с собою не стоило, но лишь с оружием в руках привык Трупец чувствовать себя настоящим мужчиною.
Потом, впервые за эти мучительные, напряженные часы, в течение которых не раз тянулась к нему рука -- столь невыносимы были потоки клеветы, льющейся в эфир, -- дотронулся Трупец до тумблерочка общего глушения: микрофон включен, Танька-дикторша вовсю поливает голосом Леокадии Джорджиевич о протестах западной общественности против американских военных баз, и совсем не обязательно, нежелательно даже, чтобы шум потасовки, сколь короткой она бы ни вышла, проник в приемники, насторожив слушателей, возбудив их недоверие, а, возможно, и призвав в студию кого-нибудь бдящего, с двенадцатого этажа, -- дотронулся, нажал, щелкнул. И, на ничтожные доли секунды замерев, чтобы собраться окончательно, тонко, пронзительно заорал: й-о-а-а-а-а! и одним прыжком, буквально воздушным полетом, одолел несколько метров до сидящего на стуле татарина, впился ему в пах напряженным носком тяжелого ботинка. Татарин повалился вместе со стулом, но успел нажать на спуск автомата, и пущенные веером пули отметились на белых плитках звуконепроницаемого финского потолка. Трупец грациозно, словно балерун, подпрыгнул на месте и опустился ногами точно на запястья татарина, как раз в тот момент коснувшегося ковра; что-то хрустнуло, наверное -- кость; татарин взвизгнул и, катаясь по ковру, завел волчье, душераздирающее у-у-у-у-у-уѕ С подхваченным автоматом в руке Трупец, наконец, обернулся: Танька, отворив рот и выпучив глаза, оцепенело смотрела сквозь двойное аквариумное стекло своей будочки, звукооператор крался на полусогнутых к дверям и, кажется, испускал запахи, свойственные медвежьей болезни. Ни с места! прикрикнул на него Трупец, -- тот замер мгновенно, только еще сильнее присел и дрожащие пальцы попытался завести за голову. Татарин почти затих и уже не катался по ковру, а, словно полупустая бочка в узком коридорчике трюма, качался вокруг продольной своей оси: туда-назад, туда-назад.
В общем, все шло вроде нормально, а что-то, однако, мешало Трупцу, что-то его тревожило. Браунинг! понял он наконец: браунинга не было ни в руках, ни на полу рядом. Опасный, опасный непорядок, напрасно Трупец притащил этот дурацкий браунинг сюда! но заниматься поисками было некогда: дверь студии предусмотрительно не запиралась изнутри, а большие настенные часы показывали без семи минут десять, -- и передача последних известий кончалась, и Вася должен был появиться вот-вот. Ти-и-ха-а! истошно заорал Трупец, хотя все молчали и так, даже подвывания татарина перешли уже в область ультразвука. Ти-и-ха-а! Если кто сейчас пикнет хоть слово -- застрелю без предупреждения! Подошел к звукооператору, сидящему на корточках (вонь от того неслась несусветная), и негромко спросил: ты, с-сука, ничего не успел там выключить? Х-гы-ыѕ отрицательно мотнул головою толстяк. У-й-ы-ы! намахнулся на него Трупец Младенца Малого прикладом. Христом-богом клянусь, христом-богом! обрел звукооператор дар речи. Ну смотри! и Трупец приблизился к татарину, слегка наступил на него ботинком: ты, парень, хоть и оплошал, а профессионал, я вижу. Так что сам знаешь, чем для тебя кончится, если дернешься или раззявишь пастьѕ Потом выключил у себя на пульте общее глушение, а тумблерочек, чтобы невозможно было врубить назад, обломил железными пальцами и быстрым кошачьим шагом проскользнул к Татьяне в кабину.
Позиция здесь, конечно, была уже не та, что в студии: только местами и с метра от пола застекленные, стены слишком многое перекрывали: татарин, например, не был виден вовсе, и одна седая макушка торчала от сидящего на корточках Наума Дымарского. Но существовали, конечно, и положительные стороны: во-первых, почти не воняло, во-вторых -- дверь открывалась внутрь кабины, так что можно было забаррикадироваться. Кстати же оказалось и чем: небольшим, однако, тяжелым сейфиком, куда складывались отработанные листки последних известий.
К моменту, когда Трупец оказался в кабине, Танька уже очухалась и смотрела за происходящим с самым живым интересом: ей, должно быть, представилось, что вся эта заварушка затеяна Трупцом исключительно ради ее, танькиных, прелестей и что романтический подполковник станет ее сейчас (вот и сейфом дверь подпирает!) насиловать. О! это было бы чрезвычайно кстати! -- с одной стороны, она вроде и не при чем, так сказать: жертва, с другой же: какой зверь! какой великолепный зверь! Мужик, одно слово! Будет о чем порассказать потомѕ Насмотревшись днем на нехитрую любовь Катьки Кишко с Солженицыным, Татьяна, и всегда готовая, теперь была готова более, чем всегда, к любому над собою насилию, и чем грубее -- тем, естественно, лучшеѕ
Трупец Младенца Малого поискал кнопочку, чтобы временно выключить микрофон, но так и не нашел -- некогда, некогда! -- достал объявление, положил Татьяне на столик и, подобный неумелому, новоиспеченному немому, попытался объяснить: читай, мол! Танька несколько скисла от разочарования, но тут же и решила, что такому мужику, ежели он чего просит, отказать невозможно, -- легонечко откашлялась и, как ни в чем не бывало, невинным голоском Леокадии Джорджиевич защебетала в микрофон: продолжаем передачу "Голоса Америки" из Вашингтона. Просим нас извинить за техническую заминку. Прослушайте, пожалуйста, объявление: дорогие товарищи диссиденты и самочувствующиеѕ ой, простите -- и сочувствующие! Правительство Соединенных Штатов сегодня в полночь выступает в крестовый поход против коммунизѕ
Словно в кино, в комбинированной съемке, мгновенно возникли две маленькие дырочки, одна против другой, в двойном застекленном окне, и пропела пулька, колыхнув жесткие еврейские волосы Татьяны, -- Трупец на раз выпустил очередь в сторону дырочек, -- стекла хрустнули, опали тяжелым звенящим дождем осколков, -- и осторожно выглянул, -- тут же следующая пулька пропорола кожу его лба и, чиркнув по скользкой кости черепа, рикошетом ударила в микрофонную ножку. Ч-читай, д-дура! Читай скорее! заливаясь кровью, заорал Трупец на Татьяну; он предчувствовал: браунинг! чертов браунинг! татарин оказался еще профессиональнее, чем представилось Трупцу поначалу. Читай, с-сук-ка! Но сука, не переносящая вида крови, валялась уже на полу без чувств -- Трупец Младенца Малого и предположить не мог, как страшно он сейчас выглядит.
Что ж, оставалось продолжать самому. Трупец дернулся к микрофону, но следующая пулька впилась в плечо и, видно, перебила какую-то там артерию или, черт ее знает, вену: черная кровь тонюсеньким, но мощным фонтаном, метра на полтора брызнула сквозь пробоину. Трупец выпустил наугад еще одну очередь, еще -- но тут автомат замолк, зазиял полостью взведенного затвора: патроны кончились.
И тогда Трупец, присев на пол, за сейф, заорал в сторону микрофона всем своим тонким голосом: товарищи диссиденты! Сейчас Америка начинает войну против коммунистов. У кого что есть белое, простынки там или наволочкиѕ можно и пододеяльникѕ натягивайте скорее на головы и бегите на площадьѕ срочно бегите, а то поздно будет! Они могут до полуночи и не дотерпеть!
В дверь начали колотить -- вероятно, подоспел Вася, -- Трупец что было сил уперся в пол ногами, еще плотнее привалился спиною к сейфу, -- тот подрагивал, покачивался слегкаѕ
ѕсейчас будет термоядерный удар, а вы, кто в простынках, спасетесь и построите новую Россию, без большевиков и коммунистовѕ слова, которые всю жизнь, да вот: десять минут назад, -- органически претили Трупцу, -- теперь вырывались легко, сами собою и даже доставляли неизъяснимое какое-то удовольствие. Он чувствовал, что и впрямь ненавидит большевиков и коммунистов и хочет новой России!
Лицо татарина осторожно высунулось из-за нижнего обреза разбитого окна, но спекшиеся от крови волосы и ресницы помешали Трупцу заметить этоѕ
ѕСлышите?! Слышите?! На студию ворвались агенты КГБ и пытаются помешать мне предупредить вас, наших истинных друзей, наших единственных союзников! Но свободное слово не задушишь! Не расстреляешь!..
Вася бросил дверь и, держа -- куль с дерьмом -- воняющего звукооператора за шиворот, орал: ну! Н-ну, с-сука! Показывай, показывай, где выключается! Застрелю-у! -- звукооператор был не в себеѕ
Татарин, оберегая перебитую руку, все-таки влез в студийку и, медленно идя на Трупца, вгонял в него из браунинга пульку за пулькоюѕ
ѕТоварищи диссиденты! Родные мои! Вы поняли меня, товариѕ
ѕа когда пульки кончились, с невероятной злобою и ненавистью стал колотить полумертвого Трупца ногами в лицо, в живот, в пах. Подошедшему Васе, который, наконец, выключил-таки пульт, не досталось уже ничего.
Мэри грустно глядела на обступившие ее изображения рыжеволосой уродины: то толстой, словно свинка, со свиною же харею; то тощей, как глиста, и даже в двух местах напрочь перерванной; то кривобокой, с носом винтом; то еще невероятно какой волнистой, -- и ей представлялось, что так ее обычно и видит Никита, и что сейчас, когда она не выполнила в общем-то пустяковую его просьбу, надежда на желанный брак окончательно лишилась последних оснований. Что же касалось причин генеральского гнева -- их Мэри разгадывать устала и чувствовала себя уже не обиженною на отца, но тупо опустошенной.
Причины же гнева были таковы: когда генерал Обернибесов приехал утром на кнопочку, его уже поджидали: молоденький офицер передал пакет, где генералу приказывали явиться, не медля ни минуты, в политуправление. Обернибесов никогда, еще с войны, не любил этих политуправлений, политотделов, СМЕРШей и прочей нечисти, но тут покуда ничего тревожного не заподозрил: мало ли? -- может, политинформация какая, лекция о международном положении, -- только зачем пакет, зачем нарочный? слава Богу, телефон существует, -- ну да это их дело, у них и времени, и народу -- навалом, -- и, отдав дежурному соответствующие распоряжения на период своего отсутствия, двинулся к служебной "Волге", но офицерик не по званию решительно заступил Обернибесову дорогу и не столько приглашающе, сколько повелительно сделал рукою огородочку, следуя которой генерал попадал в "Волгу" офицерика. Ладно, с этого что возьмешь?! -- подумал генерал и сдержался, сопротивляться пока не стал. На месте разберусь, вправлю им мзгиѕ
В кабинете, куда ввел Обернибесова офицерик, дремал у стеночки, посапывая, какой-то дряхлый, чуть живой от старости генерал-полковник, принесенный сюда явно затем, чтобы санкционировать полную свободу разговора сидящему за столом майору, наглецу, который даже не привстал навстречу Обернибесову. Привалясь задом к подоконнику, у окна торчал еще один тип, в штатском, -- лица против света не видно.
Присаживайся (сам маршал никогда не вел себя так императивно-пренебрежительно по отношению к Обернибесову, как этот, за столом) -- присаживайся, и без предисловий и экивоков начал распекать генерала, вот именно распекать! словно мальчишку какого, салагу, новобранца -- за джинсовую курточку, за "Голос Америки", за дочкино имя, даже за "Говеного сыча", -- то есть нагло полез своими паршивыми ручонками в область жизни личной, никому не подвластной, и Обернибесова, гордый Обернибесов, любимец солдат и офицерского состава, слушал, наверное, минут десять, слушал, наливаясь кровью, и все-таки не выдержал: вскочил, вмазал кулаком по столу: молчать, гнида! Смир-р-рна-а! Майоришка! Ты с кем, паскуда, разговариваешь?
Старичок проснулся от шума, с трудом разлепил слезящиеся, младенческой пеленою подернутые глазки и снова засопел, -- майор же, правда в первый миг перепуга вскочивший тоже, только улыбнулся ехидно, и по этой улыбке понял Обернибесов, что своей волею не выбраться ему, пожалуй, из здания, а -- безоружному, без пояса и шнурков, руки за спину -- куда-нибудь в подвал или в воронок, -- но фига! он им не дастся, пускай ловят-арестовывают! и, резко повернувшись, генерал вышел из кабинета и не слишком быстро, чтобы на бегство и трусость не походило, двинулся вдоль коридора.
Странное дело: никто не догонял Обернибесова, не задерживал, встречные даже козыряли, -- так и вышагал генерал на воздух под слегка затуманенное солнышко, вышагал и, оставшийся без машины, вынужден был взять такси. Всю дорогу до дачи (к кнопочке подпускать таксиста было, разумеется, нельзя!) генерал матерно рычал на комиссарскую сволочь и в конце концов решил маршалу не докладывать, потому что и маршал с ними не справится -- сам только пострадает, -- а просто не даваться им живьем и до последнего патрона отстреливаться.
"Волги" не оказалось на даче -- вместо нее стоял мэрькин жигуленок, -- и дочь заочно получила от раздраженного генерала такую порцию вербализованных эмоций, какой, надо думать, не получила в сумме за всю предыдущую жизнь. А уж когда, под вечер, Мэри прикатила на кнопочку самолично и вякнула что-то про "Голос Америки", генерал дал гневу полную волю, тем более, что понял вдруг, откуда дул ветер: Николай! -- Мэри говорила, что на службе его зовут Трупом Маленького Младенчика, -- точно, точно, натуральный Труп! -- Николай, с-сука, предал-таки фронтовую дружбу, настучал! И вот: эти вызывают, а Труп, не довольствуясь, еще и с хитринкой эдакой нехитрою подсылает родную дочь: не слушай, дескать, папочка, бяку-Америку, это, дескать, мне на день рождения подарок! А потом скажет: не носи джинсового костюма, "Говеного сыча" не пой! Ы-ых, напрасно, напрасно не раззнакомился Обернибесов с Трупом, не набил ему морду в сорок еще шестом, когда того взяли на работу в НКВД, -- думал: служба службой, а дружба все-таки дружбой, -- и вот н тебе! как в сказочке про скорпиона: такое уж я говно!
Впрочем, не один гнев подвиг генерала отправить дочь под арест; если разбираться, так и вообще не гнев, а любовь и забота, ибо, едва вернувшись на кнопочку после скандала в политуправлении, Обернибесов приготовился к самой серьезной обороне на случай ареста: выбрал в качестве бастиона непосредственно помещение с кнопочкою, глубже прочих упрятанное, лучше прочих защищенное, приказал доставить себе пива, хлеба, колбаски, помидорчиков, автомат с ящиком патронов и два десятка гранат, а всех помощников своих, заместителей и адъютантов отослал: не при чем они, пускай пока живут! -- дочку же отправил не столько под арест, сколько под охрану преданного восточного человечка, ибо не мог ее ни оставить подле себя, ни прогнать домой, где она сделалась бы слишком легкой добычею комиссаров на предмет давления на генерала, а также шантажа.
И вот сидел мрачный Обернибесов, обложенный помидорами и гранатами, потягивал пиво бутылку за бутылкою, ждал, глазел на амбалов с эстонской картиночки, на мышку, грызущую рукав, и слушал "Голос Америки": "Сельское хозяйство", "Образование", "Науку и технику", "Здравоохранение"ѕ Может, никогда в жизни не слушал генерал любимую свою радиостанцию так долго подряд, никогда не слушал и столько программ не политических, и грустные мысли посетили его: о том, во-первых, что Америка богата и прекрасна, и о том, во-вторых, что погибнуть ей все-таки суждено. И богатство, и скорая гибель вытекали из общего источника: слишком уж Америка свободна, слишком! -- и настанет момент, когда пусть не он сам (хорошо бы даже, чтобы не он!) -- кто-нибудь другой нажмет-таки на пресловутую кнопочку, а там, на берегу Потомака, на кнопочку не нажмут, а начнут пизѕ то есть дисѕ кутировать, да обсуждать, да голосовать, и как раз подоспеют и протесты общественности, и широкая антимилитаристская кампания прессы, и массовое дезертирство (разумеется, не из трусости, а по убеждению, по ощущению себя людьми свободными) -- и всеѕ пиздец Америке! Хлеборобы Оклахомщины и Техащщины рапортуют родной коммунистической партии и товарищу Холлу лично об окончании сева зерновых на два дня раньше срокаѕ
Кончилось "Образование" -- пошла программа "Книги и люди" удивительно, не по-американски скучная. Генерал вспомнил, что раньше, давно, когда она шла не по пятницам, а по четвергам, была она куда живее, интереснее и конкретно вспомнил рассказ какого-то диссидентского писателя с простою русской фамилией1, слышанный чуть ли не десять лет назад, а вот поди ж ты -- не забытый! Генерал даже заголовок припомнил: "Смерть зовется Кукуев". Кукуев -- это был бухгалтер предпенсионного возраста, генералов, в общем-то, ровесник. И вот пришел он однажды к своему начальнику и сказал: последний шанс вам даю: отпустте на отдых, назначьте пенсию рублей четыреста, участок с домиком на природе выделите, -- но начальник, естественно, только посмеялся: ему самому пенсия выходила в будущем -- сто пять. Тогда Кукуев вернулся домой, взял потихонечку у заночевавшего дочкина хахаля-сержанта автомат с несколькими магазинами, взял десяток помидоров, соли, полбуханки хлеба и забрался на заброшенную колокольню. С рассветом Кукуев начал стрелять; стрелял прицельно и во всех, щадил только детей и беременных женщин; году в сорок четвертом вот с такой же колокольни Кукуев часа четыре сдерживал наступление противника. Ни местное ГБ, ни милиция, ни солдаты до самого вечера не смогли подступиться к Кукуеву, а когда с вертолета, одного из десятка специально присланных из Москвы, спрыгнули на колокольню десантники, -- обнаружили только смятый помидор, да корочку хлеба, да стреляные гильзы: раненого Кукуева забрал на небо ангел.
Но тут, прерывая мечты генерала, который чувствовал себя уже вполне Кукуевым, вдруг загудел, завыл, заверещал приемник трусливой комиссарской глушилкою. Труп! подумал Обернибесов и выругался. Труп гадит! Маленького Младенчика! Выругался снова и стал пошевеливать верньерчиком настройки, туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда, но глушилка шла широкая, мощная. Генерал чуть было не выключил с досады приемник, но вспомнил, что идет трансляция на колокол, и оставил: пускай воспитываются ребята, пускай все знают, пускай слушают, какими методами сволочь СМЕРШевская со свободным словом борется! -- но тут так же резко, как врубилась, глушилка и прервалась. Продолжаем передачу "Голоса Америки" из Вашингтонаѕ -- чистый женский голосок был столь близок, что, казалось, не с другого конца Земли вещал, а откуда-нибудь с Яузы. Просим нас извинить за техническую заминку. Прослушайте, пожалуйста, объявлениеѕ
Дальше началось невероятное: голосок стал предупреждать о начале войны сегодня в полночь, -- правда, не сказал, по московскому времени или по вашингтонскому, потом пошла перестрелка, голосок прервался, и какой-то мужик заорал, захрипел в микрофон о том же самом, и этот ор, этот хрип похож был на ор и хрип Трупа Маленького Младенчика: Обернибесов слишком много думал о нем сегодня, и Труп уже начал мерещиться генералу повсюду.
Сообщение отдавало фантастикою, но ему приходилось верить, потому что шло оно под перестрелку, стоило уже жизни симпатичной дикторше, да и владельцу мужского голоса явно назначили за выступление ту же цену, -- приходилось верить и, стало быть, срочно что-то решать. Генерал бросился к вертушке -- она не работала; вызвал по селектору начальника связи. Мы по вашему распоряжению монтировали зал игровых автоматовѕ ну иѕ кабель повредили. Завтра с утра починят, вызвали ужеѕ Завтра?! Ты что, не слышал, что передали по радио?! Никак нет, товарищ генерал-лейтенант. Искажение сильное на колоколе, перехлест. Что-то говорят, трещат, стреляют, а что -- не понять. Постановка, наверное, какая. Про войну. Или про шпионов.
Генерал матюгнулся, выключил селектор и обратил внимание, что приемник глухо молчит: пришили, значит, мужика, пришили, сволочи, заткнули ему глотку! Труп, сукин сын, пришил! -- и генерал нажал кнопочкуѕ -- покуда еще не ту, не в виде грибка, а кругленькую, словно пуговка: "Боевая тревога"! И вспыхнул над воротами транспарант, и одновременно вспыхнули, замигали, запереливались разными цветами многочисленные лампочки аттракционов, заорала по колоколу Алла Пугачева, и неизвестно откуда, словно прямо из-под земли, выскочила не одна сотня молодых парней и девиц, одетых в штатское и относительно разнообразно, выскочила, стала на мгновение в строй и тут же, подчинясь неслышной команде, рассыпалась по аллейкам, эстрадкам и аттракционам.
Несмотря на меленький дождик, молодые люди развлекались, веселились и целовались в кустах, делали это старательно, изо всех сил, а генерал глядел на мышку, глядел на грибок и плакал, потому что жалко ему было Америку, богатую и свободную, щедрую и гостеприимную, -- но ничего не поделаешь, и нет смысла кивать на поломанную вертушку, на бездействующую блокировку, проводки которой неделю назад ребята скрутили напрямую, -- все равно ведь не политуправленцам, не цекашникам, -- те способны перебздеть только, завыть по радио "Братья и сестры!" да сбежать в Хуйбышев с полными штанами, -- не им вести войну, а ему, потомственному кадровому военному, чьи предки в добром десятке поколений защищали Россию от врагов и смут, ему, генерал-лейтенанту Обернибесову, его товарищам-генералам да офицерам с солдатами, и чтобы войну выиграть, и чтобы многие тысячи солдат этих и офицеров спасти, он просто обязан был нажать на грибок кнопочки сейчас же, ни минуты не медля.
Как ни странно, ему нравилась Москва, и было грустно, что она должна погибнуть. Не когда-нибудь там, через несколько долгих десятилетий или столетий, когда его и в живых-то не будет, а вот тк вот, прямо на глазах, сегодня в ночь: Никита отнюдь не переоценивал действенность принятых им мер.
Он медленно брел вдоль бульваров под мелким дождичком, брел без плаща, без зонтика, брел и смотрел на недавние, начала прошлого века, классицистические древности столицы, на глазурованные особнячки модерн, на занявший целый квартал таких особнячков белокаменный Дом политического просвещения, на вечерних пятничных алкашей. И хотя ничего, как говорится, не предвещало, -- смотрел, как смотрят старики кинохронику времен их молодости. Но вот! -- Никиту обогнал мужик, стыдливо несущий под пиджаком что-то объемистое, пухлое; а вот и целая семейка: мальчик с девочкою дошкольного возраста, муж с женою и старушка пробежали наперерез бульвара, -- у этих в огромной хозяйственной сумке явственно белелоѕ -- впрочем, при желании можно было и теперь не угадать, что белело именно; но тут же, следом, вывернула из подворотни немолодая очкастая девица: ту уже открыто, откровенно, бесстыдно, свисая с головы до пят, одевала сероватая, заспанная, со следами интимных выделений простыня.
Никита ускорил шаг: на Пушкинской площади, перед "Россией", как всегда было людно: молоденькие ребята, в пылу самоутверждения раскрасившиеся под стиль панк, балдели в стереонаушниках, подкуривались, целовались с девицами. У этих все шло как всегда, как обычно, но поверх их наполовину выбритых голов виднелось, как по Горького, в голубом и желтом свете фонарей, то здесь, то там проскакивают простынки, наволочки, пододеяльники.
На стоянку возле "Известий" подкатил ядовито-зеленый форд с дипломатическим номером, выпустил сутулую седоватую англичанку, американку ли, -- по направлению ее взгляда Никита и заметил Лидию, терпеливо мокнущую под дождем. Сутулая воровато, не по-иностранному, оглядываясь, подошла к ней, стала подле, словно незнакомая, но кого могли обмануть эти маленькие хитрости?! -- не успели женщины обменяться и парою слов, как четверо мальчиков, никитиных ровесников, одетых, что называется, скромненько, но со вкусом, выросли из-под земли, схватили Лидию под локоточки и повели, повлекли, поволокли вглубь, в темноту, в нишу, где свежим лаком поблескивали за витринами образцы самого передового в мире дизайна. Никита понял все вмиг: и что это арест с поличным, и что Лидка думает, конечно же, на него, и что одна из мер, может быть -- самая действенная, -- рухнула на глазах, -- понял вмиг, но не вмиг очухался, пропустил те две-три секундочки, когда можно еще было попытаться перехватить американку, -- теперь же только задние огоньки ядовитого форда издевательски подмигнули Никите и скрылись за поворотом. Если у Мэри получилось не лучше, чем у Лиды, обернибесовские ракеты уже вовсю летят, -- скоро, стало быть, полетят и ответные. Утешало только, что недолго придется Лидии переживать горечь неволи и братнего предательства, а погибнуть суждено под одной крышею с возлюбленным.
Никита выгреб из кармана мелочь: несколько бронзовых двушек мелькнуло среди рыбьей чешуи серебра, -- и пошел на ту сторону площади: звонить Мэри. По автомату болтала длинная кудрявая девица, -- Никите, в общем-то, было не к спеху: если уж летят -- не остановишь, а не летят -- значит, сегодня и не полетят, -- и он ждал, удрученно поглядывая на прибывающие простынки и пододеяльники: неужели все они слушают нашу дурацкую стряпню? Да, не отказать Трупцу в знании своего народа, не отказать!.. Впрочем, в условиях дефицита достоверной информации идут сплетни, и идут со скоростью загорания спички, особенно если подготовлены немолчным гудением военных грузовиковѕ
К спеху -- не к спеху, а так долго болтать все-таки неприлично! -- Никита постучал двушкою в стекло. Кудрявенькая обернулась, окрысившаяся: погоди, дескать, мудак, разговор важный! Никите показалось, что он где-то видел девицу, чуть ли не в столовке яузского заведения, однако, может, только показалось. Прождав еще три-четыре минуты, Никита не стал больше стучать, а приоткрыл дверь: девушка! Девушка только отмахнулась, а в нос Никите ударил пряный, терпкий парфюмерный запах, и Катька Кишко в давешней мизансцене вспомнилась сотый уже раз за сегодняшний вечер.
Ну разве можно так ревновать?! щебетала девица в трубку. Ты ж знаешь, у меня смена до десятиѕ Мало ли что обещала? откуда я могла догадаться, что генерала отравят. А Трупец Младенца Малого не отпустилѕ -- действительно значит: встречались они с Никитою в столовой. Ты кто? То-то! Поэт! А я -- лейтенант госбезопасностиѕ -- и девица стала успокаивать ревность жениха ли своего, любовника весьма своеобразным, учитывая присутствие в будочке Никиты, способом: в подробностях, со смаком рассказывать, какими изысканными эротическими блюдами она жениха ли, любовника угощает в минуты интимных их встреч, то есть смысл улавливался такой: могу ли, дескать, я любить не тебя одного, если я так тебя люблю?!
Эти речи вынести было уже невозможно -- Никита одной рукою полез девице под потную мышку, уцепился за высокую, упругую грудь, другою стал пожимать, поглаживать девице живот, стремясь держаться пониже, пониже, еще пониже. Девицу никитины действия стимулировали, ее рассказ обретал все большую выпуклость, зримость, все большуюѕ осязательность, а тело играло под никитиными пальцами, словно баян в руках генерала Обернибесова. Будочка, от половины застекленная, окружена была людьми, но девице и горя мало, а Никиту присутствие посторонних только подхлестывало, он думал, что и хорошо! и пусть смотрят! пусть даже советы подают! -- потому что коль уж летят -- не существует ни непристойности, ни кощунства, ни чего-то там еще, связанного с чем-то эдаким.
Подойдя вплотную к началу, так сказать, начал, Никита отметил, что подозрения жениха ли, любовника кудрявенькой совершенно основательны, то есть не в связи с теперешним, сейчас вот происходящим, основательны, а в связи с предыдущим: волоски у входа в начало начал были слипшиеся, заскорузлые и неопровержимо свидетельствовали о недавней любви в местности без биде и душа, -- но и это, черт возьми, не отталкивало, а подхлестывало. А девица все щебетала, щебетала в микрофон, уже задыхалась, кончала, а тот, дурак, жених там или любовник, поэт, принимал это на свой счет и, возможно, даже приглашал к трубке приятеля: послушай, дескать, какая бывает любовь!
Когда же любовь завершилась, кудрявенькая сыто уронила в микрофон: ну все, пока, тут народ, позвоню завтра, невозмутимо переступила через трусики, оставшиеся на заплеванном полу кабины, и, посторонив Никиту, не взглянув на него, гордо вышла вон. Опустошенный Никита привел себя в порядок -- пакость, омерзение лежали на душе, -- потянулся к трубке, но так и не снял ее, только подержался за нагретую кудрявенькой лейтенанточкою пластмассу и вышел тоже. В конце концов, он и без звонка узнает в самом скором времени, удалась Мэри ее миссия или нет. Все узнют!
Дождик перестал. Сквозь облачные прорехи то и дело выглядывала луна, не умеющая, впрочем, соперничать с яркими газосветными фонарями. Народу на площади сильно прибавилось, молодежь панк затерялась в толпе, и, если бы не простынки, все это вполне можно было принять за праздничное гулянье по случаю Дня Победы. На скорбно склоненной голове бронзового поэта белел, время от времени невозмутимо оправляясь, нахальный жирный голубь мира.
Никита постоял в неопределенности, прислушался к соседнему диалогу: провокацияѕ элементарная провокацияѕ Чего ж вы прибежали сюда, раз провокация? На вас, на дураков, посмотреть, сколько вас тут наберется. А простынку постирать вынесли? -- постоял-послушал и вдруг понял, что его тянет к родителям. Они, наверное, первыми выскочили на ближайшую площадь, -- и все равно тянет: просто домой, в родную, что ли, нору.
И Никита спустился в метро.
Проплывшие мимо окон, остановившиеся и поплывшие дальше хромированные колонны Маяковской напомнили о каком-то легендарном митинге сорок, что ли, первого года; на Белорусской перрон был огорожен буквально монолитом из тел, двери поезда открылись с трудом и не все, -- пора было подумать, как выбираться: следующая станция никитина, Динамо. Люди, злее чертей, не пропускали, словно бы специально смыкались друг к другу ближе, еще ближе! -- и неизвестно, удалось бы Никите выйти, если б вагон вдруг не тряхнуло, как коробок, в котором на слух проверяют наличие спичек, и с десятикратным g отрицательного ускорения не остановило, перекошенный, с погасшими огнями, в глухой темноте тоннеля. Судя по истошным воплям боли, тех, кто ехал в головах вагонов, задавило ньютоновой силою, однако, переполнение в каком-то смысле пошло во благо: и у задних, и у серединных -- ни пробитых голов, ни поломанных позвоночников.
Зычный партийный басок, едва сумев продраться сквозь вопли задавленных, принялся несколько абстрактно, ибо никаких дельных предложений не подавал, призывать к спокойствию, но уже сыпались стекла дверей и окон, уже иррациональные выкрики сменились более или менее прагматическими: Миша! Мишенька! Держи папу за руку! Зайка! выбирайся на свою сторону и иди к Белорусской -- и так далее, и не сильно помятый Никита, следуя внутренним токам толпы, оказался в проломе окна, а затем и в тоннеле.
Клочья тьмы то здесь, то там вырывались вспышками спичек и зажигалок. Поезд, сойдя с рельсов, врезался головою в стенку, и те, кто вылез на сторону столкновения, найдя себя в тупике, в ловушке, с энергией ужаса двигались назад, -- задние же, не зная, в чем дело, перли вперед, -- Никита по счастию оказался с другой стороны и довольно скоро миновал вагоны. Ощупью, спотыкаясь о шпалы и упавших людей, он добрался до станции. По ней, выхватывая то знакомые спортивные медальоны, то темно-розовый мрамор панелей, то куски человеческих скоплений, ерзали пятна ручных фонарей; у эскалаторов стояла давка -- почище чем в часы пик. Сорванные полотна лестниц торчали из провалов острыми зубцами. Цепляясь за устои плафонов, люди ползли по разделительным парапетам, срывались, летели вниз, сбивая ползущих навстречу, но подымались и ползли снова, -- древнегреческая мифологическая история пришла Никите на ум, про Сизифа, кажется, -- впрочем, все, что происходило, не столько виделось, сколько угадывалось в рефлексах редких, неверных источников света, восстанавливалось воображением по носящимся в подземелье истерическим репликам целых и звериным визгам раненых и умирающих.
Воздух, не проветриваемый поршнями поездов, густел, тяжелел с каждой минутою. Зачем они лезут наверх? недоумевал Никита, сам протискиваясь к эскалатору. Наверху, наверное, бешеная радиация, переждали бы, что ли, хоть бы и в духоте. Я-то ладно, улыбнулся, поймав себя на противоречии мысли и действия. Мне все равно.
Долго, с полчаса, не меньше, полз Никита по наклонной шахте. Наземный вестибюль рухнул, но предшественники уже устроили лазейку в трупах и развалинах. Никита вдохнул полной грудью, и у него мгновенно ослабли ноги, закружилась голова и сильно -- едва сдержал рвоту -- затошнило. Он сначала подумал на ионаторы (то есть, на их отсутствие), потом -- на кислородное отравление, но услужливая и одновременно ехидная память шепнула слова, которые он, казалось, никогда не впускал в уши на занятиях по противоатомной защите: первыми симптомами сильного облучения являютсяѕ
Луна теперь властвовала над Москвою безраздельно: фонари погасли повсюду, а далекий: где-то на Речном или даже в Химках -- костер пожара никак не мог соперничать с ее холодным пепельным светом. Здания вокруг были полуразрушены, деревья валялись, вырванные с корнем: ударная волна легко преодолела десяток километров от эпицентра.
Чем дальше шел Никита по направлению к родительскому дому, тем меньше трупов и раненых валялось на земле, тем меньше народу попадалось навстречу, а уж когда пересек линию Рижской дороги (электричка лежала на боку) и, чтобы срезать путь, свернул в Тимирязевский лес, -- и вовсе остался один среди где покосившихся, где поломанных, где тлеющих древесных стволов.
Пройдя между ними несколько сотен шагов, Никита наткнулся на неожиданный провал, огромный, километра три в диаметре; на далеком дне провала в свете слабых живых огоньков поблескивал металл, копошились люди. Никита вспомнил: еще мальчишкою, гуляя здесь, он категорически отказывался верить сестриной клевете, будто внизу, под перегнивающими слоями опавших листьев, под землею, работает гигантский военный завод, притаились стартовые шахты ракет, -- и вот однажды осенью, когда выпал первый снег, а воздух был разве что на самую малость холоднее нуля, -- своими глазами увидел, как чернеют, буреют талой землею, старой хвоею несколько кварталов леса: полградуса лишнего тепла растопили снег и создали в тот уникальный осенний день демаскирующую картину. Точно: вот сюда, на это самое место, и приходились те кварталыѕ
До дому было уже подать рукой; Никита издали выделил взглядом в массиве зданий, чернеющих на опушке, за светлыми корпусами больницы, пятиэтажный дом, знакомый с самого-самого детства, -- выделил, но не узнал, -- только когда подошел почти вплотную, понял головою, раскалывающейся от странной, центральной боли: добрые две трети фасада рухнули, обнажив потроха квартир. На четвертом этаже, в нескольких метрах от ущербленного угла, зияли ячейки родительских комнат.
Рев, не нашедший в никитиной памяти аналога, -- может, когда-то, миллионы лет назад, так ревели издыхающие динозавры, -- заставил обернуться: на огненном стебле выросла над лесом ракета и, мгновение помедлив, словно присев перед дальней дорогою, ушла в звездную черноту неба: не зря, стало быть, копошились на дне провала люди.
В каком-нибудь шаге от подъезда ноги Никиты снова подкосились, и он упал на обломки стены, исходя неукротимой, не приносящей облегчения, не снимающей тошноты рвотою. Минут пятнадцать -- или так ему показалось -- бился Никита в отвратительных, выматывающих спазмах, но, едва они отпустили, -- встал и хоть обессиленный, а продолжил путь. "Первыми симптомами сильного облучения являютсяѕ"
Лестница с выломанными кое-где ступенями висела на прутьях арматуры; раздавленный балкою перекрытия, лежал на покосившейся площадке труп старушки со второго этажа. Вокруг трупа бегала, поскуливая, растерянная старушкина болонка. Никита полз к цели, которая неизвестно зачем была ему нужна, -- полз на одном волевом напряжении.
Вот, наконец, и квартира, родная квартира, пустая по счастию: вовремя смылись родители, вовремя! -- вопрос только: далеко ли? Никита рухнул на стул у старенького письменного стола, за которым делал в свое время уроки. Прежде вплотную придвинутый к стене, теперь он стоял у самого облома пола, и больничные корпуса, и лес открывались из-за стола непривычно широко, не стесненные оконною рамой. Ах, да! вспомнил Никита. Я же обещал Лидке, что приду, расскажу про "Голос Америки". Оказывается, скривился в самоиронии, меня сюда вел категорический императивѕ
Никита открыл ящик, пошарил, вытащил на лунный свет школьную тетрадку и чешский автоматический карандаш; тетрадка была начата лидкиными записями: какие-то цитаты, кажется -- из Конституции СССР. Никита перевернул тетрадку вверх ногами и на последней странице, как на первой, стал писать: пружиною, которая спустила механизм начавшейся сегодня войны, был, если разобраться, Трупец Младенца Малогоѕ -- рука автоматически вывела привычное прозвище и остановилась: наверное, следует объяснить, откуда оно взялось, рассказать невнятную историю про маленького утопленника и Пионерские пруды, но силы убывали не по часам, а по минутам, история, в сущности, никому не была нужна и ничего не проясняла, -- рука решительно перечеркнула три последние слова и надписала сверху: подполковник Лаѕ
Но тут стало совсем темно: луна скрылась за корпусами Сокола. В прежние времена, особенно в дурную погоду, когда низкие облака не позволяли свету улизнуть в космос, такой темноты в Москве было и не сыскать, за нею ездили в дальние деревни: сотни уличных фонарей, прожектора стадиона Динамо, дугов