овсем уж мелкой, ничтожной дурой. - У Мейбл новое платье! - сказал он, и бедную муху снесло на середку блюдца. Ей-богу, ему бы даже хотелось, чтоб она утонула. В нем нет истинной доброты, нет сердца, одна светскость, мисс Милан куда искренней, куда добрей. Надо только раз и навсегда зарубить это себе на носу. "Почему, - спрашивала она себя, чересчур резко ответив Чарльзу, показав, что она не в себе, "в растрепанных чувствах", как он выразился ("В растрепанных чувствах?" - и отправился над ней потешаться с какой-то дамой в углу), - почему, - спрашивала она себя, - я не могу всегда думать одинаково, зарубить себе на носу, что права мисс Милан, а не Чарльз, помнить про кенаря, и любовь, и жалость и не терзаться страшными муками, входя в переполненную гостиную? А все ее противный, слабый, неустойчивый характер - вечно она пасует в решительную минуту, и она не способна всерьез увлечься конхиологией, этимологией, ботаникой, археологией, разрезать на части клубни картофеля и следить за его плодоносностью, как, например, Мери Деннис, как, например, Вайолет Сэрль. Но тут, видя, что она стоит одна, ее атаковала с фланга миссис Холман. Разумеется, такая мелочь, как платье, не стоила внимания миссис Холман, у которой вечно кто-нибудь падал с лестницы или болел скарлатиной. Не может ли Мейбл ей сказать, будут ли в августе - сентябре сдаваться Вязы? Ох, вот уж это тоска! Не очень приятно, когда тебя используют как жилищного агента или мальчишку-посыльного! Значит, ты мало что стоишь, вот что, думала она, стараясь помнить о серьезном и важном и членораздельно отвечая тем временем про ванные, и вид на юг, и горячую воду; и все время, все время кусочки желтого платья мелькали ей в круглом зеркале, которое всех превращало в пуговки на гамашах и в головастиков; и удивительно было, что такую бездну самокопания, мук, отвращения к себе, потуг, порывов и срывов может вмещать нечто величиною с трехпенсовик. И что еще удивительней - это нечто, эта Мейбл Уэринг была изолирована, совершенно сама по себе; и хотя миссис Холман (черная пуговка) клонилась к ней, говоря о том, как старший ее мальчик перенапряг беготнею сердце, она и ее видела в зеркале совершенно отгороженной, отделенной, и не верилось, что черное пятно, клонясь и жестикулируя, может передать желтому пятну, отдельному, одинокому, самопоглощенному, свои мысли и чувства, и, однако же, обе они притворялись. - Да, мальчишек не удержишь на месте, - что тут было еще сказать. И миссис Холман, обычно не вызывавшая сочувствия и набросившаяся на то, что перепало ей, с жадностью, как бы по какому-то праву (но ей причиталось еще, ибо имелась и дочка, девочка, и явилась сегодня к завтраку с распухшей коленкой), взяла это жалкое подаяние, оглядела подозрительно, недоверчиво, будто ей полпенса подсунули вместо фунта, но спрятала в ридикюль и была вынуждена с ним примириться при всей его скудости, ведь пошли тяжелые времена, очень тяжелые времена; и пустилась распространяться далее - скрипучая, недовольная миссис Холман - о распухших коленках дочки. Ах, это же трагедия, если уж человек так ропщет, поднимает такой шум - как баклан бьет крыльями и вопит, - требуя сочувствия, - да, трагедия, если вправду проникнуться, а не притворяться! Но в этом своем желтом платье она сегодня не могла больше ни единой капли из себя выдавить; она сама бесконечно нуждалась в сочувствии. Она знала (она все смотрелась в зеркало, окунаясь всем на обозрение в голубую страшную прозрачную лужу), что песенка ее спета, что она погрязла в болоте - слабое, неустойчивое создание; и ей приходило на ум, что желтое платье - наказание ей по заслугам, а будь она одета как Роза Шоу, в эту дивно облегающую зеленую прелесть с отделкой из лебяжьего пуха, это тоже было бы по заслугам; и выхода не было никакого, решительно никакого выхода. Но ведь, в конце концов, разве она виновата? Их было десять человек в семье; вечно не хватало денег, вечно приходилось жаться, биться; и мама таскала тяжеленные бидоны, и на лестнице протирался линолеум, и они не вылезали из противных передряг - ничего катастрофического, банкротство овцеводческой фермы, но не полное; старший брат делает мезальянс, но не жуткий - ничего романтического, выдающегося. Они честь честью рассеялись по курортам; и теперь еще у нее возле каждого пляжа по тетке, спят мирным сном в снятых комнатах, выходящих не прямо на море. Такая уж у них судьба - вечно на все коситься. Ну а она сама? Мечтала жить в Индии, выйти замуж за какого-нибудь сэра Генри Лоуренса [Лоуренс, сэр Генри, Монтгомери (1806-1857) - английский генерал, убитый при подавлении индийского народного восстания 1857-1859 гг., возвеличенный, в частности, в поэме Теннисона "Защита Лакнау"], героя, строителя Британской Империи (она и сейчас трепещет при виде индийца в тюрбане), и полностью обанкротилась. Вышла замуж за Хьюберта с прочным скромненьким местом в суде, и они кое-как перебиваются в своем жалком домишке, даже без приличной прислуги, на овощном рагу, когда она одна, а то и на хлебе с маслом, но иногда - миссис Холман удалялась, сочтя ее несочувственной, бездушной выдрой и, между прочим, нелепо разряженной, и всем потом собиралась рассказывать, каким чучелом явилась Мейбл на прием, - но иногда, думала Мейбл Уэринг, одна на голубом диване, пощипывая подушку, чтобы не сидеть у всех на виду без дела, потому что ей не хотелось идти к Чарльзу Бэрту и Розе Шоу, которые трещали как сороки и, наверное, смеялись над ней у камина, - иногда выдавались вдруг бесподобные мгновения, недавно, например, когда она читала ночью в постели, или тогда у моря, на солнечном пляже, на пасху - да, так как это было? - тугой пук прибрежных седых трав копьями нацеливался на небо, и оно было синее, как синий однотонный фарфор, такое гладкое и твердое, и потом эта песенка волн - шш - пели волны, и плескались детские голоса - да, это было дивное мгновение, и она лежала как на ладони у богини, которая была - весь мир; жестокой, но прекрасной собою богини; агнец, возложенный на алтарь (какие только не приходят в голову глупости, но ничего, лишь бы их вслух не произносить). И с Хьюбертом тоже, вдруг нежданно-негаданно - когда, например, разделывала баранину к тому воскресному завтраку, ни с того ни с сего, когда распечатывала письмо, входила в комнату - выдавались божественные мгновения, и она говорила сама себе (больше никому ведь такое не скажешь): "Вот оно. Не отнимешь. Вот!" И что интересно - иногда все так складно: музыка, погода, каникулы, кажется, радуйся - и ничего. Радости нет. Просто скучно, пусто, и все. Тоже, конечно, из-за ее собственной никудышности! Она раздражительная, бестолковая мать, бесхарактерная жена, и она влачит серую, неинтересную жизнь, ни к чему не стремится, не умеет настоять на своем, как все ее братья и сестры, кроме, может быть, Герберта, - ни на что не способные размазни. И вдруг среди всей этой тягомотины у нее дух захватывает от высоты. Никудышная муха - и где она читала эту историю, которая из головы не выходит? - выкарабкивается из блюдца. Да, бывают такие мгновения. Но уже ей сорок, они будут все реже и реже. Постепенно она перестанет карабкаться. Но ведь это ужасно! Это непереносимо. Это стыдно в конце концов! Завтра же она отправится в Лондонскую библиотеку. Нападет на прекрасную, душеспасительную, дивную книгу какого-нибудь священника, американца, о котором никто не слыхал; или она пойдет по Стрэнду и случайно окажется в зале, где шахтер рассказывает о жизни в шахте, и вдруг она станет другим человеком. Совершенно преобразится. Будет ходить в форме; называться сестра Такая-то; в жизни больше не станет думать о тряпках. И раз навсегда запомнит про Чарльза Бэрта и мисс Милан, про ту комнату и эту; и день за днем, всегда, все будет так, как когда она лежала на солнце или разделывала баранину. Так и будет! Она поднялась с голубого дивана, и желтая пуговка в зеркале дернулась, она помахала Чарльзу и Розе, чтоб показать, что совершенно в них не нуждается, и желтая пуговка оторвалась от зеркала, и все копья сразу вонзились ей в сердце, когда она подошла к миссис Дэллоуэй и сказала: "Спокойной ночи". - Уходите? - сказала миссис Дэллоуэй. - Мне, пожалуй, пора, - сказала Мейбл Уэринг. - Но я, - прибавила она своим слабым, бесхарактерным голосом, который делался только смешным, когда она пыталась придать ему вескости, - я очень, очень приятно провела вечер. - Я очень приятно провела вечер, - сказала она мистеру Дэллоуэю, встретив его на лестнице. "Лжет, лжет, лжет!" - стучало у нее в голове, когда она спускалась по лестнице, и "В самой середке блюдца" - стучало у нее в голове, когда она благодарила миссис Барнет, помогавшую ей одеться, и куталась, куталась, куталась в мантильку, которую носила последние двадцать лет. ФАЗАНЬЯ ОХОТА (пер. - Е.Суриц) Она вошла, положила на полку чемодан и поверх - связанных парой фазанов. И села в углу. Поезд грохотал по каким-то глухим местам, с нею вместе в вагон ввалилась мутная мгла и словно его расширила, далеко разбросав по углам четырех пассажиров. Очевидно, М.М. (так свидетельствовала чемоданная наклейка) провела выходные с охотниками. Очевидно, ибо, откинувшись на спинку сиденья, она пересказывала теперь свою повесть. Она не закрыла глаза. Но, конечно, она не видела ни господина напротив, ни Йоркского собора на цветной фотографии. И наверное, она еще слышала умолкшие голоса, потому что сидела, пристально уставясь перед собою, и губы ее шевелились; иногда она вдруг улыбалась. И она была миловидна; махровая роза; наливное яблочко; румяная; но со шрамом на щеке - шрам растягивался, когда она улыбалась. Судя по этой повести, она провела выходные с охотниками в качестве гостьи, но одета она была старомодно, так, как были одеты женщины на давних-давних картинках в спортивных газетах, и, значит, едва ли она была гостья, но, пожалуй, и не служанка. Будь у нее в руках корзина, она сошла бы за женщину, разводящую фокстерьеров; за хозяйку сиамской кошки; за кого-то, кто связан с лошадьми и собаками. Но у нее были только чемодан и эта пара фазанов. Каким-то образом, стало быть, она, вероятно, проникла в комнату, проступившую сквозь вагонные декорации, голову лысого господина, Йоркский цветной собор. И очевидно, она слушала, что там говорят, потому что вот она - так, как делают, передразнивая кого-то еще, - легонько крякнула: "Кх". И потом, она улыбалась. - Кх, - сказала мисс Антония, поправляя на носу очки. За стрельчатыми окнами галереи проплывали мокрые листья; некоторые приникали рыбками к стеклам, да так и оставались на них, как инкрустации темного дерева. Потом по Парку шла дрожь, и парящие листья делали эту дрожь видимой - мокрой и темной. - Кх. - Мисс Антония крякнула снова и щипнула что-то тончайшее, белое, что держала в руках, так курица быстро и нервно щиплет кусочек белого хлеба. Вздыхал ветер. Сквозняк гулял по комнате. Двери были плохо пригнаны, окна тоже. То и дело зыбь пробегала ящерицей по ковру. Солнце бросило на ковер зеленые и желтые плети, потом оно сдвинулось, уставило назидательный палец в дыру на ковре и снова застыло. А потом он потянулся вверх, слабенький, но непререкаемый палец, и выделил над Камином - озаренным смутно - щит, висящие гроздья, русалку и копья - герб. Мисс Антония подняла глаза. Землями они владели обширными, говорили, - предки, ее праотцы, Рашли. Там, по Амазонке. Мореплаватели. Флибустьеры. Мешки изумрудов. Обрыскивали острова. Брали пленников. Дев. Ишь вся в чешуйках, хвостатая. Мисс Антония усмехнулась. Солнечный палец дернулся и опустился, она потянулась за ним взглядом. Он остановился на серебряной раме; то была фотография; лысеющее темя яйцом; выпирающая под усами губа; и снизу подпись - Эдуард, с пышной завитушкой. - Король, - бормотнула мисс Антония, поворачивая белую дымку у себя на коленях. - Спал в Синей комнате, - добавила она и дернула головой, следя за поблекшим лучом. В Королевской Аллее фазанов гнали под ружейные дула. Тяжко выбрасывались они из подлеска ракетами, рдяными ракетами, и ружья трещали по очереди, весело, звонко, будто вдруг заливалась лаем свора собак. Пучки белого дыма мгновенье медлили в воздухе, потом нежно расползались, блекли, таяли. На дороге, глубоко врезавшейся в лесистый отвес, уже стояла телега, нагруженная теплыми тушками; коготки были расправлены, и блестели глаза. Казалось, птицы еще живые, только обморочно обмякли под пышными мокрыми перьями. Будто отдыхают, будто спят на теплой насыпи мягких перьев, чуть подрагивая во сне. И тогда Помещик с перепачканным, страшным лицом, в потертых гетрах чертыхнулся и взвел курок. Мисс Антония шила. Пламя вдруг лизало одно из поленьев, вытянувшихся вдоль решетки, жадно глодало его и гасло, оставя серый браслет на месте выеденной коры. Мисс Антония поднимала взгляд, смотрела пристально, пусто, как смотрит на огонь собака. Пламя опадало, и она снова шила. И тогда - бесшумно - распахнулась огромная дверь. Вошли двое тощих мужчин и поставили стол на ковер, на то место, где была дыра. Они вышли; вошли. Расстелили по столу скатерть. Они вышли; вошли, Внесли ножи и вилки в корзине, обитой зеленым сукном; и бокалы; и сахарницы; и солонки; и хлеб; и серебряную вазу с тремя хризантемами. И стол был накрыт. Мисс Антония шила. Дверь теперь уже не распахнулась, но отворилась тихонько. Вбежала собака, чутко внюхивающийся спаниель; и замер. Дверь осталась открытой. И вот, опираясь на палку, тяжко ступая, вошла старая мисс Рашли. Белая шаль, закрепленная бриллиантовой брошью, окутывала ее лысую голову. Она еле шла; она одолела комнату; дугой согнулась в высоком кресле подле огня. Мисс Антония продолжала шить. - Стреляют, - наконец сказала она. Старая мисс Рашли кивнула. Сжала в кулаке палку. Обе сидели и ждали. Охотники перешли уже из Королевской Аллеи к Ближним Рощам. Остановились на фиолетовой пашне. Хрустели сучья; кружили листья. И над туманом и дымом островок синевы - нежной синевы, разбавленной синевы - одиноко плавал в высоком небе. И по беспамятному воздуху заигравшимся херувимом, резвясь, куролеся, пробежался одинокий звон дальней, невидимой колокольни - пробежался и замер. И снова вверх, вверх взметнулись ракеты, взметнулись рдяные фазаны. Еще, еще. Снова тявкали ружья; дымные шары повисали в воздухе; расплывались, таяли. И маленькие собачки, чутко внюхиваясь, носились по полям; и люди в гетрах связывали парами нежные тушки, теплые, словно обморочные тельца, и швыряли в телегу. - Ну вот! - сказала Милли Мастерс, экономка, и сняла очки. Она тоже шила в темной комнатушке, окнами на конюшенный двор. Фуфайка, грубая шерстяная фуфайка для сынка, мальчишки, убиравшего церковь, была наконец готова. - И вся недолга! - пробормотала она. Потом она услышала телегу. Хруст колес по камням. И встала. Придерживая руками волосы, свои русые волосы, она стояла на дворе, на ветру. - Идут! - Она засмеялась, и шрам растянулся у нее на щеке. Она сняла тяжелый болт с двери кладовой, и Винг, лесник, ввез по камням телегу. Птицы теперь уже были мертвые, они цепко сжимали коготки, сжимали пустоту. Веки собирались над глазами в серые складки. Миссис Мастерс, экономка, и Винг, лесник, брали связанных птиц за шейки и бросали на каменный пол кладовой. Пол был в кровавых подтеках и пятнах. Фазаны стали как-то меньше, будто съежились под опереньем. Потом Винг откинул задний борт телеги и вогнал штыри, которые его закрепляли. Боковые борта были облеплены синеватыми перьями, дно перемазано кровью. Но телега была пуста. - Все, сердешные! - усмехнулась Милли Мастерс, и телега загрохотала прочь. - Кушать подано, ваша милость, - сказал дворецкий. Он кивнул на стол; дал указания лакею. Лакей поместил блюдо под серебряной крышкой в точности где ему было велено. Оба ждали, лакей и дворецкий. Мисс Антония отложила белое, воздушное шитье; отложила нитки; наперсток; воткнула иглу в кусочек фланельки; и повесила очки на крючок у себя на груди. Потом она поднялась. - Кушать! - рявкнула она в ухо старой мисс Рашли. Секунду спустя мисс Рашли выбросила вперед одну ногу; сжала палку; и тоже поднялась. Обе старухи медленно прошествовали к столу. И были усажены лакеем и дворецким по одну его сторону и по другую. Вспорхнула серебряная крышка. Под ней лежал фазан, голый, блестящий; с тесно прижатыми к бокам ножками; и обложенный кучками сухарей. Мисс Антония твердо вонзила нож в фазанью грудь. Отрезала два кусочка и положила на тарелку. Лакей ловко ее выхватил, и мисс Рашли воздела свой нож. За окном раскатились выстрелы. - Идут? - сказала старая мисс Рашли, забыв на весу вилку. Деревья Парка широко махали ветвями. Она откусила кусочек фазаньего мяса. Листья с шелестом задевали за стекла; некоторые налипали на них. - Уже в Ближних Рощах, - сказала мисс Антония. - Хью их спустил. Свое поохотился. - Она вонзила нож в другую сторону грудки. Тщательно, кружком раскладывала она на тарелке картошку с подливкой, брюссельскую капусту под белым соусом. Дворецкий с лакеем смотрели внимательно, как служители на пиру. Старые дамы ели медленно; молча; они не спешили; они тщательно обгладывали птицу. На тарелках оставались одни косточки. Потом дворецкий подвинул мисс Антонии штоф и мгновение медлил, склонив голову. - Дайте сюда, Гриффитс, - сказала мисс Антония, взяла в руки скелетик и кинула под стол спаниелю. Дворецкий с лакеем поклонились и вышли. - Совсем рядом, - сказала мисс Рашли, прислушиваясь. Ветер усилился. Парк била темная дрожь, листья срывались уже вихрями, не задерживались на стеклах. Окна гремели. - Птичий переполох. - Мисс Антония помотала головой, глядя на всю эту кутерьму. Старая мисс Рашли наполнила свой бокал. Обе потягивали вино, и глаза у них засияли, как сияют полудрагоценные камни на свету. Сизо-синие стали глаза у мисс Рашли; у мисс Антонии - красные, как вино. А кружева и оборки будто подрагивали, пока они пили, будто тела у них теплые и вялые под опереньем. - Был вот такой же день, помнишь? - сказала старая мисс Рашли, вертя свой бокал. - Его принесли домой - с пулей в сердце. Сказали, куст. Оступился. Свалился. - Она хохотнула, потягивая вино. - А Джон... - сказала мисс Антония. - Сказали, кобыла. Попала копытом в яму. Умер на месте. Над ним пронеслась охота. Тоже домой вернулся - на ставне... - Они снова потягивали вино. - Лили помнишь? - сказала старая мисс Рашли. - Дрянь женщина. - Она помотала головой. - В седло влезала с красной кисточкой на стеке. - Ни стыда, ни совести! - рявкнула мисс Антония. - Письмо полковника помнишь? Ваш сын несся как одержимый, увлекая за собой людей. И один белый мерзавец... Эхма! - Она снова пригубила свой бокал. - Мужчины в нашем роду... - начала мисс Рашли. Она подняла бокал. Она держала его высоко, словно предлагала тост лепной русалке над камином. И запнулась. Тявкнули ружья. Что-то хрустнуло в лесу. Или это крыса метнулась за лепниной? - Вечно женщины. - Мисс Антония кивнула. - Да, мужчины в нашем роду. Эта белая, румяная Люси с мельницы, помнишь? - Дочка Эллен из "Козла и Серпа", - подхватила мисс Рашли. - А портнова дочка, - бормотала мисс Антония. - Хью покупал у них бриджи, в темной лавчонке на том берегу... - ...их еще затопляло каждую зиму. Это ведь его мальчишка, - мисс Антония фыркнула, перегибаясь к сестре, - который церковь убирает. Грянул грохот. В дымоход рухнула шиферная плитка. Огромное полено раскололось надвое. Комья гипса посыпались с герба на ковер. - Рушится, - фыркнула старая мисс Рашли. - Рушится. - А кто, - сказала мисс Антония, озирая комья на ковре. - Кто расплачиваться будет? Пуская пузыри, как два дряхлых младенца, тупо, пусто обе захохотали; перешли к камину и потягивали шерри подле комьев штукатурки и пепла, пока в каждом бокале не осталось пылать всего по одной красной капле на донышке. Им не хотелось, кажется, совсем расставаться с вином; сидя рядышком у засыпанного камина, они вертели в руках бокалы, но не подносили к губам. - Милли Мастерс, ключница-то наша, - начала старая мисс Рашли. - Она ведь нашего брата... Выстрел тявкнул под окном. И перебил ниточку, на которой держался ливень. Он обрушился на окна, он хлестал их ровными розгами. Свет на ковре погас. И глаза у старух погасли. Они сидели, вслушивались, и глаза у них стали как вытащенная из воды галька: скучные, серые, сухие окатыши. И руки вцепились в руки как птичьи коготки, вцепившиеся в пустоту. И обе стали меньше, словно тела у них съежились под платьями. Потом мисс Антония потянулась бокалом к русалке. Оставалась последняя капля; она ее выпила. "Идут!" - каркнула она и стукнула об стол бокал. Грохнула брошенная с размаху дверь. Другая. Еще. По коридору к галерее близились тяжкие, но шаркающие шаги. - Рядом! Рядом! - Мисс Рашли усмехнулась, оскалив три желтых зуба. Распахнулась гигантская дверь. Ворвались три огромных пса и, задыхаясь, замерли на пороге. Потом, горбясь, вошел сам Помещик в потертых гетрах. Псы прыгали на него, дергали мордами, обнюхивали его карманы. Потом кинулись вперед. Учуяли мясо. От кипенья хвостов и спин галерея ходуном ходила, как лес под хлыстом ветра. Они обнюхивали стол. Рвали лапами скатерть. И вот с визгом и воем бросились на рыженького спаниеля, который глодал фазаний скелет под столом. - Проклятье! Проклятье! - взревел Помещик. Но голос был тусклый, будто надломленный встречным ветром. - Проклятье! Проклятье! - орал он, проклиная уже сестер. Мисс Антония и мисс Рашли вскочили на ноги. Огромные псы схватили спаниеля. Они терзали его, хватали желтыми клыками. Помещик махал, махал ременной плеткой, клял собак, клял сестер, а голос был у него громкий, но тусклый, дальний. Удар - и он смахнул на пол вазу с хризантемами. Еще - и он огрел по щеке мисс Рашли. Старуха запрокинулась навзничь, задела каминную доску. Палка, дико взметнувшись, ударила по щиту на гербе. Мисс Рашли с глухим стуком упала в золу. Герб Рашли сорвался со стены. Мисс Рашли лежала погребенная - под копьями, под русалкой. Ветер стегал по стеклам; залп прокатился по Парку, упало дерево. И тогда-то король Эдуард в серебряной раме дрогнул, опрокинулся и тоже упал. В вагоне сгустился серый туман. Болтался как занавес: он словно разбросал по углам пассажиров далеко друг от друга, хотя в действительности они сидели совсем близко, как и положено сидеть пассажирам в вагоне третьего класса. И странное дело. Миловидная, хоть и немолодая женщина, в приличном, хоть и потертом платье, которая вошла в вагон на какой-то глухой станции, словно утратила очертанья. Тело ее обратилось в туман. Только глаза блестели, менялись и жили как бы сами по себе: глаза без тела; глаза, видевшие то, что не видно другим. Они сияли в промозглом воздухе, они блуждали, и в могильной атмосфере вагона - окна запотели и на лампах были мглистые венчики - они были как пляшущие огоньки, как блуждающие огоньки, которые, люди говорят, пляшут над могилами тех, кто спит неспокойно на кладбище. Нелепая мысль? Пустая фантазия! И однако же, раз ничто не кончается без осадка, а наша память - это пляшущий в уме огонек, когда прожитое погребено, быть может, и эти глаза, сияющие, блуждающие, - дух семьи, дух эпохи, культуры, пляшущий над могилой? Поезд замедлил ход. Фонари вытянулись и замерли. Надломились. И снова вытянулись, когда поезд вкатил в вокзал. Фонари пылали. Ну а глаза в углу? Они закрылись. Быть может, от слепящего света. И разумеется, в слепящем свете вокзальных огней стало совершенно ясно - это самая обычная, очень немолодая женщина приехала в Лондон по какой-то самой обычной надобности - что-нибудь связанное с кошкой, или с лошадью, или с собакой. Она потянулась за чемоданом, встала и сняла с полки фазанов. И все же разве, открыв дверь вагона и сходя на перрон, не крякнула она "кх, кх" на ходу? ЛАПИН И ЛАПИНА (пер. - Л.Беспалова) И вот они муж и жена. Отгремел свадебный марш. Порхали голуби. Мальчуганы в итонских пиджачках швыряли рис, фокстерьер трусил через дорогу, а Эрнест Торберн вел невесту к машине сквозь группку зевак, без которых не обходится ни одно событие в Лондоне: они никогда не упускают случая насладиться зрелищем чужого счастья, равно как и несчастья. Он, ничего не скажешь, видный мужчина, она конфузится. Их еще раз обсыпали рисом, и автомобиль тронулся. Было это во вторник. Сегодня была суббота. Розалинда никак не могла привыкнуть к своему новому имени - миссис Эрнест Торберн. А вдруг она так и не привыкнет зваться миссис Эрнест Такая-то, думала Розалинда, глядя из эркера гостиницы на горы за озером - она поджидала, когда муж сойдет к завтраку. К имени Эрнест так легко не привыкнешь. Она бы ни за что не выбрала такое имя. Тимоти, Энтони, Питер не в пример лучше. И он ничуточки не похож на Эрнеста. Это имя неотъемлемо от памятника Альберту [мемориал в стиле ложной готики, возведенный в честь принца Альберта], буфетов красного дерева, офортов с изображением принца-супруга в кругу семьи - короче, от столовой ее свекрови на Порчестер-Террас. А вот и он. Слава тебе господи, на Эрнеста он ничуть не похож, вот уж нет. На кого же он похож? Она искоса глянула на него. Вот оно, когда откусывает тост - он вылитый кролик. Никто, кроме нее, не усмотрел бы в этом подтянутом, спортивного вида молодом человеке с прямым носом, голубыми глазами и жесткой складкой рта сходства с крохотным трусливым зверьком, но тем смешнее. Когда он ел, нос его чуть заметно дергался. Ну точно нос у ее любимого кролика. Она смотрела, как он дергает носом; он перехватил взгляд - пришлось объяснить, что ее насмешило. - Ты вылитый кролик, Эрнест, - сказала она. - Только не домашний, а дикий, - продолжала она, приглядываясь к нему. - Кролик-охотник, царь-кролик, властелин всех кроликов. Таким кроликом Эрнест был не прочь стать, и раз ее смешило, когда он дергал носом, а он ведь знать не знал об этом, он начал дергать носом умышленно. Она заливалась смехом, он вторил ей, и тут уж и старые девы, и рыболов, и официант-швейцарец в засаленном черном пиджаке сразу догадались: молодые очень счастливы. Но такое счастье, долго ли оно продлится? - задавались они вопросом; и всякий отвечал исходя из своего опыта. В полдень, сидя на поросшем вереском берегу озера, "Кролик, хочешь салатика? - спросила Розалинда, протягивая пучок салата, который они вместе с крутыми яйцами прихватили на второй завтрак. - Давай ешь из моих рук", - добавила она, и он придвинулся поближе, и грыз салат, и дергал носом. - Хороший крольчишка, славный крольчишка, - сказала она и погладила его, как привыкла гладить своего ручного кролика. Нет, это решительно не то. Уж кем-кем, а ручным кроликом он никак не мог быть. А что, если перейти на французский? "Lapin!" [кролик (фр.)] - позвала она. Но уж кем-кем, а французским кроликом он и подавно не мог быть. Англичанин до мозга костей, он родился на Порчестер-Террас, учился в Регби, а сейчас состоял на службе Его Величества короля. Тогда на пробу она назвала его крольчонком - нет, это и вовсе никуда не годится. Крольчонок - он пухлый, мяконький, смешной; а Эрнест худощавый, весь как литой, положительный. Так-то оно так, а нос у него все равно дергался. "Лапин", - вдруг вырвалось у нее; она даже вскрикнула - так бывает, когда ищешь, ищешь и вдруг подыщешь нужное слово. - Лапин, Лапин, царь Лапин, - твердила она. Кличка подошла ему как нельзя лучше - никакой он не Эрнест, он царь Лапин. Почему Лапин? А бог его знает. Когда во время долгих уединенных прогулок у них не находилось свежих тем для разговоров, а дождь зарядил, как и предрекали знакомые; или когда они посиживали вечерами у камина, спасаясь от холода, а старые девы и рыболов уже разошлись по своим комнатам, а официант появлялся, только если позвонить в колокольчик, фантазия ее разыгрывалась и она сочиняла историю племени Лапиных. В ее рассказах - она тем временем шила, он читал - они были совсем как живые, у каждого свой характер, и ужасно забавные. Эрнест откладывал газету, приходил ей на помощь. И на свет появлялись черные кролики и рыжие; кролики-враги и кролики-друзья. Появлялся и лес, где жили кролики, и степь за ним, и топь. Но прежде всего их занимал царь Лапин. Времена, когда он только и умел что дергать носом, миновали - теперь это был чудо что за зверь. Розалинда всякий день отыскивала в нем новые достоинства. Но прежде всего он был великолепный охотник. - А что царь изволил делать сегодня? - спросила Розалинда, когда пошел последний день их медового месяца. На самом деле они весь день ходили по горам, она набила на пятке волдырь; но спрашивала она его не об этом. - Сегодня, - сказал Эрнест, откусил сигару и не преминул подергать носом, - он гнался за зайцем, - замолчал, чиркнул спичкой и снова дернул носом. - Вернее, за зайчихой, - уточнил он. - За белой зайчихой, - подхватила Розалинда, будто только того и ждала. - За такой маленькой белой с серебристым отливом зайчишкой с большими блестящими глазами. - Вот-вот, - сказал Эрнест и пригляделся к ней точь-в-точь, как она приглядывалась к нему, - это такая совсем маленькая зайчишка, передние лапки свесила, глазки навыкате. - Он очень точно описал, как сидит Розалинда, - из ее рук свисало шитье, а глаза, блестящие и большие, были и впрямь слегка навыкате. - А-а, Лапина, - выдохнула Розалинда. - Так вот ее как зовут - настоящую Розалинду? - спросил Эрнест и поглядел на нее. Он любил ее без памяти. - Да, так ее и зовут - Лапина, - сказала Розалинда. Перед тем как лечь спать, они все обговорили. Отныне он царь Лапин; она царица Лапина. Они полная противоположность друг другу; он - отчаянно смелый и непреклонный; она - пугливая и непостоянная. Он правит хлопотливыми кроликами; ее царство - пустынный и таинственный край, где она блуждает лунными ночами. Территории их тем не менее соприкасаются - они царь и царица. Итак, после медового месяца они сделались обладателями своего собственного мира, где кроме белой зайчихи обитали только кролики. Ни одна живая душа не подозревала о его существовании, но так было даже интересней. У них появилось ощущение, свойственное большинству молодоженов, а им еще в большей степени, чем другим, что они в заговоре против остального мира. Они хитро поглядывали друг на друга, когда разговор заходил о кроликах, лесах, западнях и охоте. Исподтишка перемигивались через стол, как в тот раз, когда тетя Мэри сказала, что видеть не может жареных кроликов - до того они похожи на младенцев; или когда Эрнестов братец Джон, рьяный охотник, излагал им, почем в Йоркшире этой осенью ходят кролики - за все про все, вместе со шкуркой. Порой у них возникала нужда в егере, браконьере или управляющем, и они потешались вовсю, определяя, кому из знакомых какую роль отвести. К примеру, мать Эрнеста, миссис Реджинальд Торберн, была прямо создана для роли управляющего. Но в тайну свою они никого не посвящали - иначе какой интерес? Этот мир существовал только для них двоих. Не будь этого мира, продержалась бы она целую зиму? - спрашивала себя Розалинда. Взять хотя бы золотую свадьбу старших Торбернов - тогда их родственники все как один стеклись на Порчестер-Террас, чтобы отпраздновать полувековой юбилей союза, столь благословенного: разве он не подарил миру Эрнеста Торберна, и столь плодотворного - разве не родились от этого союза еще девятеро сыновей и дочерей, которые в свою очередь сочетались браками, и браки их в свою очередь были плодотворны. Она с ужасом ожидала этого вечера. Но не пойти на него не могла. Как жаль, что она единственный ребенок, и вдобавок сирота, думала Розалинда, поднимаясь по лестнице, - да она просто затеряется среди бесчисленных Торбернов, собравшихся в большом зале, оклеенном лоснящимися, атласистыми обоями, со стен которого глядели отблескивающие глянцем семейные портреты. Живые Торберны мало чем отличались от нарисованных, разве что рты у них были не нарисованные, а всамделишные, и рты эти отпускали шутки; шутки школьные, о том, как выдернули стул из-под гувернантки; шутки о лягушках - как их подкладывали в непорочные постели старых дев. А Розалинда даже жеваной бумажкой ни в кого сроду не плюнула. Сжимая в руке подарок, она подходила к свекрови, пышно облаченной в желтое атласное платье, к свекру, у которого в петлице красовалась роскошная желтая гвоздика. А вокруг них на столах и стульях громоздились золотые подношения: одни покоились в вате; другие - возносили ввысь свои блистающие ветви (канделябры); портсигары; цепочки; и на каждом даре клеймо золотых дел мастера, чтобы не возникло и тени сомнений - это не подделка, а золото самой что ни на есть высокой пробы. Ее же подарок - всего-навсего томпаковая дырчатая коробочка; старинная песочница, подлинная вещица XVIII века, из таких в былые времена посыпали песком чернила для просушки. Довольно бесполезный подарок, она и сама это понимала, в век промокашек, и когда она протянула песочницу свекрови, перед ней вдруг побежали жирные приземистые строчки свекровина письма, в котором та, когда они обручились, выражала надежду, что "мой сын сделает вас счастливой". Но она не стала счастливой. Вот уж нет. Она поглядела на Эрнеста - он стоял прямой как палка, и нос у него был точь-в-точь такой, как на всех без исключения портретах; такой нос дергаться не станет. Потом они спустились к столу. Перед ней, чуть не целиком загораживая ее, стоял высокий букет хризантем, чьи медно-золотые лепестки свивались в крупные тугие шары. Вокруг все блистало золотом. Карточка с золотым обрезом и золотыми переплетенными инициалами содержала перечень блюд, которыми их будут обносить в строгом порядке. Она опустила ложку в тарелку с прозрачной золотой жидкостью. Свет ламп превращал промозглый белесый туман, просачивающийся в окна, в золотую пелену, размывавшую ободки тарелок и золотившую шишковатую кожуру ананасов. И лишь она в своем подвенечном платье, с чуть выпуклыми, уставившимися в одну точку глазами казалась тут белой, не поддающейся таянию сосулькой. Обед все тянулся и тянулся, и в столовой стало парно. На лбах мужчин заблестели крупные капли пота. Она чувствовала - сосулька начинает таять. Она расплавлялась; растворялась; испарялась; того и гляди потеряет сознание. И тут сквозь вихрь мыслей в голове и гомон в ушах до нее донесся громкий женский голос: - А до чего плодущие! - Торберны - они и точно плодущие, - подхватила она, обводя взглядом одну за другой толстые разрумянившиеся физиономии, которые двоились от нахлынувшего на нее головокружения, разрастались от дымки, окружавшей их золотым нимбом. - И до чего плодущие! Тут Джон как рявкнет: - Погань!.. Стрелять их... Давить сапогами! Иначе от них продыху не будет... Уж эти мне кролики! Услышав это слово, она ожила словно по волшебству. Посмотрела на Эрнеста и увидела, как дернулся за стеблями хризантем его нос. Нос пошел рябью морщин, он дернулся раз-другой-третий. И с Торбернами стало твориться нечто непостижимое. Золотой стол оборотился пустошью, где пламенел цветущий дрок; гомон голосов обернулся веселой трелью жаворонка, звенящей в небе. В голубом небе, по которому неспешно плыли облака. И Торберны - все до одного - вмиг преобразились. Она поглядела на свекра - плутоватого человечка в крашеных усах. Страстный коллекционер - он собирал печатки, эмалевые коробочки, всевозможные безделушки, уставлявшие туалетные столики XVIII века, и рассовывал их по ящикам кабинета подальше от глаз жены. И тут ей открылось, кто он такой - браконьер, который, припрятав под куртку фазанов и куропаток, удирает в свой закопченный домишко и там украдкой варит их на треноге. Вот кто такой ее свекор на самом деле - браконьер. А Силия - незамужняя дочь, вечно вынюхивающая чужие тайны, всевозможные мелочи, которые люди оберегают от чужих глаз, - белый хорек с красными глазками и носом, перепачканным оттого, что он вечно сует его куда не след. Болтаться в сетке за плечами охотников, ждать, когда тебя запустят в нору, - поистине жалкая жизнь у Силии, но кому что на роду написано. Вот какой ей открылась Силия. Потом она перевела взгляд на свекровь, которую они окрестили управляющим. Краснолицая, низменная, самодурка - все это так, но когда она стояла и благодарила поздравляющих, Розалинде, вернее, Лапиной свекровь открылась в новом свете, а вместе с тем открылся и обветшалый особняк с осыпающейся штукатуркой за ее спиной, и послышались рыдания в ее голосе, когда она благодарила своих детей (а они ненавидели ее!) за ту жизнь, которой давно пришел конец. Внезапно наступила тишина. Они подняли бокалы; осушили; вот и вечеру конец. - Ой, царь Лапин, не пошевели ты тогда носом, не миновать бы мне западни, - жаловалась Розалинда, когда они брели сквозь туман домой. - Но теперь-то тебе нечего бояться, - сказал царь Лапин и пожал ей лапку. - Нечего, - ответила она. И они возвратились домой парком - царь и царица топей, туманов и напоенных запахом дрока пустошей. Так шло время; один год; два года. И однажды зимним вечером - по прихоти случая он пришелся на годовщину золотой свадьбы, только миссис Реджинальд Торберн уже не стало; дом сдавался внаем; и жил там теперь один сторож - Эрнест вернулся со службы домой. Они устроились очень мило: занимали полдомика над лавкой шорника в Южном Кенсингтоне, поблизости от метро. Погода стояла холодная, над городом навис туман, и Розалинда сидела у камина и шила. - А знаешь, что со мной сегодня приключилось? - спросила она, едва он сел и протянул ноги к камину. - Перехожу я через ручей и тут... - Какой еще ручей? - оборвал ее Эрнест. - Ручей в лощине, там, где черный лес подходит к нашему, - объяснила она. Эрнест оторопело посмотрел на нее. - Что ты городишь? - спросил он. - Эрнест, милый, - ужаснулась она. - Царь Лапин! - и поболтала лапками, на которых играли отблески пламени. Но нос не дернулся. Ее руки - они вновь стали руками - вцепились в шитье, глаза чуть не выскочили из орбит. Пять долгих минут она ждала, пока он превратится из Эрнеста Торберна в царя Лапина, и все это время она чувствовала на себе страшный груз - ощущение было такое, будто ей вот-вот свернут шею. Но наконец он все же обернулся царем Лапиным; нос его дернулся, и весь вечер они, как у них повелось, бродили по лесам. И все же спалось ей плохо. Посреди ночи она проснулась - с ней творилось что-то неладное. Она закоченела, продрогла. В конце концов она включила свет и поглядела на лежащего рядом Эрнеста. Он крепко спал. Похрапывал. Но хоть он и храпел, нос его не шевелился. Можно подумать, он и вовсе никогда не дергался. А что, если он самый настоящий Эрнест; что, если она и в самом деле замужем за Эрнестом? И перед ней возникла столовая ее свекрови; и там сидели она и Эрнест, совсем старые, над ними висели офорты, а перед ними громоздился буфет... Они праздновали свою золотую свадьбу... Нет, этого она не могла перенести. - Лапин, царь Лапин! - шепнула она, и нос его, казалось, дернулся сам собой. Но он продолжал спать. - Лапин, проснись! - позвала она. Эрнест проснулся, увидел, что она сидит на постели, и спросил: - Что с тобой? - Мне почудилось, мой кролик погиб! - заскулила она. Эрнест вспылил. - Не пори чепухи, Розалинда, - сказал он. - Ложись давай спать! Повернулся на другой бок. И сразу же заснул, захрапел. А ей не спалось. Она лежала, поджав коленки, на своей половине кровати, совсем как зайчиха на блюде. Она выключила лампу,