоим образом не означает, что он уважает ее мнение, ценит ее вкус или откажет себе в удовольствии, раз уж запрещена рапира, проткнуть ее насквозь своим пером. Все это - опять шепнем тихонько - теперь каким-то манером, вероятно, просочилось; и, хотя сливочник парит над столом и распялены сахарные щипцы, иные дамы слегка нервничают, поглядывают в окно, позевывают и шумно плюхают сахар - как вот сейчас Орландо - в чай мистера Попа. Никогда ни один смертный не был так готов заподозрить оскорбление и так скор на месть, как мистер Поп. Он повернулся к Орландо и тотчас ее огрел сырым наброском некоей известной строки из "Женских характеров". Потом-то уж он, разумеется, навел на них лоску, но и в первоначальном виде они разили наповал. Орландо отвечала реверансом. Мистер Поп с поклоном ее покинул. Чтобы охладить щеки, будто исхлестанные низеньким господином, Орландо побрела к орешнику в глубине сада. Скоро легкий ветерок сделал свое дело. К изумлению своему, она обнаружила, что одиночество приносит ей несказанную отраду. Она смотрела, как снуют по реке веселые лодки. Вид их, конечно, ей привел на память кое-какие происшествия из прошлого. В тихой задумчивости она уселась под ветлой. Так она и сидела, пока на небе не выступили звезды. Тогда она встала, потянулась и пошла в дом, к себе в спальню, и заперла за собою дверь. Открыла шкап, где еще во множестве висели одежды, которые нашивала она юным светским львом, и выбрала черный бархатный костюм, щедро расшитый венецианскими кружевами. Конечно, он чуть-чуть вышел из моды, зато сидел как влитый, и она в нем выглядела идеалом юного вельможи. Повертевшись перед зеркалом, убедясь, что стреноживаемые юбками ноги ее не отвыкли от свободы, она выскользнула из дому. Была прелестная ночь раннего апреля. Мириады звезд, сливаясь с ущербною луной, в свою очередь усиленной лучами фонарей, как нельзя выгодней освещали лица прохожих и архитектуру мистера Рена. Все было до странности нежным, будто, готовое вот-вот совсем раствориться, вдруг застыло и ожило под воздействием какой-то серебряной капли. Ах, если бы разговор бывал таким, думала Орландо (предавшись глупым мечтам), если бы общество было таким, такой была бы дружба, такой была бы любовь. Ведь Бог знает почему, стоит нам извериться в человеческих отношениях - какое-то случайное расположение сараев и лип или, скажем, тележки и стога вдруг нас дарит безупречнейшим символом того, что недостижимо, и снова мы ударяемся в поиски. Занятая этими соображениями, она ступила на Лестер-сквер. Здания обладали дымчатой, но строгой симметрией, днем вовсе им не свойственной. Очерки крыш и труб четко прорисовывались на искусно затушеванном небе. Посреди Лестер-сквер, на скамье под платаном, пригорюнясь, уронив одну руку вдоль тела, а другую забыв на коленях, воплощением грации, скорби и простоты сидела молодая женщина. Орландо широким взмахом шляпы приветствовала ее, как положено светскому человеку приветствовать даму на людях. Молодая женщина подняла голову. Голова была самой изысканной формы. Молодая женщина подняла взор. На Орландо излилось сверкание, какое видишь иногда на чайниках, но очень редко на человеческом лице. Из-под серебряной этой глазури она смотрела на него (для нее же он был мужчиной) с мольбой, надеждой, трепетом, страхом. Она встала, приняла протянутую руку. Ибо - надо ли еще разжевывать? - она принадлежала племени, которое по ночам драит свой товар и раскладывает на прилавке в ожидании покупателя потароватей. Она отвела Орландо в комнату на Джеррард-стрит, свое обиталище. Легонько, но как бы ища защиты повиснув на руке Орландо, она расшевелила в ней присущие мужчине чувства. Орландо выглядела, чувствовала и говорила как мужчина. И однако, хоть сама совсем недавно стала женщиной, она подозревала, что эта робость жестов, спотыкающиеся ответы, самая возня с никак не попадавшим в скважину ключом, колыхание складок, бессилие ладоней - все это напускалось в угоду мужской рыцарственности спутника. Они поднялись по лестнице, и труды, положенные бедняжкой на то, чтобы украсить свою комнату и скрыть тот факт, что другой у нее нет, ни на мгновение не обманули Орландо. Обман ей претил; правда вызывала жалость. Но одно просвечивало сквозь другое и вызывало в душе у Орландо такое смятение, что она сама не знала, смеяться ей или плакать. Тем временем Нелл - так назвалась девушка - расстегивала перчатки, тщательно прятала большой палец на левой руке, взывавший к штопке; потом ушла за ширму и там, вероятно, румянилась, пудрилась, приводила в порядок платье, повязывала вокруг шеи свежий платочек, как водится, ублажая при этом поклонника немолчной трескотней, хотя Орландо, по тону голоса, могла бы поклясться, что мысли ее далеко. Наконец она вышла в полной готовности... и тут-то Орландо не выдержала. В очень странном, мучительном смешении чувств - гнева, веселья и жалости - она отбросила весь свой маскарад и без обиняков призналась, что она женщина. И Нелл разразилась таким громким хохотом, что его было слышно, наверное, на другой стороне улицы. - Ну, милочка, - сказала она, слегка оправясь, - сказать по правде, я рада-радешенька. Вот те крест (просто удивительно, как, узнав, что они принадлежат к одному полу, она в два счета отбросила свою жалостную повадку), вот те крест, мне сегодня ихнего брата не надо - хоть меня озолоти. Я, знаешь ли, в жуткую передрягу влипла. После чего, раздувая огонь в камине и помешивая пунш, она поведала Орландо всю историю своей жизни. Поскольку в настоящее время нас занимает жизнь Орландо, мы не станем пересказывать приключения другой дамы, но определенно одно: никогда еще часы не пролетали для Орландо стремительней да и веселей, хотя в мистрис Нелл ни грана не было остроумия, а когда в разговоре всплыло имя мистера Попа, она невинно осведомилась, не родственник ли он куаферу с той же фамилии на Джермин-стрит. И однако - таково уж обаяние непринужденности и притягательность красоты, - речи бедной девочки, пересыпанные вульгарнейшими уличными словечками, как вино, веселили Орландо после приевшихся изысканных фраз, и она принуждена была себе сознаться, что в язвительности мистера Попа, снисходительности мистера Аддисона и секретах лорда Честерфилда было что-то такое, что сводило на нет ее удовольствие от общества умников, как бы глубоко ни продолжала она чтить их творения. У этих бедных созданий, поняла Орландо, когда Нелл привела Пру, а Пру привела Китти, а Китти - Розу, было свое общество, членом которого они ее избрали. Каждая рассказывала историю приключений, приведших ее к нынешнему образу жизни. Некоторые были побочными дочерьми графов, одна же стояла куда ближе, чем можно было предположить, к особе самого короля. Никто из них не опустился и не обеднел настолько, чтобы не иметь какого-нибудь кольца на пальце или носового платочка в кармане, заменявшего родословную. И они сходились вкруг пуншевой чаши, которую Орландо почитала долгом своим щедро наполнять, и сколько тут рассказывалось волнующих историй, сколько делалось забавных наблюдений! Ведь невозможно отрицать, что, когда собираются женщины, - но тсс! - они всегда следят, чтоб были заперты двери и ни единое словцо не угодило в печать. У них одно желание, - но снова тсс! - не мужские ли там шаги на лестнице? У них одно желание, хотели мы сказать, когда вошедший господин буквально вырвал у нас слово изо рта. Женщины не имеют желаний, говорит этот господин, входя в гостиную Нелл, одно сплошное притворство. А без желаний (она обслужила его, и он удалился) их разговор ни для кого не может представлять интереса. "Общеизвестно, - заявляет мистер С.У., - что не возбуждаемые противоположным полом женщины не знают, о чем друг с другом разговаривать. Когда они одни, они не разговаривают, они царапаются". А если разговаривать они не могут, и невозможно царапаться без передышки, и общеизвестно (мистер Т.Р. это доказал), "что женщины не способны ни на какую привязанность к представительницам своего же пола и питают друг к другу глубокую неприязнь", - нам остается гадать, что же делают женщины, когда сходятся вместе? Поскольку данный вопрос не из тех, какие могут занять умного мужчину, давайте-ка, пользуясь непринадлежностью всех историков и биографов ни к какому полу, мы его и опустим, лишь сообщив, что Орландо наслаждалась женским обществом, и предоставя джентльменам доказывать, раз уж им так хочется, что это невозможно. Но давать точный и полный отчет о жизни Орландо этой поры становится все трудней. Ощупью пробираясь по плохо освещенным, плохо мощенным, затхлым задворкам тогдашней Джеррард-стрит и Друри-лейн, мы то ловим быстрый промельк Орландо, то снова теряем из виду. Задача опознавания осложняется еще и тем, что ей тогда, кажется, нравилось то и дело, переодеваясь, менять свой облик. И в современных мемуарах она часто выступает как лорд такой-то, который на самом деле был ее кузеном; ему приписывали ее щедрость, и его называли автором написанных ею поэм. Выступать в этих разных ролях ей, очевидно, не стоило большего труда, ибо пол ее менялся куда чаще, чем даже могут вообразить те, кто никогда подобным образом не переодевался; без всякого сомнения, она собирала и двойной урожай, жизненные удовольствия умножались, опыт разнообразился. То в бриджах - сама прямота и честь, - то сама обольстительность в юбках, она равно у обоих полов пользовалась успехом. Мы могли бы бегло очертить, как проводила она утро в неопределенного пола китайском кимоно, среди своих книг; далее принимала нескольких посетителей (а у нее их были сотни) в том же платье; потом прогуливалась по саду, подрезала орешник - тут шли в ход коротенькие бриджи; потом переодевалась в цветастую тафту - наряд в самый раз для того, чтобы отправиться в Ричмонд и получить предложение руки и сердца от какого-нибудь знатного вельможи; а там - обратно в город, облачиться в табачного цвета мантию, навроде тех, что носят адвокаты, и понаведаться в судах, как продвигаются ее дела, потому что состояние ее час от часу таяло, а процессы были ничуть не ближе к завершению, нежели сто лет назад; и вот наконец наступала ночь, и чаще всего - благородный вельможа с головы до пят - она бродила по улицам в поисках приключений. Возвращаясь после своих вылазок - каких только о них не рассказывалось историй, например, что она дралась на дуэли, служила капитаном на судне его величества, голая, под взглядом изумленной публики, танцевала на балконе, бежала с некой дамой в Нидерланды, куда за ними последовал и дамин муж (вопрос о том, правдивы эти истории или нет, мы здесь не будем рассматривать), - так вот, возвращаясь после каких-то там своих занятий, она иногда норовила пройти под окном кофейни и, невидимая, наблюдала умников, по жестам их догадываясь, какие остроумные, мудрые, злые речи они произносят, ни слова из них не слыша, - впрочем, надо думать, это к лучшему; а однажды простояла целых полчаса, глядя, как три тени на гардинах пьют вместе чай в одном доме на Болт-корт. Нельзя и вообразить пьесы более увлекательной. Ей хотелось крикнуть: "Браво! Браво!" Что за великолепная то была драма, что за страница, вырванная из толстенного тома жизни человеческой! Маленькая тень, надувая губы, ерзала на стуле, суетливо, раздраженно, навязчиво; совала в чашку палец, определяя, сколько там налито чая, сутулая женская тень - ибо была слепа; и тень с римским профилем раскачивалась в огромном кресле - как странно он заламывал пальцы, как тряс головой из стороны в сторону, какими жадными глотками заглатывал чай. Доктор Джонсон, мистер Босуэлл и миссис Уильямс - вот имена теней. Орландо была настолько захвачена зрелищем, что даже забыла подумать о том, как станут ей завидовать грядущие века, хотя, очень возможно, в данном случае они бы и стали. Смотреть и смотреть - ей этого было довольно. Наконец мистер Босуэлл встал. С подчеркнутым небрежением он поклонился старухе. Зато как смиренно склонился он перед огромной раскачивающейся тенью, которая, поднявшись во весь свой могучий рост, произнесла великолепнейшую из фраз, когда-нибудь слетавших с уст человеческих, - так, по крайней мере, думалось Орландо, ни слова не слышавшей из того, что говорили три тени, попивая чай. И вот как-то ночью она вернулась после такой прогулки и поднялась к себе в спальню. Сняла расшитый камзол и, стоя в бриджах и одной рубашке, стала смотреть в окно. Странное разлитое в воздухе беспокойство мешало ей лечь в постель. Была зимняя морозная ночь, город мрел под белой дымкой, и со всех сторон открывался великолепный вид. Орландо узнавала собор Святого Павла, Тауэр, Вестминстерское аббатство и все шпили, все купола лондонских церквей, отлогие громады его валов, просторные дворцовые своды. На севере плавно взбегал на высоту Хампстед, на западе сливались в сплошное ясное сверкание улицы и площади Мэйфэра. На эту упорядоченную, мирную картину, почти не мигая, смотрели с высоты безоблачных небес звезды. В немыслимо четком, тонком воздухе был узнаваем каждый конек крыши, каждый зонт над дымовой трубой; даже булыжники на мостовой и те явственно различались один от другого; и Орландо невольно сравнивала этот порядок, эту стройность с путаным и тесным нагромождением жилищ, каким был Лондон в царствование Елизаветы. Тогда, вспоминалось ей, город, если это можно назвать городом, беспорядочно жался к окнам ее дома в Блэкфрайерзе. Звезды отражались в разлегшихся посреди улиц затхлых лужах. Черная тень на углу, где была тогда винная лавка, скорей всего могла оказаться изувеченным трупом. Скольких понаслушалась Орландо этих предсмертных криков во время ночных драк, сидя еще мальчиком у няни на коленях! Орды разбойников, мужчин и женщин, как-то невообразимо сплетаясь, бродили по улицам, горланя дикие песни, блестя кольцами в ушах и зажатыми в кулаках ножами. В такие вот ночи, бывало, непроходимые лесные пущи Хампстеда и Хайгейта несусветно путаными контурами вырисовывались в небе... То тут то там, на каком-нибудь холме над Лондоном, нередко торчала большая виселица с пригвожденным к перекладине разлагающимся телом, ибо опасность и беда, похоть и насилие, поэзия и дерьмо кишели по страшным елизаветинским трактам, жужжали и воняли, - Орландо и сейчас еще помнила тот запах знойными ночами - в лачугах, по закоулкам города. Теперь же - она высунулась из окна - все было свет, порядок, безмятежность. Где-то глухо прогромыхала по булыжной мостовой карета. Орландо услышала дальний крик ночного сторожа: "Ровно двенадцать, морозная ночь". И не успели эти слова слететь с его губ - раздался первый удар полуночи. Тут только заметила Орландо облачко, собиравшееся за куполом Святого Павла. При каждом новом ударе оно росло, и она увидела, как оно густеет. В то же время поднялся легкий ветерок, и, когда прозвенел шестой удар, все небо на востоке затянулось прореженной, зыблющейся тьмой, тогда как на западе и на севере небо оставалось ясным. Потом туча поползла на север. Все выше и выше заглатывала она небесные пласты над городом. Только Мэйфэр, по контрасту что ли, еще ослепительней обычного играл огнями. С восьмым ударом рваные пасмы тьмы расползлись над Пиккадилли. Вот стянулись, собрались воедино и с неслыханной скоростью рванулись на запад. На девятом, десятом, одиннадцатом ударе весь Лондон покрыла тьма. На двенадцатом ударе полуночи тьма сделалась кромешной. Тяжкая грозовая туча придавила город. Все было - тьма; все было - неуверенность; все было - смятение. Восемнадцатое столетие миновало; настало девятнадцатое столетие. Глава 5 Эта огромная туча, которая взошла не только над Лондоном, но и над всеми Британскими островами в первый день девятнадцатого столетия, стояла в небе (верней, не стояла, ее непрестанно толкали свирепые вихри) так долго, что серьезнейшим образом повлияла на тех, кто жил под ее сенью. Изменился, пожалуй, самый климат Англии. Вечно шел дождь, но проливаясь какими-то короткими ливнями: один уймется, тотчас хлынет другой. Солнце, конечно, светило, но было так опоясано тучами