ожник, и только одним отличался он от отца: Борис Викторович Шергин был русский писатель необыкновенной северной красоты, поморской силы. Истории, которые рассказывает он в книгах, веселые и грустные, случались во времена давние и совсем близкие, и на всех лежит печать какого-то величественного спокойствия, вообще свойственного северным сказаниям. Поздней осенью 1969 года я вернулся из путешествия по северным рекам, сестрам Белого озера -- Ковже и Шоле. В Москве было выпал снег, да тут же потаял. Не осенняя, не весенняя, пасмурная и жалкая показалась из-под него земля. День за днем был темен и тускл. Вдруг ударил мороз, начался гололед. На Садовом кольце я видел, как перевернулся на всем ходу пикап, вышедший из Орликова переулка. Он опрокинулся на спину, обнажив грязное желтое брюхо, перевалился набок. Колесо отделилось от него, пересекло улицу и, ударившись о бордюрный камень, подпрыгнуло, улеглось у моих ног. Каким-то образом из машины вылетела серая кроличья шапка. Ветер подхватил ее, и, размахивая ушами, покатился кролик по скользкому асфальту. Выбрался из кабинки шофер, побежал по улице за шапкой. Я поймал се, отдал бедолаге. Задыхаюшийся и полумертвый, он долго стоял рядом, смотрел издали на перевернутую машину. -- Тоска-то какая,-- сказал он.-- Тоска... беспокойство. Мороз держался несколько дней. Он разогнал пасмурность, но тоска и беспокойство никак не проходили. Никакие дела у меня не ладились. В эти дни разыскивал я Бориса Викторовича Шергина, которого не видел с весны, да не мог разыскать. Звонил к нему на квартиру, на Рождественский -- Б-1-36-39. Соседи по коммунальной квартире ничего толкового сказать не могли. -- Где Борис Викторович -- не знаем, а Миша в больнице. Наконец из больницы позвонил мне Михаил Андреевич Барыкин, племянник и самый близкий в те годы друг Бориса Викторовича. -- А дядя Боря в Хотькове с лета остался,-- сказал он.-- Захотел жить там дальше. Одному ему плохо, а я-то ведь в больнице. Живет у моей матери Анны Харитоновны. Дом голубой под шиферной крышей. 20 декабря, в субботу, я приехал в Хотьково. Погода сделалась прекрасной. Морозное мандариновое небо, а снегу-то почти не было -- иней да ледок на пожухлых травах. Встретились школьники, которые тащили домой елки. На них было приятно смотреть -- новогодние ласточки. На горке, над речкой Пажей, стояли сосны, яркие, медовые. Иглы их были тронуты инеем. Я перешел Пажу по мостику, слабому, неверному. Поднялся на бугор. Дом голубой под шиферной крышей стоял замечательно, высоко и вольно. От дома далеко были видны хотьковские крыши, сосновая горка названьем Больничная, тропинка под соснами, узоры, изгибы реки, а правее -- мост могучий, железнодорожный, за ним -- чернокирпичный остов соборной церкви. -- Как вы речку перешли? -- спрашивала меня, встречая, Лариса Викторовна, сестра писателя.-- Мостик очень опасный. Мы его называем "мост вздохов". Ходит ходуном под ногами, подкидывает -- тут и вздыхаешь... Ах, какая погода. Унылая пора, очей очарованье...-- Лариса Викторовна оглядывала меня добро. Седые букли придавали ей вид женщины из старого забытого альбома.-- Эта кошка -- настоящая муфта,-- рассказывала Лариса Викторовна, пока я раздевался, а кошка терлась у ног,-- залезет в форточку, как будто кто муфтой заткнул. Коты орут, а она смотрит из форточки -- кто там есть, стоит ли выходить? Появилась из кухни и Анна Харитоновна, хозяйка дома, дородная и -- сразу видно -- добродушная тетушка. -- Так с лета у меня и остался,-- рассказывала она.-- Не хочет один в Москве жить. А я говорю: живите, я и щей всегда наварю. -- Болеет Боря,-- поясняла Лариса Викторовна.-- Совсем не выходит. Да вот подите к нему в кабинет. Борис Викторович сидел на кровати в комнате за печкой. Сухонький, с прекрасной белой бородой, он был все в том же синем костюме, что и прошлые годы. Необыкновенного, мне кажется, строя была голова Бориса Шергина. Гладкий лоб, высоко восходящий, пристальные, увлажненные слепотой глаза, и уши, которые смело можно назвать немалыми. Они стояли чуть не под прямым углом к голове, и, наверное, в детстве архангельские ребятишки как-нибудь уж дразнили его за такие уши. Описывая портрет человека дорогого, неловко писать про уши. Осмеливаюсь оттого, что они сообщали Шергину особый облик -- человека, чрезвычайно внимательно слушающего мир. Как-то прошлым летом на Рождественском бульваре Лариса Викторовна показывала мне фото молодого Шергина. -- Боренька здесь похож на Гауптмана,-- сказала она.-- Верно ведь? Я согласился, хотя толком и не помнил, как выглядит Гауптман, и мне вдруг очень захотелось нарисовать Шергина. Я тут же принялся за дело, набросал несколько портретов. Один из них попросил подписать на память. Борис Викторович портрета не мог увидеть, но взял лист, положил на стол, подписал. Соразмерить подпись с изображением не удалось. Она получилась в левом верхнем углу и затерялась среди бурных разводов. -- Ну что, Ляля? -- спросил он сестру.-- Получился рисунок? Или опять я на Гауптмана похож? -- Ты похож здесь на Николая-угодника. Лариса Викторовна ошиблась. Облик Бориса Викторовича Шергина действительно напоминал о русских святых и отшельниках, но более всего он был похож на Сергия Радонежского. -- Сумерки! Сумерки! Сумерки!.. Времена темные. Мы с сестрой все вспоминаем, как в Архангельске уже готовились в это время ряженые... В хотьковском "кабинете", в комнате за печкой, Борис Викторович рассказывал мне о своей нынешней жизни. Я рассказал о поездке на Белое озеро. Борис Викторович был прекрасный слушатель, не пропускал ни слова, заставлял повторять, сокрушался, что реки северные замусорены сплавом, смеялся иногда, как ребенок. -- А я вот сижу как приколоченный,-- печально говорил он.-- Да и вот Миша-то не ходит, в больнице лежит... уж такой мой душевный собеседник... Сумерки! Сумерки! Не успевает рассветать -- и темно. А глаза как чужие стали... только и вижу окна переплет. А о Москве и думать не хочу. Буду Мишу ждать. Ночь не сплю, жду, пока рассвет, вот рамы обозначатся! Сколько вспоминается: вдруг всплывают речи, вот женщина плачет, свои у нее горечи, досады, плачет: Под угор слезу на камушек, Погляжу на Двину... В комнате чувствовалось приближение Нового года. На столе в банке стояла еловая ветвь. А кроме стола, кровати да табурета не было мебели. Главным героем комнаты было, пожалуй, окно. И сумерки уже туманили его, постукивали под ветром в стекло облитые ледяною коркой вишневые ветки, замороженные золотые шары оплетали прозрачный заборчик. -- А еще я по ночам петухов слушаю. Неверные здесь петухи, инкубаторские. Они не понимают полуночи. Поют как попало. Тут Борис Викторович стукнул кулаком по столу, сильно рассердившись на хотьковских петухов. Внезапно и Анна Харитоновна ворвалась к нам в "кабинет". Она, оказывается, с кухни услыхала про петухов. -- А ведь кур надо вовремя загонять! -- возмущалась она.-- Дурные петухи! Инкубаторские! -- Поют -- ничего не понимают,-- вставила с кухни и Лариса Викторовна. -- Как попало бродят!-- завершил Шергин. Тут я тоже возмутился поведением хотьковских петухов, изругал их на все корки, и Анна Харитоновна, которая видела меня впервые, сделалась мною довольна. Если ругает петухов инкубаторских, значит, свой человек. -- Вы, Борис Викторович, ему еще про колдунов расскажите,-- доброжелательно сказала она. -- Каких колдунов? -- Наших колдунов, хотьковских. -- А что, здесь колдунов, что ли, много? -- Ужас просто,-- сказала Анна Харитоновна.-- Колдуют с утра до вечера. -- Много, много колдунов,-- с кухни заметила и Лариса Викторовна,-- и очень разные. Могут болячку наколдовать, на корову порчу напустить. Но Бореньку колдуны уважают. Один обещал даже с глазами помочь, да вот не приходит. -- И на порог больше не пущу,-- сказала Анна Харитоновна.-- Болтун. -- Когда-то еще Сперанский предполагал заняться колдунами,-- сказал Шергин.-- У нас в Архангельске, помню, был суд над колдуном, у которого злая сила была. Я мальчишка был, гимназист, не вникал. А свидетелей была целая волость... Я-то был глупее теперешнего. Настал вечер. На кухне хлопотала Анна Харитоновна. Заходили соседи, и я все ожидал какого-нибудь колдуна, да они не являлись. Дружеский разговор писателя; его речь была разнообразна, образна. Я не хотел забыть эти промелькнувшие блики и жемчужины шергинского разговора и кое-какие слова его записал прямо тогда в "кабинете". Свои-то реплики позабыл и в дальнейшем их опускаю. По словам Бориса Викторовича легко восстановить нашу беседу. -- Старые рассказчики говорят, что теперь культура слушанья упала. Слушать не умеют... В Архангельске я выступал весной сорок первого года на лесопильном заводе. Перед самой-то войной... Меня не отпускали рабочие. Я около трех часов рассказывал. Культура слушанья была высока. Здесь надо отметить, что Борис Викторович не называл себя писателем, во всяким случае в разговорах со мной. Он считал себя артистом, рассказчиком. Свои вещи он готовил как устные рассказы и только через много лет их записал. -- Сейчас уже не рассказываю... Да уж и очи потухли, и голос пропал... Вот я теперь иногда начну что-нибудь сам себе рассказывать -- это уж привычка. Я раньше думал -- это свойство артистов рассказывать самому себе, а сейчас думаю -- это свойство стариков. Кривополенова сама себе рассказывала. "Я,-- говорит,-- стенам рассказываю!" И рассказывает, рассказывает сама себе и хохочет, играет сама с собой... И сейчас в Москве, на Рождественском бульваре, выйду на лавочку посидеть перед домом, а ребята московские, футболисты, как свечереет, соберутся вокруг меня -- рассказывай! Радио они не слушают, телевизор надоел всем. Вот я слушал по радио выдуманные легенды о лопарях. Как будто немец какой написал! Там Севером и не пахнет! А передача для детей, для несчастных ребят. Редакторы звезд с неба не хватают!.. Интонации в Архангельске остались старые, словарь изменился... Мне уже не бывать в Архангельске. Меня ругают: "Ну уж ты, бросил родной город". А вот один человек, Третьяков его фамилия, мальчишкой еще прочел мои рассказы. И вот с друзьями -- их было восемь человек -- стали они копить деньги, чтоб поехать на Север. И поехали. Он до сих пор ездит. "Я,-- говорит,-- на Север, а жена на курорт". Так она на курорте там и осталась... Рассказы так подействовали, что люди деньги копили. Мне приятно... Работаю сейчас мало, диктую кое-что сестре... Ляля! Сестра! -- Лариса Викторовна на этот раз не отозвалась, была где-то в глубине дома, и Борис Викторович продолжал: -- Диктую книгу "Слово о друзьях". Там жизненные резюме о людях... Ляля! Принеси, что вчера писали! Ляля! Сестра! Ух ты, глушня!.. Давно эту книгу пишу, много лет уже. Это моя московская жизнь, опыт моих бесед с московскими рабочими, учащейся молодежью. Там я упоминаю разных своих старинных друзей, пишу и о том, как сейчас идет работа с молодежью, борьба с пьянством, с хулиганством. Вспоминаю в этой книге и отцовых друзей -- моих учителей. Это были кораблестроители и мореходцы, но какие воспитатели! Они ведь имели дело с дружинами, с бригадами молодежи. Сборные дружины, сбродные, а умели обходиться без боя, без драки. Второушин Конон Иванович, по прозвищу Тевтон,-- вот был воспитатель! Директор технического училища в Архангельске спрашивает Конона Ивановича: "Какие у тебя педагогические приемы! Какие методы?" А Тевтон отвечает: "Какие методы? Когда я их воспитываю? За день ребята наработаются, а вечером повалом лягут в избе, а я лягу на лавке, и тогда начинается беседа. Я говорю, а они один за другим начинают засыпать. Я соберу портянки, мокрые валенки и рукавицы, все это положу на печку сушить, а сам писать сяду. Так и воспитываю... Душевное слово -- главное в воспитании". Из "кабинета" за печкой мы постепенно перебрались в гостиную, где был накрыт стол. Собрались и друзья -- хотьковские соседи, среди них были, назову точно. Надежда Сергеевна Козлова и Зинаида Яковлевна Ракова, которые здравствуют и поныне и живут все там же, над речкой Пажей. Анна Харитоновна была подлинной хозяйкой стола. Самые разные грибочки, пироги да варенья украшали стол, только не было на нем ничего редкого, магазинного. Руки у Анны Харитоновны были добрые, округлые, те самые руки, которые вспоминаются каждому из нас, ведь у каждого в жизни, хоть ненадолго, была своя Анна Харитоновна. -- Анна Харитоновна прекрасно плакать умеет,-- вполголоса рассказывал мне Борис Викторович.-- Вот о моем покойном брате плакала... Сейчас-то уж у нее сил нет... В этот вечер Анна Харитоновна плакать не собиралась, она сияла, и хлопотала, меня закормила пирогами и студнями, и сил у нее много было, я это видел и радовался. -- Спели бы, что ли,-- попросил я. -- Да не знаю -- что? -- засомневалась Анна Харитоновна. Лицо у нее было удивительно доброе и будто вытесано, прошу прощенья, топором. -- У Анны Харитоновны сейчас не поймешь и какой голос,-- заметила Лариса Викторовна,-- то ли "бас профундо", то ли "меццо кухаркино". -- У нас девушки такими голосами поют: высоко-высоко, до неба доходит. -- Наших девок,-- горделиво сказал Борис Викторович,-- никому не перевизжать. Анна Харитоновна запела "Меж высоких хлебов затерялось...", и соседки подхватили, только мы с Борисом Викторовичем слушали. Начались и другие песни, мне неизвестные, пела одна Анна Харитоновна. К глубокому сожалению, я не записал ни слова, все внимание мое было с Борисом Викторовичем. Так хорошо было сидеть рядом с ним. Иногда он наклонялся ко мне, шептал на ухо: -- Мало кто остался, кроме семьи Барыкиных, кто помнит старину... Фольклористы прозевали Подмосковье. Сколько здесь было интересного. И очень много общего с северным... Стали просить и Бориса Викторовича спеть былину. В шутку предложил подыграть на гитаре. Посмеялись, уж очень несовместимы казались Борис Шергин и современная гитара. -- Под гитару можно частушки петь зубоскальные,-- сказал Борис Викторович,-- а былину?.. В недавние времена был такой певец -- Северский. Это был модный человек -- вельветовая рубашка, брючки, такой модный джентльмен. У него были очень неуклюжие гусли на коленях. Он говорил, что невозможно, как северные сказители, сидеть идолом и дудеть в одну дуду. И вот он очень изящно, со сделанным маникюром, начинал: "Не сырой-то дуб к земле клонится..." Одной рукой аккомпанирует, а другой изображает жестами, что поет. А у нас былины пелись всегда без аккомпанемента. Я видел только одного кареляка, который сопровождал пение игрой на кантеле. А уж тот карел, от которого записана "Калевала", пел без аккомпанемента. Борис Викторович, помолчал, вспоминая, и запел про Авдотью-рязаночку: Дунули буйные ветры, Цветы на Руси увяли, Орлы на дубах закричали, Змеи на горах засвистели. Деялось в стародавние годы. Не от ветра плачет сине море, Русская земля застонала. Подымался царище татарский Со своею синею ордою... Вдруг почему-то я вспомнил о медведях. Рассказал, как напугался однажды медведя, который "мне на ногу наступил" -- отпечатал свой след на моем следу. Говорил я взволнованно, и, наверное, в рассказе моем прозвучали нотки пережитой опасности. -- Людей, чистых душой, звери не трогают,-- сказал Борис Викторович.-- Медведь, если человека встретит, в сторону уйдет. Медведицы бедовы. Не съест, а уж выпугат. Вот знакомая моя, Соломонида Ивановна, пошла по чернику. Вычесывает ягоду гребнем, глядь -- медведица! И два медвежонка. Идет на Соломониду с распахнутыми лапами. А спички были! Прижалась Соломонида к березе старой, дерет кору, подожжет -- в медведицу бросит. А медведица мох роет. Нароет моху -- бросает в Соломониду, всю ее мохом залепила. Долго так бросали-то, после уж разошлись, когда спички кончились. Борис Викторович тут засмеялся, а я записал рассказ на листочке, не зная, что это фрагмент из его вещи "Соломонида Золотоволосая". Моя запись отличается от принятой. Да у Шергина всегда бывают варианты. С медвежьей темы в тот вечер мы долго не могли слезть, и Борис Викторович много рассказывал. Это не был такой правильный, связный рассказ. Он вдруг вспоминал что-то, оттуда брал, отсюда черпал... -- А вот Борис Иванович Ерохин спал в обнимку с белым медведем. "Есть,-- говорит,-- у меня медведь. Мы с ним спим в охапку". Борис Викторович засмеялся. Кажется, его смешило это "в охапку", и он повторил: -- "Я с ним,-- говорит,-- в море хожу да сплю с ним в охапку!" Все-то они с медведями, что Сергий Радонежский, что Серафим Саровский... А волков нет у нас на Севере... Покровителем волков считается великомученик Егорий. Что у волка в зубах, то Егорий дал... Про медведя, что мне "на ногу наступил", я думал написать охотничий рассказ и сказал об этом Шергину. -- У нас не говорят: охотник,-- заметил Борис Викторович.-- Охотник -- это по гостям ходить или еще до чего. У нас говорят: -- промышленник, промышлять... А ведь надо написать про того медведя. Слово -- ветр, а письмо-то -- век. Я думал, что мы кончили о медведях, но Борис Викторович сделал мне все-таки еще один подарок. Не знаю, что он вспомнил, да сказал вдруг задумчиво: -- А у нас у старосты в бороде медведь зиму спал... Прощаться с Борисом Викторовичем никогда не хотелось. Да была уже полночь, и гости разошлись. Надо было спешить на поздний поезд. -- Покурим последнюю,-- сказал Борис Викторович, и мы снова пошли в "кабинет". Он курил всегда папиросы "Север", а недокуренные бычки клал на пенек. Это был такой серебряный пенек-пепельница. -- Будто в северном лесу под Архангельском,-- подшучивал он над своим курением.-- Папиросы "Север", пенек... Тут я рассказал, что встретил в Москве человека, который составлял для издательства сборник автобиографий советских писателей. Готовился уже третий том таких автобиографий. Не худо бы, толковал я, и Шергину попасть в этот том. -- Третий том? -- иронично размышлял Борис Викторович.-- Я уж, наверно, в четвертый или в пятый. Нет, не стану писать. Кому это нужно? Я твердо сказал, что нужно многим, и мне в частности. Писать для него в то время было делом не совсем простым. Сам писать не мог, диктовал сестре. Раньше-то бывало не так. -- А как бывало? Бывало, пол мету, веник в сторону -- и пишу! Ладно, не для третьего тома, для вас напишу. Вдруг и сгодится. Мы распрощались, а недели через две я снова поехал в Хотьково. Никак уж я не ждал, но Борис Викторович передал мне пять рукописных страничек, записанных рукою Ларисы Викторовны. К моему изумлению и счастью, на каждой странице в левом верхнем углу было написано: "Для Юры Коваля", посредине, тоже на каждой странице, заголовок "Б. Шергин" и на каждой же странице в правом углу дата: "3.1.70 г.". Рукопись эта хранится сейчас у меня. Она действительно не попала пока ни в третий том, ни в пятый. Вот ее текст. "Богатство северорусской речи известно. Не только беседная речь, но и домашний обыденный разговор изобилует оригинальностью речевых оборотов. Бесконечно богат и речевой словарь, при этом чисто русский. Но уважали книги с содержанием героическим. Юмористических книг и журналов не читали. Однажды я дал старику, моему дяде, комплект юмористического журнала "Будильник". Он вернул мне журнал со словами: "Что же отсюда можно вынести?" В Архангельске почти в каждом доме была и русская классическая литература. Но романы русские и западноевропейские пересказывались богатейшей северорусской речью. Северные люди -- мореходцы, много видевшие и слышавшие, не имели обычая записывать свои приключения. Интереснейшие свои встречи и приключения излагали они зимою в семейном кругу. Я, Б. Шергин, напечатал свой первый рассказ в одной из архангельских газет, когда мне было девятнадцать лет. Но мастерство устного рассказывания, по силам моим, я воспринял много раньше. Первым моим серьезным рассказом я считаю легенду "Любовь сильнее смерти", напечатанную в 1919 году. Здесь надобно подчеркнуть, что с детских лет меня прельщали кисти и краски. Я расписывал двери, шкафы, сундуки, посуду. Поэтому, приехав в Москву, я был зачислен в ученики московского Строгановского художественно-промышленного училища. Это был важный этап в моей жизни. Но как раз в это же время Москва и Петроград переживали увлечение русским народным словом. Усвоенный мною с детства северный фольклор оказался как нельзя более кстати. Я выступал в вузах, средних школах, собраниях художников. Наиболее культурная аудитория особенно оценила исполнение былин в их подлинном звучании. Учащиеся особенно любили рассказы с интересной отчетливой фабулой. Младший возраст любил сказки и прибаутки. В 1924 году издан был в Москве сборник былин с моими иллюстрациями под названием "У Архангельского города, у корабельного пристанища". В 1936 году выходят "Архангельские новеллы" (М.: "Советский писатель") -- сборник новелл и сказок, бытовавших на Севере, слышанных от бывалых людей. В 1939 году вышла книга "У песенных рек" с моими рассказами-новеллами. Половину материала этой книги представляют собою мысли, афоризмы, суждения народные о замечательных людях и деяниях нашего времени. В 1947 году вышла книга "Поморщина-корабелыцина" (М.: "Советский писатель") -- это также запись устных моих рассказов о Севере. Отдельные сказки, рассказы, новеллы печатались в "Литературной газете", "Известиях", "Ленинградской правде", в газетах, издаваемых в Архангельске, в журналах "30 дней", "Октябрь", "Смена", "Пионер", "Вокруг света", "Нева", "Колхозник". В этом цикле А. М. Горький считал лучшим сказ "Рождение корабля". В 1957 году Детгиз издал большую книгу "Поморские были и сказания", оформленную В. А. Фаворским. *(1) * 1. Опускаю несколько строк, в которых Борис Викторович называет ряд своих изданий, да не помнит дат.-- Ю. К. ...И в устных моих рассказах и в книгах моих сохраняю я особенности северной речи, и слушатели и читатели мои ценили и ценят этот мой стиль. В богатстве русского языка можно убедиться, не только слушая живую речь. Приведу такой факт: из Соловков привезены были сундуки с церковными облачениями. На одном из сундуков была позднейшая наклейка "Белые одежды". На первый взгляд все одежды были белые. Но был к сундукам приложен старый инвентарь, и у составителя, человека XVIII века, вкус и взгляд были более тонкие и острые, чем у нас. Наше поверхностное понятие "белый" он заменяет словами: цвет сахарный, цвет бумажный, цвет водяной, цвет облакитный (облачный). Мы бы сказали -- муаровый. На другом сундуке тоже новейшая наклейка "Красный цвет". Но старинный составитель инвентаря вместо слова "красный" употребляет слова: цвет жаркий (алый), цвет брусничный, цвет румяный. Таково же определение тонов желто-зеленых: цвет светло-соломенный, цвет травяной, цвет светло-осиновый. Слово "красный" употреблялось в смысле красивый. Народ и сейчас говорит: красная девица, Красная площадь". На этом текст автобиографии прерывался. Или оканчивался? Шергин был мастером финала, а тут, мне казалось, финала нет, и я высказался в этом роде. -- Какой будет финал -- это ясно,-- печально пошутил Борис Викторович.-- Да что еще говорить? Хватит... Мне стало неловко. Действительно, что же еще было говорить? Что, мол, еще жив, ослеп, почти забыт, почти не печатают? -- Хорошо и необычно, что в автобиографии много о русском языке. -- Биография писателя-- его отношение к слову,-- подтвердил Борис Викторович.-- Остальное -- факты жизни. Первая моя книжка "У Архангельского города, у корабельного пристанища" -- это ведь запись устного репертуара моей матери... Анна Ивановна Шергина, хранительница слова... Мать умерла в том году, когда вышла книжка... О матери своей и об отце в беседах наших Борис Викторович вспоминал часто, видно было, что никогда с ними в душе не расставался. -- Мой отец был и кораблестроителем и мореходцем. Его посылали в ответственные плавания и на Новую Землю и дальше. Он сорок пять лет ходил в море. Он всегда носил с собой записную книжку и заносил туда что увидел. Вот откуда я знаю берега Белого моря. В рассказе "Поклон сына отцу" Шергин писал про отца: "Зимой в свободный час он мастерил модели фрегатов, бригов, шхун. Сделает корпус как есть по-корабельному -- и мачты, и реи, и паруса, и якоря, и весь такелаж. Бывало, мать только руками всплеснет, когда он на паруса хорошую салфетку изрежет". На той модели, с которой Борис Викторович никогда не расставался, которая всегда висела над его головой в квартире на Рождественском, парусов уже не было, потерялись остатки изрезанной салфетки. Наверно, они особенно украшали корабль, но и без них видна была подлинность пропорций, красота работы. Отчего-то ясно было, что модель построена той самой рукой, которая создавала поморские корабли и ладьи. Рядом с кораблем висела на стене окантованная в рамочку фотография, для него чрезвычайно дорогая. На ней он сфотографирован вместе с Марьей Дмитриевной Кривополеновой. -- Марья Дмитриевна -- вот уж была артистка! В Москву ее привезла Озаровская -- громадный знаток северного устного творчества. Нашла ее в верховьях Пинеги и привезла в Москву. И эта старуха, которая всю жизнь провела в дремучих лесах Пинеги, ничуть не растерялась перед многотысячной аудиторией и прекрасно говорила. Дети, старшеклассники, студенты слушали ее затаив дыхание -- настолько она была артистична. Дикция изумительная. А ей было тогда семьдесят два года. Ее репертуар -- древний северный эпос. Я с нею тоже раз выступал, но неудачно, потому что мелодии у нас не совпадали. Один был сюжет, а напев другой. И я со стыдом слез с эстрады. Мы с нею не спелись. У Марфы Семеновны Крюковой такого таланта не было, а память колоссальная. Фольклористы всегда ее одолевали. Она была очень интересный, по-своему одаренный человек, но вот писатели ее не оценили. Говорили, что такая память, какой она обладала,-- патологический случай. В большой коммунальной квартире на Рождественском бульваре у Бориса Викторовича были две комнаты: темная прихожая-столовая и вторая, посветлее,-- кабинет в два окна. В прихожей висели четыре картины, которые поначалу трудно было рассмотреть. Это были филенки шкафа, расписанные Шергиным. Расписывал-то он, конечно, цельный шкаф, да когда переезжал с Мало-Успенского переулка на Рождественский бульвар, шкаф не сумели вытащить на улицу, взяли с собой только филенки. К тому моменту, когда я подружился с Борисом Викторовичем, филенки были уже сильно замыты. Кто-то, не знаю, сестра или племянник, когда-то постарались промыть их от пыли да смыли часть живописи. Надо было им прочесть вовремя у Шергина "Устюжского мещанина Василия Феоктистова Вопиящина краткое жизнеописание": "Но молодые бабы суть лютой враг писаной утвари. Они где увидят живописный стол, сундук или ставень, тотчас набрасываются с кипящим щелоком, с железной мочалкой, с дресвой, с песком. И драят наше письмо лютее, нежели матрос пароходную палубу. Но любее нам толковать о художествах, а не о молодых бабах". Единым взмахом кисти, смело, артистично были написаны эти волшебные филенки. На одной изображен был корабль под парусами, плывущий в волнах и в цветах. Матросы в красных кафтанах, румяные да усатые, браво глядели вдаль, правили "в голомя", в открытое море. А на другой филенке -- любезная парочка, франт и франтиха, окруженные дивными цветами. Он -- в шляпе, в зеленом сюртуке и в парике времен Моцарта протягивает ей запечатанный конверт с любовным посланием. Она -- в розовом платье, на плечах какие-то сногсшибательные пуфы вроде фонарей и юбка, возможно, а-ля помпадур. Понимаю, что пересказ живописного сюжета не великая похвала картине, смею, однако, сказать, что Борис Викторович живописец был настоящий. В его росписях видна драгоценная школа народной северной русской живописи. Филенок было четыре, я описал две. Эти две хранятся сейчас у меня. Хочу сказать здесь, что готов передать эти филенки в любой музей, который не станет держать их в подвалах, а покажет зрителю. Лучше бы всего в музей Шергина, все равно где -- в Москве, в Архангельске или в Хотькове. Конечно, Борис Викторович расписывал не только шкафы, печи, прялки, блюда, ложки, туеса. Писал он изредка иконы, как правило, в подарок дорогим друзьям. Одна из таких икон -- "Новгородские чудотворцы" -- хранится сейчас в собрании художника Иллариона Голицына. Нынешние художники-профессионалы, как правило, к "писательской живописи" относятся снисходительно, считают нас, грешных, "малярешками самыми немудрыми". А вот ведь, друзья, Борис-то Викторович Шергин не только кистью владел, а и технику живописи знал так глубоко, как и сейчас не каждому ведомо. Надеюсь, кому-то из художников попадут в руки эти записки. Им любопытно будет прочесть такой рецепт приготовления доски под живопись яичной темперой, взятый из того же "Вопиящина": "У стоящей работы сухое дерево проклеивали клеем, который выварен из кожаных обрезков. Как высохнет, всякую ямуринку загладим. Тогда холщовую настилку, вымочив в клею, притираем на выдающие места, где быть живописи. Паволока пущай сохнет, а я творю левкас: ситом сеянной мел бью мутовкой в теплой и крепкой тресковой ухе, чтобы было как сметана. Тем составом выкроешь паволоку, просушивая дважды, чтобы ногтя в два толщины. И по просухе лощить зубом звериным, чтобы выказало, как скорлупка у яйца. Тогда и письмо. Тут и рисованье, тут и любованье. Тут другой кто не тронь, не вороши, у которого руки нехороши..." Борис Викторович не однажды читал нам "Жизнеописание Вопиящина", читал строго и назидательно, но в некоторых местах мы умирали от смеха. Не могу отказать себе в удовольствии процитировать отрывок для тех, у кого нет книги Шергина: "Самозваный художник, а по существу малярешко самое немудрое, Варнава Гущин не однажды костил Иону Неупокоева в консистории, якобы пьянственную личность. Но мастер призванный, а не самозваный, Иона, когда ему доверено поновить художество предков, с негодованием отвергал, даже ежели бы поднесли ему, кубок искрометной мальвазии, не то что простого. Но даже и принявши с простуды чашки две-три и не могши держаться на подвязях, Иона все же не валялся и не спал, но, нетвердо стоя на ногах, тем не менее твердою рукою пробеливал сильные места нижнего яруса; причем нередко рыдал, до глубины души переживая воображенные кистью события". Борис Викторович работал и как художник книги. "У Архангельского города, у корабельного пристанища" и "Архангельские новеллы" вышли в свет с его иллюстрациями. Первой книги я так и не достал, а вторая мне кажется замечательным памятником русского искусства. Борис Викторович сделал здесь суперобложку, переплет, форзац и двадцать четыре иллюстрации. На обложке сильными синими линиями условно нарисована река с надписью: "Северна Двина", а по ней корабли плывут со спинки на обложку, на титуле купидон трубит в трумпетку, бежит прямо на зрителя. Купидон нарисован кистью, тушью, в сложнейшем ракурсе. Иллюстрации Борис Викторовича в этой книге напоминают работы Н. Тырсы, Н. Кузьмина. Знание живописи, истинная любовь к художеству светится во многих рассказах Шергина. Меня же, признаюсь, по молодости бесконечно веселило, как Борис Викторович переделывает названия красок: "кобель синий" или "нутро маринино". Художники догадаются, что это кобальт и ультрамарин. А еще у него были не только белила, но и "желтила". Борис Викторович знал, что я всерьез занимаюсь живописью. Бывало, что я жаловался: дескать, меня ругают, зачем я разбрасываюсь -- или уж пиши или рисуй. -- Что уж дураков-то слушать? -- успокаивал меня Шергин.-- Мне бы сейчас в руки кисть... Как душа просит. Живопись -- это как еда, питье, нет, это -- жизнь живая... "А дни, как гуси, пролетали". Он очень любил эту фразу. Во многих, многих его рассказах снова встречаемся мы с ней -- и тронет душу печаль, которую Борис Викторович называл "весельем сердечным". Был однажды день. Осенний, сентябрьский. Солнце пронизало редеющую листву. Легко опускались на бульвар листья, и долго, как в путешествие, шли мы с Борисом Викторовичем к лавочке. Наметили третью, да не добрались, сели передохнуть на вторую. Борис Викторович всегда-то был светлый, а в этот день, наверное, светлейший. -- Скоро гуси полетят,-- говорил он,-- с гусиной земли, а уж мне-то -- на гусиную землю. Я засмеялся, стараясь не понять, что такое гусиная земля, сказал, что это он в мечтаниях полетит на родной Север. А он называл землю, где покоятся души поморов. Он совсем уже ничего не видел, кроме света, и я рассказывал, что происходит вокруг. -- Это с дерева лист упал. Это дама с бульдогом. Взаимно очень схожи. Борис Викторович смеялся моим незамысловатым шуткам, попросил подать ему опавший лист и долго держал его, сухонького, в руках. Он часто доставал папироску, да не позволял подносить спичку, прикуривал сам. Тогда глаза его необыкновенно оживали, устремлялись к точечному огоньку, и медленно приближал он огонек к лицу своему. -- Я вас никогда не видел,-- сказал он. Я наклонился, и Борис Викторович легко коснулся перстами моего лба и щек. -- Малые корабли строились без единого гвоздя,-- рассказывал он.-- Они были шиты корнями березы или вереска и были очень крепки. Тишина, белые ночи, когда что полдень, что полночь. Безмолвие. Паруса ветерок надувает, и судно тихонько бежит вдоль берега... А дни, как гуси, пролетают. В те пролетевшие дни я подготовил для издательства "Детская литература" книжку под названием "Чистый Дор". Название Борису Викторовичу нравилось. -- Только надо шутников опасаться,-- посмеивался он.-- Скажут еще, что все написанное -- чистый вздор! Некоторые короткие рассказы я читал Борису Викторовичу. Он слушал ласково, смеялся, никогда не делал никаких замечаний. Иногда глаза его делались не такими внимательными, и я это место в рассказе подчеркивал и спрашивал потом: -- Здесь переделать? -- Укатать. Он редко говорил "обкатываю" про свои рассказы. Он их "укатывал" на слушателе, или "улаживал". -- Мне кажется, в море литературы,-- говорил он,-- как и в море вообще, текут реки. Много чистых родников и много мутных потоков. В Архангельске, где я родился, провел молодость, юность, живо было устное народное творчество. Кругом там пели еще былины и рассказывали сказы, предания. В молодости я при случае где-нибудь в знакомой семье пел былины, передавал так, как сам слышал. Но вообще молодые не пели былины, это считалось делом стариков. Мы рассказывали сказки. Говорят, что в детстве усвоил, то остается на всю жизнь. А я усвоил в детстве подлинное былинное звучание, сказы северные, подлинные. Вот так в самом начале я передавал услышанное от старшего поколения устное слово... Борис Викторович, конечно, знал, что я иногда записываю наши разговоры. Он относился к этому одобрительно, считал, что и они в Архангельске, в детстве, так относились к рассказам своих стариков. Речь его старался я записывать дословно, точно, даже с повторами. Он помогал в этом, замолкал, задумывался. Ему было очень одиноко в последние годы, он радовался любому гостю, слушателю. И все-таки, беседуя со мной -- сейчас я понимаю,-- он все говорил не просто так, он меня немного зачем-то воспитывал. -- Сколько писателей -- столько рассказов. Если уж писатель пожелает что-то отписать -- обязательно отпишет и скажет: взято из жизни. А ведь не разберешься: искренне это или нет? Как же разобраться? Выдает неверное слово. Журналисты, полагаю, должны уж честно брать сюжет из жизни. Да где они, такие журналисты? А так -- откуда взят сюжет? Что-то прочитано, что-то учтено. Вот мы пустим анкету. Пускай писатели скажут, что такое сюжет. Обязательно спутают с фабулой. Писатели всегда путают сюжет с фабулой. Думают, это одно и то же. -- Я тоже путаю,-- признался я. -- А вы про это вообще не думайте. О том, как сам он работает и работал, говорили много, часто, подробно. Из моих записей вполне можно составить рассказ, который надо считать устным, а назвать можно: Рассказ о рассказах Лет двадцать пять назад я стал интересоваться рассказчиком, личностью рассказчика. Люди попадались очень интересные, но немного хороших рассказчиков на моем пути встречалось, всего несколько десятков человек. Большинство моих рассказов -- и устных и печатных -- идут от первого лица -- "я". Но это не я, Борис Шергин, это -- и молодой моряк, и портниха архангельская, и старуха, которую немцы заставили копать себе могилу. В большинстве случаев я передаю рассказ, слышанный мною от какого-то человека. Я запоминаю тему рассказа, а потом сам с собою наедине начинаю вспоминать услышанное вслух, а когда улягусь спать, вспоминаю на память, чтобы не забыть сюжет. Стараюсь встретиться с рассказчиком и в другой раз, а если не удается, я по памяти изображаю этого человека, изображаю словом. Вначале рассказ получается эскизно, сыровато, а потом уже начинается обработка. Я только тогда выношу вещь к слушателям, когда она зазвучит свободно, импровизировать считаю недопустимым. Рассказ должен быть художественным, должен быть готов в интонациях. Вот рассказ "Митина любовь". В нем молодой человек говорит о своей любви. Кстати, звали его Дмитрий Иванович Селютин, он жил в пригороде Архангельска и был бригадиром на кораблестроительной верфи. Я слышал его рассказ целиком всего один раз. Он рассказывал подробно, искренне, тихо повествовал свою историю. Я запомнил этого очень скромного молодого человека. "Ты сам-то прекрасный,-- говорила ему старуха-гадалка.-- Только ума-то у тебя нет, а ты, как тетеря лесная, не понимаешь..." У него в лице была детская простота, но рассказывал он страстно: "У меня годов до двадцати пяти к дамам настоящего раденья не было..." Не знаю, жив ли Селютин или нет, я его тридцать лет не видел. Никто, конечно, не станет в большой аудитории говорить о своей любви. Мне же потом приходилось в более помпезной обстановке рассказывать, да ничего не поделаешь. Очень много лет я свои рассказы носил только устно. Когда рассказ у меня укатывался, улаживался, я выносил его на сцену -- школьную или клубную -- и он продолжал совершенствоваться. Я тогда его пускал в печать, когда он оказывался обкатанным и уложенным. Записывал не сразу. Большие-то повести я не писал, тем более романы. Конечно, не каждый рассказ вводил я в свой репертуар и в литературу. У меня многое осталось нереализованным. Иногда я пытался сделать рассказ, но малое знакомство с рассказчиком не давало такой возможности. Я всегда старался колоритной северной речью одеть сюжет. Тут мне один написал, что героя нельзя передавать языком поморов. А у меня как раз самым искренним стремлением было именно этим языком донести рассказ до слушателя. Вот "Мимолетное виденье" -- рассказ портнихи. Я слышал эту историю от нашей родственницы несколько раз. Звали ее Мария Ивановна Зенкович. Мух ее был польский помещик, высланный в Архангельск, служил чиновником особых поручений при губернаторе. Мария Ивановна, портниха, была модная архангельская дама, я записал ее рассказ, стараясь изобразить речь архангельских обывателей: "Корыт