о в жизни не оставалось, кроме последней мучительной попытки превращения в четверочника. -- А дальше уже от бога,-- решал обычно Владимир Николаевич. Брат мой Боря, тяжелейший в те времена двоечник-рецидивист, рассказывал, как Владимир Николаевич Протопопов впервые вошел к ним в класс поздней осенью сорок шестого года. Дверь их класса вначале сама по себе затряслась. Она тряслась от волнения и невроза. Она чувствовала, что к ней кто-то приближается, а кто -- не понимала. У нее дрожали зубы, ее бил озноб, и с грохотом наконец дверь распахнулась. Мохнатейшая шапка-ушанка, надвинутая на самые брови, из-под которых блистали пронзительные стальные глаза, возникла в двери -- и явился Протопопов. Он был, как я уже подчеркивал, в шапке, а на правом его плече висел рюкзак. Кроме того, он был в черном костюме и в галстуке, но именно шапка и рюкзак вспоминались впоследствии, а галстук и костюм позабылись. Стремительным и благородным каким-то полушагом-полупрыжком Владимир Николаевич достиг учительского стола и грозно провещился: Как с древа сорвался предатель ученик... Ученики, которые успели встать, чтоб поприветствовать учителя, остолбенели у парт своих, те же, что встать не успели, так и замерли в полусидячем-полустоячем положении. Владимир Николаевич между тем впал в тяжелейшую паузу. В глазах его было предельное внимание. Он явно следил, как срывается ученик-предатель с воображаемого древа и летит в бездну. Бездна эта была бездонна, и поэтому пауза могла тянуться сколько угодно. И всем ясно было, что, пока летящий предатель не достигнет чего-нибудь, обо что можно вдребезги расшибиться, Протопопов будет следить за его полетом. И тут послышался страшный удар. Это Протопопов обрушил с плеча на стол свой рюкзак. И всем ясно стало, что предатель достиг чего-то и расшибся вдребезги. Это была мгновенная и страшная смерть. Протопопов протянул было руку к шапке, хотел было снять ее, но раздумал. После смерти образовалась пустота. В пустоте же этой медленно начинало что-то копошиться, зашуршало что-то, а что -- было непонятно. -- Диавол прилетел,-- прошептал Протопопов.-- К лицу его приник. И Владимир Николаевич отвернулся от этой картины, ему неприятно было видеть все это. Но объяснить происходящее было все-таки необходимо, и он сделал это крутыми и сильными словами: ... Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной И бросил труп живой в гортань геенны гладной... Владимир Николаевич пошарил многозначительно в рюкзаке и вытащил из него австрийский обоюдоострый штык, потом достал буханку хлеба и снял, наконец, шапку. Взрезал штыком буханку и начал есть хлеб. Ученики окончательно окоченели. Они не поняли ничего, кроме того, что столь знакомое им слово "ученик" неприятно сочетается со словом "предатель". А некоторые ребята попроще и дело поняли просто: если они будут плохо учиться -- "диавол" будет в них "жизнь дхать". Борода же Владимира Николаевича, в которой исчезала краюха хлеба, всем без исключения представилась вратами, ведущими в "гортань геенны гладной". Владимир Николаевич, поедая хлеб, лукаво поглядывал на учеников и бормотал, кивая кое на кого из класса: Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни... Окоченевшие ученики немедленно почувствовали себя гагарами, и многим мучительно захотелось, чтоб наслажденье битвой жизни сделалось им доступно. Владимир Николаевич разглядывал класс и кое-кому неожиданно подмигивал. Подмигнул он и моему брату Боре. И Боря тогда понял, что еще не все потеряно, что ему, может быть, удастся вырваться из семейства гагар. Некоторые же ученики, наверно, из тех, кому Протопопов не подмигнул, сделались недовольны, что учитель на уроках хлеб ест. И тогда Владимир Николаевич встал и мощно раздробил недовольство: А судьи кто? -- За древностию лет К свободной жизни их вражда непримирима... Владимир Николаевич совершил чудо. Он вырвал моего брата Борю из семейства гагар-рецидивистов и направил Борины стопы в более высохие отряды пернатых, туда, поближе к уровню вальдшнепов и лебедей. Он совершил чудо, а сам ушел из школы, в которой учился мой дорогой Боря, а затем я. Радость моих родителей по поводу того, что Боря выбрался из гагар, омрачалась тем, что я еще болтался в гагарах. Считалось, что только Владимир Николаевич может поставить меня на крыло, и он взялся за это тяжелейшее дело. Поздним вечером, часов в одиннадцать, я выходил из дому. Я шел к Владимиру Николаевичу Протопопову. От Красных ворот, которые стояли над метро и над нашим домом, я шел по Садовой-Черногрязской к Земляному валу, там сворачивал налево, и вот уже школа в Гороховом переулке. Здесь-то и дробил Владимир Николаевич твердыню моего гагарства, приобщал меня к уровню полета вальдшнепов. Делал он это ночью. Днем у него не было никакого времени, и, кроме того, он считал, что ночью гагарство мое дает слабину. Когда я приходил, Владимир Николаевич сидел обыкновенно в пустой учительской и проверял тетради. Заприметив меня, он смеялся весело, от всей души и бил меня в грудь кулаками. И я смеялся, уворачиваясь от довольно-таки тяжелых ударов, которыми приветствовал меня мой учитель. Настучавшись в мою грудь и раскрыв таким образом душу мою для знаний, Протопопов заваривал сверхкрепчайший чай и набивал трубку "Золотым руном" в смеси с табаком "Флотским". И мы начинали пить чай. Владимир Николаевич учил меня, как набивать трубку и как заваривать сверхкрепчайший чай, и ему нравилось, как я справлялся с этой человеческой наукой. Потом Владимир Николаевич снова начинал проверять тет-. ради, а я ему, как мог, помогал. В этом и был главный смысл ночного протопоповского урока: мне, потенциальному двоечнику и другу гагар, великий учитель доверял проверку сочинений, авторы которых, возможно, бывали и старше, и грамотней меня. Одним махом Протопопов убивал многих зайцев. Он не только выжимал до предела скудные мои знания, не только напрягал внимательность, обострял ответственность и возбуждал решительность, но и внедрял в меня некоторые сведения из проверяемых мною же тетрадей. А когда я поднаторел, Владимир Николаевич убил еще одного зайца: я немного все-таки облегчал гору его тетрадей. Он доверял мне даже ставить отметки -- двойки и четверки. Тройки и пятерки он ставить не велел. И в этом заключалась любопытная его мысль. Он, конечно, понимал, что мне, как другу гагар, двойки несимпатичны. Я и вправду их очень не любил и всегда старался "натянуть на тройку". Мне казалось преступным ставить двойки бедным гагарам из другой школы. Если уж я ставил двойку -- это был трагический, но, увы, бесповоротный факт. Оставалось только снять шапку. Тройки Протопопов за мною перепроверял, а пятерки всегда считались от Бога, и тут Владимир Николаевич должен был глянуть сам. Ну а четверка -- пожалуйста. Четверку он мне доверял, тут наши мнения никогда не расходились, и я гордился этим. Проверив тетрадки, я раскладывал их на четыре кучки -- двойки, тройки, четверки и пятерки. -- Учитель! -- шутил тогда Владимир Николаевич и бил меня в грудь кулаком.-- Перед именем твоим позволь смиренно преклонить колени... И тут он перепроверял за мной тройки и пятерки. Наткнувшись на какую-нибудь мою глупость или недоразумение, он недовольно бурчал: -- Гагарство...-- И ногтем подчеркивал то место в тетради, где находилась моя глупость или недоразумение. Глупость моя или недоразумение никогда не сопровождались протопоповским кулаком. Кулак был от радости, от счастья, а тут вступал в силу ноготь. Он упирался в то место тетради, где я допустил гагарство, а если я ничего не понимал, сопровождался жесткими ногтеобразными словами. Потом я засыпал наконец на кожаном учительском диване и, просыпаясь иногда, видел, как сидит мой учитель за столом, пьет чай, курит трубку и все проверяет, проверяет бесконечные тетради, и сверкают его добрейшие стальные глаза. Владимир Николаевич Протопопов не спал никогда. Как-то зимней метельною ночью и на меня напала бессонница, а в бессоннице пришло вдруг некоторое озарение, и я написал стихи: Метели летели, Метели мели, Метели свистели У самой земли... Владимир Николаевич смеялея, как ребенок, колотил меня в грудь кулаками, а потом вдруг вскочал, в каком-то чудовищном мгновенном плясе пронесся по учительской, напевая: Летели метели В розовом трико! Я был потрясен. Меня поразило, как Владимир Николаевич неожиданно восплясал. Удивляло и то, что кто-то уже написал про метели, значит, озарение мое было не в счет и все это пахло недопустимым гагарством. Были однажды поздние дни мая. Владимир Николаевич под утро разбудил меня. Полусонного подвел к окну. В сизом школьном окне виднелись пасмурные в утренних сумерках ветки тополя, скользкие от росы листья. Мы смотрели в окно. Владимир Николаевич задумался и даже немного обнял меня, чего никогда раньше не делал. Потом спохватился и ударил кулаком в грудь. -- Был утренник,-- сказал он. Помолчал. Продолжил: -- Сводило челюсти... Я уже ожидал удара в челюсть, но снова получил в грудь. ... И шелест листьев был как бред. Синее оперенья селезня Сверкал за Камою рассвет. Крепкий удар, завершающий строфу. Так Владимир Миколаевич Протопопов вколачивал в меня поэзию. Итак, в нашем дворе все понимали, что в институт мне сроду не поступить. Понимал это я, понимал это мой брат Боря, понимали школьные учителя. Не понимал только Владимир Николаевич Протопопов. Он понимал, что я поступлю, и я поступил. Шквал и шторм обрушились тогда на меня. Сердце мое трещало от семейного счастья, грудь гудела от протопоповских кулаков, шпана свистела в окна, брат мой Боря ласково улыбался, гитарист-хулиган играл "чесом", у рояля безумствовал маэстро Соломон Мироныч, а на голову мне то и дело вспрыгивал Милорд, который к этому моменту научился летать. Надо сказать, что проблема полета домашних животных никогда особенно не занимала меня, а в период подготовки к экзаменам я не мог уделять этому делу никакого времени. Просто-напросто, отбросив учебники, я выходил с Милордом к фонтану. К нам присоединилось и некоторое третье лицо -- тонкий кожаный поводок, который я пристегивал к ошейнику собаки. Дома пристегивал поводок, у фонтана отстегивал. Поводок был необязателен. Милорд сам по себе ходил у моего ботинка. Но все приличные владельцы собак имели поводки. Поводок считался важным звеном, связывающим человека с собакой, и я это звено имел. Это кожаное тоненькое, но крепкое звено Милорд ненавидел. Он не понимал его смысла. Он считал, что нас связывает нечто большее. Как только я отстегивал поводок у фонтана, Милорд немедленно принимался его грызть. Это сердило. Я не мог каждый день покупать связывающие нас звенья. И я старался отнять у Милорда кожаное изделие. Уступчивый обычно Милорд оказался здесь на редкость упрям. Я не мог выдрать поводок из его зубов. Фокстерьеры вообще славятся мертвой хваткой, и Милорд поддерживал эту славу изо всех сил. С мертвой хватки и начались необыкновенные полеты Милорда. Однажды у фонтана он вцепился в поводок особенно мертво. Так и сяк старался я расцепить его зубы и спасти поводок. Многие жители нашего двора повысовывались в окна, потому что у фонтана слышалось грозное рычанье и мои крики в стиле: "Отдай! Отцепись!" Оконные зрители раздразнили меня, я дергал поводок все сильнее. Милорд же все сильнее упирался и сквозь зубы рычал. Я затоптался на месте, туго натянув поводок, закружился, и Милорду пришлось бегать вокруг меня. Я затоптался быстрее -- Милорд не успевал переставлять ноги, они уже волочились и вдруг оторвались от земли. Низко, над самой землею летал вокруг меня Милорд. Он рычал, но поводок изо рта не выпускал. Я кружился все быстрее, Милорд подымался в воздухе все выше и скоро достиг уровня моей груди. Голова у меня у самого уже закружилась, но я поднял его в воздух еще выше, и вот он летал на поводке в воздухе высоко у меня над головой. Зрители остекленели в окнах. Никогда в жизни ни одна собака не летала еще в нашем дворе вокруг фонтана. Наконец чудовищная центробежная сила разжала мертвую хватку, Милорд отпустил поводок и, подобно лохматому и рычащему булыжнику, выпущенному из пращи, полетел от меня над фонтаном. Он врезался задом в окно первого этажа, которое, впрочем, было затянуто крепкой стальною противофутбольной сеткой. Отпружинив от сетки, Милорд снова ринулся ко мне, вцепился в ненавистный поводок, и я снова закрутил его над фонтаном. Необыкновенные полеты гладкошерстного фокстерьера сделались любимым зрелищем мелких жителей нашего двора и крупной уличной шпаны. Когда мы гуляли у фонтана, вокруг нас всегда топтались темные типы с просьбою "повертеть Милорда". Я же, отупевший от собственных успехов, частенько уступал их просьбам. Я раздразнивал Милорда поводком, давал ему покрепче ухватиться и начинал, как волчок, крутиться на месте, постепенно отрывая собаку от земли. Иногда мне удавалось угадать момент, когда чудовищная центробежная сила должна была вот-вот победить мертвую хватку, и я постепенно опускал собаку на землю. Большей же частью этот момент угадать мне не удавалось, и чудовищная центробежная сила побеждала мертвую хватку, и, подобно булыжнику, выпущенному из пращи, Милорд улетал от меня над фонтаном и попадал задом в окно первого этажа, затянутое крепкою стальною сеткой. А там, за этим окном, всегда, и даже летом, готовила уроки отличница Эллочка, и многие считали, что я нарочно целюсь в ее окно своей летающей собакой. Но, хотя Эллочка всегда внутренне притягивала меня, я никогда в ее окно Милордом не прицеливался. Глубокий внутренний интерес, который я чувствовал к Эллочке, как-то сам по себе воплощался в собачьем полете, и как же, наверно, удивлялась Эллочка, когда, оторвав свои очи от бледных ученических тетрадей, вдруг видела, как в окно ее летит по воздуху задом гладкошерстный фокстерьер. Летающий Милорд не всегда попадал в это чудесное окно. Иногда улетая от меня, он врезался в прохожих, опрокидывал урны. Голубчик, он вовсе не обращал внимания на то, во что врезался. Ему явно нравилось летать, и, врезавшись во что-то, он тут же вскакивыл на ноги и мчался ко мне, готовый вступить в мертвую схватку с чудовищной центробежной силой. Пришел месяц сентябрь, и я вступил под своды Московского государственного педагогического института. "Под своды" -- это сказано правильно. Институт наш имел как-то особенно много сводов, куда больше, чем все другие московские вузы. И главный, стеклянный его свод увенчивал огромнейший Главный зал. А в Главном зале нашего института свободно мог бы уместиться шестиэтажный дом эпохи модернизма. Прохлада и простор -- вот какие слова приходят мне на ум, когда я вспоминаю Главный зал нашего института. Луч солнца никогда не проникал сквозь его стеклянный потолок, здесь всегда было немного пасмурно, но пасмурный свет этот был ясен и трезв. Что-то древнеримское, что-то древнегреческое чудилось в самом воздухе этого зала, и толька особенный пасмурносеребряный свет, заливающий его пространство, подчеркивал северность этого храма науки. А на галереях, усложненных пилястрами и балюстрадами, на галереях с элементами колоннад было еще много сводов, а под сводами этими... боже! Чего только не бывало под этими сводами! Какие вдохновенные лица горели на галереях и блистали на кафедрах, какие диковинные типы толкались у колонн и толпились у ног двух важнейших скульптур нашего времени. Только лишь один простой перечень славных имен занял бы сотню самых убористых страниц, и нет никаких сил составить такой перечень, но и удержаться безумно трудно. Ну вот хотя бы -- Юрий Визбор. Ну Юлий Ким. Ну Петр, хотя бы, Фоменко, ну Юрка Ряшенцев, ну Лешка Мезинов, ну Эрик Красновский... Нет, не буду продолжать, иначе мне никогда не вырваться из-под магического знака великих и родных имен, так и буду вспоминать, так и буду перечислять до конца дней своих, забросив к чертовой матери детскую и юношескую литературу. Да ведь и как забыть эти лица, освещенные вечным пасмурным светом, льющимся с наших северных небес в глубину Главного зала?! Вот, скажем, Алик Ненароков? И не только он! А Гришка-то Фельдблюм? А Валерка Агриколянский? А какие же ходили здесь девушки! Да что же это за чудеса-то бегали тогда по бесконечным нашим лестницам и галереям?! Бог мой, да не я ли отдал в свое время всю жизнь за Розу Харитонову? Невозможно и невыносимо просто так, без сердечного трепета называть имена, которые вспыхивали тогда под пасмурным серебряным и стеклянным нашим потолком. И я трепещу, и вспоминаю, и буквально со слезами полными глаз думаю... Впрочем, хватит слез и глаз, но вот еще одно имя -- Марина Кацаурова. Именно из-за нее притащил я в институт Милорда. Посреди Главного зала, под северным и серебряным нашим стеклянным потолком, раскрутил я Милорда. Чудовищная центробежная сила взяла верх над мертвою фокстерьерской хваткой -- и рычащий Милорд полетел над головами доцентов и врезался в почетнейшую доску, на которой было написано: "Славные сталинские соколы-стипендиаты". Запахло отчислением. Дня через два меня пригласил в кабинет наш именитый декан Федор Михайлович Головенченко. На его имя подали докладной конспект, в котором описывалось мое поведение. Среди прочих оборотов были в нем и такие слова: "...и тогда этот студент кинулся собакой в доску". -- "И тогда этот студент,-- читал мне Федор Михайлович, многозначительно шевеля бровями,-- кинулся собакой в доску". И Федор Михайлович развел величаво философские брови свои. -- Что же это такое-то? -- сказал он.-- "Кинулся собакой". Вы что же это -- грызли доску? Тогда почему "кинулся собакой" в доску"? Надо бы -- "на доску". Или студент был "в доску"? Что вы на это скажете? Я панически молчал. Я не мог подобрать ответ, достойный великого профессора. -- Впрочем,-- размышлял Федор Михайлович.-- Следов погрыза или другого ущерба на доске не обнаружили. Доска, слава Богу, цела... Но поражает словесная фигура: "...и тогда этот студент кинулся собакой в доску". Что же это такое? -- Извините, мне кажется, что это -- хорей,-- нашелся наконец я. -- Хо-рэй? Какой хо-рэй? -- Четырехстопный. -- В чем дело? О каком вы хо-рэе? -- "И тогда этот студент кинулся собакой в доску"... Я полагаю, что это хорей, Федор Михайлович, но с пиррихием. Федор Михайлович воздел длани к сводам и захохотал. -- Божественный хо-рэй! -- воскликнул он.-- Божественный хо-рэй! И он еще рассуждает о хо-рэе! Подите вон, знаток хорэя, я не желаю больше думать о собаке и доске! Я попятился, наткнулся на какое-то кресло, замялся в дверях, не понимая, прощен ли я. -- О, закрой свои бледные ноги! -- воскликнул тогда декан, и, бледный, закрыл я дверь деканата. Оказалось все-таки, что я прощен, но потом не раз вспоминал заключительную фразу профессора. Я не мог понять, почему великий декан, грозно прощая меня, привел классический пример одностишия -- "О, закрой свои бледные ноги". Наверно, мой жалкий вид не мог возбудить в его памяти никаких стихов, кроме этих. Больше я Милорда в институт, конечно, не водил. Но как же плакал и рыдал он, когда я уходид из дому, он забивался под кровать и лежал там в тоске, нежно прижавшись к старому моему ботинку. Сердце разрывалось, но я ничего не мог поделать -- собака есть собака, а студент есть студент. К концу сентября Милорд совершенно зачах. Огромное разочарование наступило в его жизни. Ему казалось, что он нашел ботинок, возле которого можно двигаться всю жизнь, а ботинок этот удвигался каждое утро в педагогический институт. В первое воскресенье октября я повез его в лес, на охоту. Была тогда странная осень. Золото, которое давно должно было охватить лес, отчего-то запоздало -- ни золотинки не виднелось в березняках, ни красной крапинки в осинах. Сами березовые листья как-то неправильно и стыдливо шевелились под ветром. Им неловко было, что они еще такие зеленые, такие молодые, а давно уж должны были озолотеть. Я шел вдоль болотистого ручья, медленко постигая берега его. Я ждал уток, и они взлетали порой, и первым подымался селезень, а следом -- утка, и только потом, в небе, они перестраивались иначе -- первой шла утка, а за нею -- селезень. Впрочем, осенью всегда трудно разобраться, где утка, где селезень, не видно немыслимо-зеленой весенней селезневой головы, только по взлету и полету можно догадаться. Странная была тогда осень. Утки отчего-то разбились на пары, а надо было им собираться в стаи и улетать на юг. Утки, разбившиеся на пары, и листья, которые не желали золотеть, изо всех сил затягивали лето. Я иногда стрелял. Милорд при звуках выстрелов выскакивал высоко из травы, выглядывая ултающую добычу. Он не понимал меня и моей стрельбы, потому что в душе не был, конечно, утятником. Его тянуло в лес. Мне же хотелось подбить утку, чтоб Милорд понял в конце концов, что не зря поклонялся моим сапогам и ботинкам. Было любопытно, как он поведет себя, когда я подобью утку. Сообразит, что ее нужно подать из воды, или нет? Я был уверен, что сообразит. Наконец какой-то селезень зазевался. Он только еще начал хлопать крыльями, чтоб подняться с воды, как я врезал дробью ему под крыло. Утка, скрежеща крыльями, ушла. Селезень бил крылом по воде совсем неподалеку, надо было перепрыгнуть ручей, чтобы достать его. В азарте я позабыл, что решил поручить это дело Милорду, и прыгнул. Я прыгнул с трясинистого берега, и нога, которой я оттолкнулся, призавязла немного, трясина прихватила сапог, сняла его с ноги наполовину, и пока я перелетал с берега на берег, сапог отпал с моей ноги и упал в неприятную ржавую жижу. Очутившись на другом берегу, я не сразу сообразил, что делать: спасать сапог или бежать к селезню, который все еще бил крылом по воде. Милорд сообразил сразу. Он кинулся в ржавую жижу, схватил сапог, вытащил на берег и уложил точно у правой ноги, на которую сапог приходился. Потом пробежал по берегу, быстро достал селезня и положил к левой обутой ноге. А к полудню попали мы в лес -- настоящий матерый сосняк. Сосны росли на буграх, и не было больше никаких деревьев -- сосны, сосны, а на открытых солнцу песчаных откосах восходил к небу необыкновенный, унизанный синими морозными ягодами можжевельник. Я разложил костер. Мне хотелось накормить Милорда утиным супом, но, пока я возился да раздувал огонь, Милорд исчез. Этого не бывало никогда. Милорд всегда кружился у моего ботинка. Я вдруг сильно напугался, свистел и кричал, бегал по лесу и, когда вернулся к костру, услыхал далекий собачий лай. Это был голос Милорда, и шел он из-под земли. И только тут я увидел под сосновыми песчаными корнями -- нора, ведущая в глубь бугра. Я пал на землю, покрытую сосновыми иголками, разбросал маслята и рыжики, которые мешали слушать, и приник ухом к бугру. Так странно было слышать собачий лай из глубины земли. Лай вдруг прервался, послышалось рычанье. Так точно рычал Милорд, когда вцеплялся в поводок, и я понял, что он отдался мертвой хватке, вцепился под землей в кого-то и не отпустит ни за что, пока в дело не вмешается чудовищная центробежная сила. Несколько часов лежал я на земле и слушал его голос, а сделать ничего не мог. Не было у меня, конечно, никакой лопаты, а если б и была, то какого черта и где копать? -- Милорд! -- кричал я иногда в отчаянии.-- Кончай эту ерунду! Конечно, он меня слыхал, но бросать барсука, а скорее всего это был барсук, не собирался. -- Ухожу! Ухожу на электричку! -- в отчаянии кричал я, но он понимал, что я никуда не уйду, так и буду торчать на барсучьем бугре до вечера, а потом и всю ночь, и весь следующий день, в общем, пока в дело не вмешается чудовищная центробежная сила. И я решил уйти. Милорд услышит из-под земли мои шаги, поймет, что я и вправду ухожу. Пусть выбирает: я или мертвая хватка. Я затоптал с яростью костер. Громко топая, пошел я к ручью. Боже, как же я топал и проклинал песок за то, что он гудит под каблуком не так гулко, как надо бы. Милорд появился внезапно и как ни в чем не бывало, просто вдруг выпрыгнул сбоку из травы. Ухо у него было разорвано, вся морда в крови. Но он не обращал на это никакого внимания и только лишь веселился, что догнал меня. Я все-таки подтащил его к ручью, слегка омыл морду, раскупорил патрон, присыпал раны порохом. Уже вечерело, и мы пошли к станции через болото, напрямик. В одном особенном каком-то зеленом и сыром месте Милорд вдруг высоко подпрыгнул. Опустился в траву и снова прыгнул, как-то странно, боком. Пока я бежал к нему, он все прыгал на месте. Это была гадюка. Черная, аспидная. Я выстрелил и перешиб ей шею. На следующее утро, как всегда, опустил я на пол босые ноги, и Милорд тут же лизнул меня в пятку. "Слава Богу,-- подумал я.-- Не успела укусить". Я пошел умываться, и Милорд двинулся за мной. Он полз по полу, перебирая передними лапами. Задние отнялись. От Красных ворот, которые стояли над нашим домом, я бежал по Садовой к Земляному валу. Милорда я держал на руках, он лизал меня в подбородок. -- Держите его крепче,-- сказал ветеринар.-- Зажмите пасть. Я прижал Милорда к клеенчатому столу, сжал изо всех сил пасть, и врач всадил ему в живот тупую иглу. А мама моя названивала в ветеринарную академию, но никак не могла найти человека, который знал бы, как лечить фокстерьеров от укусов гадюк. Наконец, нашелся человек, который рекомендовал марганцевые ванны. Каждое утро Милорд выползал из-под моей кровати и отправлялся на поиски мамы. Он жалобно скулил, умоляя сделать ему очередную марганцевую ванну. А я двадцать дней подряд бегал с ним по Садовой к ветеринару. Уколы эти были ужасны, игла тупа. С трудом удерживал я Милорда. Ванны и уколы помогли. Лапы постепенно начинали двигаться. Вскоре Милорд уже кое-как ковылял, потом скованно припрыгивал и в конце концов бегал нормально. Все вроде бы пошло по-старому, изменилось одно: он не лизал меня утром в пятку, перестал двигаться рядом с моим ботинком. Я превратился просто в хозяина собаки, в человека, у которого проживает гладкошерстный фокстерьер. Я переживал ужасно. Я понимал, что все пройдет и когда-нибудь Милорд позабудет ту чудовищную боль от ветеринарной иглы. А Милорд боялся меня. Он думал, что я вдруг схвачу его и снова потащу на укол. Да, странная была тогда осень. Деревья в Москве облетели только в конце октября. Двор наш весь был засыпан листьями ясеня, тополя, американского клена. Дворничиха тетя Наташа сметала листья метлой в огромные кучи, и Милорду нравилось залезать в эти кучи листьев. Ему казалось, что там кто-то шуршит. Он разгребал листья лапами, фыркал, рычал, кидался в охристую глубину. Но листья, конечно, шуршали от старости, никого в себе не тая. Я тоже делал вид, что там кто-то есть, и вместе с Милордом накидывался на кучи листьев, разгребал их, разбрасывал в разные стороны. Иногда я нарочно запрятывал в листья кусок сахару или сухарик, и в полном восторге мы находили его. Не знаю уж, что помогло -- время или листья, но, кажется, листья. Однажды я опустил с кровати на пол босые ноги и почувствовал -- пятку мою лизнули. Я так радовался в этот день, что хотел даже прогулять институт, и надо было бы прогулять и уехать с Милордом куда-нибудь за город, на Москву-реку, в Уборы, надо было бы перерыть там и перебрать все опавшие листья. Но я -- по глупости -- пошел в институт, а когда вернулся -- Милорд встретил меня во дворе. Вместе мы обшарили все кучи листьев, нашли куска два сахару, и я побежал наверх, на третий этаж, обедать. Милорда я спокойно оставил погулять во дворе. Его ведь все знали во дворе и все любили, а на улицу Милорд без меня никогда не выходил. Я обедал еще, когда услыхал, что со двора мелкая шпана громко называет по имени мое имя. Я выбежал во двор. -- Мужик! -- кричала мелкая шпана.-- Мужик в серых брюках! Пристегнул его на поводок! Пристегнул и потащил! -- Туда, туда по Садовой! От Красных ворот, которые стояли над нашим домом, я бежал по Садовой-Черногрязской к Земляному валу. Передо мной и за мной вслед бежала мелкая дворовая шпана. -- Вон он! Вон он! Вон он! -- кричали они. Я бежал и не видел нигде Милорда и мужика в серых брюках. Меня обгоняли троллейбусы и машины, движение огромного города обгоняло меня, тысячи и сотни мужиков в серых брюках разлетались в стороны. Я понимал, что все кончено и я больше никогда в жизни не увижу Милорда, и все-таки бежал, а навстречу мне летела в глаза холодная серая пыль, и я не понимал, что это уже снег. Я бежал по Садовой к Земляному валу. От Красных ворот. -------- "Когда-то я скотину пас..." Завернутая в крафт, натертая крупной желтой солью, в рюкзаке моем лежала нельма. Было жарко, и я часто развязывал рюкзак, принюхивался -- жива ли? Кроме нельмы в рюкзак вполне вмещался небольшой корабельный штурвал. Нельма и штурвал да несколько этюдов -- достойные приметы путешественника, возвращающегося домой из плаванья по северным озерам. Билет на поезд до дома был куплен заранее, оставалась ночь в чужом полупортовом городе. Денег не осталось. Я наскреб мелочи, купил полбуханки хлеба и пошел в инспекцию рыбоохраны. Рабочий день кончился, но в условленном месте мне припрятали ключ. В инспекции было пыльно. В углу, как жучок, скрежетал репродуктор. Пристроившись под графиком отлова судака, я вынул из рюкзака штурвал. Старой он был работы, шоколадного с зеленцой дуба и в медных заклепках. Одна рукоятка обломалась, вероятно, от напряга капитана, и штурвал списали на берег. А я как раз стоял тогда на берегу и обогрел старого морехода. Я ел хлеб и смотрел на штурвал. Пробовать нельму мне пока не полагалось. Я хотел привезти ее в Москву и показать друзьям, которые в глаза не видывали нельм. Я заранее веселился, представляя нельму в кругу друзей, и сочинял стихи про штурвал. Когда-то я скотину пас, Сажал в садах фасоль. Теперь держу в руках компас, Держу в руках буссоль... Пожалуй, с "буссолью" я поторопился. В ней было мало корабельного, да и желаемый штурвал не попадал в балладу. Сомневаясь, промеряя варианты, одиноко усмехаясь над своей поэзией, я коротал скучнейший вечер в конторе. Когда-то я скотину пас, В лугах ромашку рвал... Почему-то никак не мог я отделаться от этой "скотины", которую якобы пас. Скрипнула дверь, вошла уборщица -- белобрысая девка с ведром и тряпкой в руках. Поставила ведро, бросила тряпку и стала подтягивать и подтыкать платье, прямо надо сказать, довольно-таки высоко. Я пока не ввязываться в дело и тихо ел хлеб. Она ворчала и бурчала про себя, осматривая пол конторы, заляпанный глиной с рыбацких сапог. -- Скотный двор,-- сказала она и тут заметила меня. Туповатое напряжение сковало ее лицо. Она, видно, соображала, откуда я мог взяться. Напряжение не приносило плода, взяться я ниоткуда не мог. Полноватая светлоглазка, она была, как говорят, немного сырая, что вполне соответствовало профессии. Я ел хлеб, не собираясь особо разговаривать. В конторе я ночевал незаконно, и меня легко было выставить на улицу. Скромно и незаметно, без натуги, двумя пальцами она опустила подол. -- Хочешь огурчика малосольного? -- спросила она. Эти слова звучали, кажется, неплохо. Открывать, однако, рот не захотелось, и я кивнул: дескать, давай. Почему-то я решил быть строгим. Она вышла в коридор и тут же вернулась. Огурцы в трехлитровой банке ожидали ее, оказывается, за дверью. -- Сама солила? -- спросил я. Толково спросил и строго. Для начала разговора это был нужный вопрос. -- Сама,-- кивнула она и присела к столу. Я выудил огурец. Посол оказался умеренным. Какой-то тихий посол, женский. В нем чувствовалась близость северных озер и влияние девятнадцатого века. -- У тебя что -- денег нет? -- спросила она. Завязался все-таки разговорчик, и она продолжила его остро. Надо было ответить со строгостью хотя бы средней силы. Я долго думал, играя огурцом. -- Есть, но не здесь и мало. Некоторое время она молчала, переваривая предложенную мною кашу. -- Дать трешку? Я отвлекся от огурца. Она улыбалась. Кажется, она простирала ко мне нечто материнское. В серебряных ее глазах заключалась и печаль с оттенком лукавства. Хотя в серебре ни лукавства, ни печали прежде нами не наблюдалось. Она ожидала, клюну ли я на трешку, как клюнул на огурец. -- А ты что, кому попало даешь? -- грубовато нашелся я. -- Кому попало,-- вздохнула она. -- Тогда не надо. Разговор забрел в кривое русло, которое могло свернуть и в сторону неудачной семейной жизни. Она могла свободно начать рассказ, как были неправы те, кому она давала трешки. А они, конечно, были неправы. И я буду неправ. Надо было поворачивать штурвал разговора на несколько румбов правее. -- Вот! Посмотри, что я везу! -- сказал я, поворачивая разговор в сторону штурвала и указывая на него. -- Руль? -- Лурь,-- передразнил я.-- Это штурвал. С Белого озера. А вот послушай песню. Я взял штурвал, завертел его перед собой и слегка припел: Когда-то я скотину пас... и т. д. Пел я весело, полагая, что она вполне достойна моей новоиспеченной мореходно-пастушьей песни. Это было как бы наградой за возможную трешку и реальные огурцы. Во всяком случае, когда поешь песню и не берешь трешку -- это большая человеческая правота. -- Я бывала на Белом озере,-- сказала она, не замечая правоты и пасомой мною скотины.-- Плавала там с детьми на теплоходе. -- А я прошел Белое озеро вдоль и поперек. Понюхал белозерского снетка. -- И знаешь, что я там видела? Затопленную церковь... Дети бегают и радуются! Домик! Среди воды! Вот бы в таком пожить, прямо из окошка рыбу ловить! А взрослые грустно смотрят. Когда подплыли поближе, и дети перестали кричать. Окна мрачные и пустые... Дыры, а не окна. Это место на Белом озере, которое называется Крохино, я, конечно, знал. Затопило там деревню -- уплыли дома, а церковь осталась стоять. Странно, что ее не взорвали. -- Я-то вначале думала, что кто-то нарочно построил церковь прямо в воде, чтоб рыбаки подплывали на лодках или прятались от бури. Она отвернулась в этот момент и смотрела в окно. Я не видел, что там делается в ее серебре, какие возникли новые детали. -- Неужели так и думала? -- А что? Разве это невозможно? -- Сейчас невозможно. И нет таких людей, которые так думают. Она повернулась ко мне, и я понял, что серебро потускнело, блеск ушел в глубину. -- А может, есть? -- А если и есть -- нет у них силы построить. -- А у тебя была бы сила -- ты бы построил? -- Храм посреди волн? Я задумался. Слишком углубиться в эту идею мне не удавалось. Только что писал стихи про штурвал, ел огурцы, и тут же строить храм средь волн было нелепо. Пожалуй, в этот момент я был способен на скромное строительство, не шире шалаша, и желательно на суше. -- А как тебе песня? -- спросил я, уходя в сторону от строительства храма.-- Сам сочинил. -- А когда ты коров-то пас? -- Не коров! Не коров! Скотину! -- Телят? -- Да вообще всякую скотину... понимаешь?.. Скотину вообще. -- И долго ты пас-то? -- Два года,-- неожиданно ответил я. -- Прирабатывал? Нет, это было невозможно. -- Ладно,-- сказал я,-- я не пас никакой скотины. -- И фасоль не сажал? -- Сажал,-- снова неожиданно ответил я.-- Но редко, только в крайних случаях. Она тихо задумалась, соображая, в каких таких крайних случаях люди сажают фасоль. -- Бывало, как построю храм на воде,-- сказал я,-- сразу фасоль сажаю, так что скотину пасти некогда. Она все-таки улыбнулась. Материнские струны снова звякнули в серебре. -- Смеешься? -- Не смеюсь, но скажу честно: строить храм мне не по силам. Скотину я не пас и фасоль не сажал. И штурвал-то крутил всего два часа. Но сейчас я тебе кое-что покажу,-- и я достал из рюкзака нельму. Бечевка, которой был завернут сверток, оказалась жирной на ощупь и, видно, тоже просолилась. Крафт-крафт -- я развернул рыбину. От соли чешуя нельмы еще потемнела, пасмурно засветились ее бока. Цельная, неразрезанная, нельма была бы уместна на старом столовом серебре. Нож, которым я взялся ее разрезать, выглядел откровенной железякой, жидкой и белесой. -- Боже, что это? -- спросила она, как видно, не находя в нельме признаков рыбы. -- Нельма. Рыбаки мне подарили. -- Такое кому попало, наверно, не дают,-- сказала она, глядя на меня с уважением. Нельма жирно вздрагивала под ножом, выскальзывала из-под лезвия, и я водил им деликатно, как скрипач смычком. Я как бы играл "Элегию" Массне. Нельма уже просолилась. Мясо ее было полупрозрачным с легким перламутровым отливом. Сквозь ломтик нельмы можно было разглядеть тусклое инспекционное окно. -- Смотри-ка,-- сказал я.-- Сквозь нее окно видно. Она взяла в руки кусочек нельмы, посмотрела в окно, отведать рыбы она не решалась. -- Меня зовут Нина,-- неожиданно сказала она. Я попробовал нельму и, показалось, совершил что-то незаконное. Нельма была наивна. Вкус ее, нежность и прозрачность заключались в слове, тдющем на губах,-- "нельма". -- Ешь,-- прикрикнул я.-- Чего ты тянешь? -- Не знаю, наверно, мне нельзя... Такая рыба. Не для меня. -- Хватит валять дурака. Ешь! Вот смотри! Это не нож -- это смычок! А нельма -- скрипка. Отрезая следующий кусок, я играл уже "Танец с саблями" Арама Ильича Хачатуряна. Пока я наяривал на скрипке, она все-таки съела свой кусок нельмы, и я протянул ей второй. -- Значит, ты тоже даешь кому попало? -- спросила она, не принимая рыбу из моих рук. -- Что даю? -- Деньги и рыбу. -- Ты не кто попало, ты сама -- нельма. -- Нельма? -- Конечно, нельма, поглядись в зеркало. -- Не надо больше. Я не стану есть. Мне кажется, я у кого-то ворую. -- Нина, что с тобой? Ты -- ненормальная? Бери и ешь, черт тебя подери! Ешь, когда угощают, и не порть мне игру на скрипке. -- Не надо мне больше. Хватит. Она встала из-за стола, пошла к умывальнику, который висел в углу, заглянула в зеркало. Кажется, она действительно проверяла, похожа ли на нельму. Я отложил нож, завернул остатки нельмы в бумагу, перевязал бечевкой. Потом подошел к умывальнику, сполоснул пальцы и тоже заглянул в зеркало. Мое обветренное лицо вполне уместилось рядом с ее серебристыми глазами. -- Когда-то я скотину пас,-- сказал я и обнял ее. -- Да ты что,-- сказала она,-- мне же надо пол мыть. -- Это все не важно,-- объяснял я.-- Пол, огурцы, нельма... Что-то есть, конечно, важное, но что -- я сейчас забыл. -- Неужели забыл? -- спрашивала Нина, прижимая мои руки к своей огромной белой груди.-- Конечно, помнишь... Храм на воде. -------- Четвертый венец Рассказ из дневника -- Сумасшедший идет, надо дверь запереть,-- сказала Алена, но дверь запереть не успела, и сумасшедший вошел в дом. Он был в болотных броднях-сапогах, в свитере, в шапке с помпоном. По морозу, по промозглости, которая была на улице, по ветру, дующему с Онего,-- сумасшедший должен быть пронзен и смертельно болен насквозь. И рваный свитер, и шапка, и помпон -- все было мокр