им Тихоновым в нацистской -- свастика на рукаве -- форме, и, поскольку встреча произошла задолго до того, как победно прошел по телеэкранам бессмертный Штирлиц и из каждого окна, подобные пулям у виска, засвистали мгновения, то есть задолго до выяснения, что никакой Тихонов не фашист, а национальный герой, выдающийся разведчик, выигравший в одиночку войну с Гитлером, -- возникало впечатление ужасающего кощунства и крушения идеалов.
Со стороны, остраненным взором, любил Долгомостьев смотреть и на загримированного себя и до самого конца съемок воображаемым этим зрелищем не насытился, но порой, хоть и безответно, задумывался, как запинался: чт именно лестно ему: факт ли собственного актерства, перевоплощения или же факт перевоплощения как раз в ]этого персонажа, вот не просто в кого-нибудь там знаменитого, а как раз в этого? То есть: то ли же самое чувствовал бы Долгомостьев, будь загримирован в Пушкина, скажем, или в Наполеона Бонапарта?
Так или иначе, огромный фотографический портрет, метр, приблизительно, сантиметров на семьдесят, подаренный ему, как привык говорить Долгомостьев, а сейчас уже и верил сам, на деле же выпрошенный у горбатого фотографа, -- сильно увеличенный отпечаток лучшей из тех, первых, фотопроб, бережно пронесенный в специально приобретенном чертежном тубусе сквозь неожиданности, попойки и скандалы общежития и ненадежность съемных жилищ, дождавшийся, наконец, собственной двухкомнатной оригинала, после чего снесенный последним в Металлоремонт и за девять рублей восемьдесят четыре копейки обрамленный тонкой латунной трубкою и застекленный, -- так или иначе, огромный этот фотографический портрет и по сегодня висел в глубине длинной долгомостьевской прихожей, в как нарочно под него выдолбленной нише, над квадратом утвержденного на единственной разлапистой никелированной ноге телефонного столика (ГДР). Первопосетителям квартиры, тем, во всяком случае, кто не знал или забыл о главном повороте судьбы ее хозяина, портрет бросался в глаза в начальный же миг и удивлял, но не столько расположением своим, размерами и фактом существования -- во многих московских, даже и вполне либеральных и беспартийных домах можно встретить образ самого человечного из людей[5, -- а незнакомостью композиции и ракурса: иностранцев к себе Долгомостьев водить остерегался, а любой уроженец Страны Советов с детства помнит наперечет все дошедшие до его дней фотографии ее автора, все канонизированные его портреты и прочие изображения. Изумление гостей втайне льстило Долгомостьеву и давало повод объяснять небрежно, ]что к чему.
Любопытно отметить, что реакция у гостей -- с примесью понимающей улыбки ли, сообщнической ли иронии -- всегда возникала положительная, и Долгомостьев знал это заранее. Изредка ему приходило на ум, что есть, что должны же быть люди с другой реакцией, вот хотя бы покойница Алевтина или прочие ребята из УСТЭМа, но они, прежде любимые, навсегда вычеркнуты из списка возможных его гостей, -- и тогда Долгомостьев злился на себя, но в незаметные секунды злоба эта с себя опрокидывалась на покойницу Алевтину, на ребят из УСТЭМа, на людей, что должны же быть, и все они оказывались на поверку либо сами конформистами, либо завистливыми неудачниками, либо еще кем-нибудь, вполне несимпатичным.
Один только человек не поддавался диалектическим манипуляциям Долгомостьева, и в равной мере невыносимо было этого человека как вычеркнуть из списка возможных (скорее, впрочем, невозможных, однако, очень желанных) гостей, так и допустить до портрета: Рээт. При мыслях о ней реальность настолько сдвигалась в голове Долгомостьева, что ему начинало казаться: не потому не может он позвать Рээт к себе в этот полуслучайный общий московский их день между двумя поездами, двумя вокзалами и вынужден поминутно проверять в кармане наличие ключа от сезановской, с грязными простынями, мастерской, что дома торчит жена Леда, а исключительно из-за пресловутого портрета. И кто ведает, а вдруг и прав был Долгомостьев, вдруг и впрямь: увидь Рээт огромную эту фотографию, все между ними и закончилось бы? Не увидь даже -- узнай, что висит она в прихожей и по сей день. А Долгомостьев понимал, что рано или поздно Рээт узнает -- не прямо, так в метафизическом, так сказать, смысле, -- и это понимание, придавая привкус украденности и непрочности поздней его любви, обостряло ее, без того давно, может, заглохшую бы, и изначально не слишком-то живую, в каком-то смысле даже и не собственную, а Сезановым спровоцированную, -- обостряло до самой последней степени.
Второй раз (когда дойти до цели так и не удалось) оказался Долгомостьев в сакраментальной очереди уже, конечно, вполне сознательно, однако, до самого инцидента с капитаном Кукком было это вовсе не стыдно, ибо для посещения мавзолея существовал теперь абсолютно деловой повод: согласившись на роль, Долгомостьев решил изучить своего героя самым скрупулезным образом, чтобы не повторять актеров-предшественников, а играть именно его. Точнее так: потому только и согласился, что вознамерился сыграть не расхожее представление о нем, а его, его самого, в этом и ребят из УСТЭМа убеждал, и Алевтину. А если уж совсем искренне, то согласился с маху, еще там, в курилке, когда его, собственно, и не спрашивали, но согласился несознательно, не мыслью, не фразою, а общим сдвигом души, и, чтобы согласие действительно стало согласием, следовало подвести под согласие ту ли, иную ли теоретическую базу, так сказать, согласовать согласие с нравственными принципами. И вот именно, что ту ли, иную ли -- это Долгомостьев понимал сейчас, -- и, не замаячь в мозгу благородная миссия добывания художественной правды из-под навалов косности и злонамеренной идеологической лжи, замаячила бы другая. Непременно бы замаячила, потому что не могло же получиться, чтобы Долгомостьев от главной роли своей жизни отказался!
Ну, всех пятидесяти пяти томов, положим, было не осилить, но биографию и основные работы Долгомостьев читал и раньше, даже экзамены неоднократно по ним сдавал, а теперь сосредоточился на фотографиях, кинодокументах и звукозаписи. И уж, конечно, наметил сходить в мавзолей: забежал на Красную площадь, узнал по каким дням пускают и в ближайший же отпросился, оттребовался с кинопробы и с утра занял место в хвосте, в Александровском садике.
Без двух минут одиннадцать очередь двинулась, но поначалу не вперед, а назад: милиция спрямляла ее, сужала, из продолговатой толстой колбасы составляла бесконечную сосиску по два. За несколько человек впереди Долгомостьева стояли деревенского вида старичок со старухою -- резиновые сапоги, ветхие ватники -- и, судя по частоте погонного мелькания, сильно милицию раздражали. Наконец, подошел к паре важный белобрысый капитан, о чем-то там переговорил, обнаружив несильный прибалтийский акцент, и старичка из очереди вынул. Позже выяснилось: у того под телогрейкою обнаружился мешочек с крупою, что категорически не полагалось. Любопытно: старуха не ушла за мужем, осталась, а тот, отойдя, робко стал под Исторический, как раз туда, где Долгомостьев только что беседовал по тому же примерно поводу с тем -- точно -- самым капитаном. С капитаном, от мыслей о котором столь ненадолго удалось избавиться Долгомостьеву, переключась на либеральный лад.
Но сейчас стоялось бы с удовольствием, если б не астры и не Рээт: тепло, сухо, -- тогда же было сыро и холодно -- начинался декабрь. И Долгомостьев, заморозив ноги уже слишком, выкинул финт: для того ли, чтобы проверить магическую силу своей внешности, для воспитания ли наглости, которая в скором времени могла ему очень и очень понадобиться. Он обратился к ближайшему милиционеру: попросил подозвать капитана. Тон, вероятно, Долгомостьеву удался: смешавшийся милиционер вместо того, чтобы послать Долгомостьева куда подальше, начальника позвал (Капитан Кукк. Что вы хотели?), и Долгомостьев тихо, однако, не так и не за тем тихо, чтобы вокруг не слышали, а тихо для солидности, сказал, что в мавзолей ему надо по делу и он не считает целесообразным отстаивать всю эту (выразительный жест) очередь. Капитан Кукк поначалу ничего не понял и на любом другом посту не захотел бы, надо думать, и понимать, но тут пост особый, номер один, и следовало быть вежливым и оперативным, ни в коем случае не допускать эксцессов, и милиционер сделал внимательно-выжидательное лицо. Долгомостьев снял шапку, провел по волосам, чуть прищурился и спросил капитана: тепе'гь понимаете? Капитан не понимал и тепе'гь. Тогда Долгомостьев пошел на последний шаг, последний, потому что, не пойми капитан и его, быть бы (чем черт не шутит?!) будущему вождю задержанным, доставленным в отделение, а то и побитым. Долгомостьев сунул шапку под мышку, приложил ладони к вискам и мизинцами несколько приподнял ноздри, а безымянными -- брови. Узнаёте? спросил из замысловатого этого положения и, так и не дождавшись признания, почувствовав критический барьер капитанова терпения: я снимаюсь в кино в ролиѕ (уже не в 'голи, а в роли) и кивнул на мавзолей. Мне хотелось бы поработать над образом. И, кивнув снова, полез в карман за документами. Капитан долго и невозмутимо листал паспорт с временной подмосковной пропискою, перебирал корешки талонов за кино- и фотопробы и приговаривал: Долгомо-о-стьевѕ Долгомо-о-стьевѕ Покончив же с документами, твердо ответил: в порядке общей очереди, и, взяв под козырек, отошел. Долгомостьев весь аж закраснелся со стыда и обиды, даже ноги согрелись: ему, человеку, которому доверена такая роль, публично получить по носу от какого-то милиционера, от какого-то капитанишки, от инородца? И это после всех ужимок и прыжков, до которых Долгомостьев перед ним унизился, после столь внимательного -- словно он преступник какой, убийца! -- изучения документов, после фамилии, неоднократно произнесенной в голос, так что люди вокруг просто не могли ее не услышать! Нет, право же, лучше уж в отделение, лучше избили бы уж, а не вот так вот, презрительно, взяв под козырекѕ Дальше, разумеется, оставаться в очереди не представлялось возможным, и Долгомостьев пошел прочь, бормоча под нос, что, если разбираться, всякий труп значительно больше походит на любой другой труп, нежели на человека, из которого получился. Стыд же и обида запали, оказывается, так глубоко, что вот и до сих пор не прошли, что вот и сегодня заставили унижаться перед капитаном Кукком, выяснять с ним отношения, столь же, впрочем, безрезультатно, как и десять с половиною лет назад.
А с художественной правдой дело все равно обстояло не так просто: на первой же кинопробе Дулов потребовал речевого дефекта из анекдотов, той самой сакраментальной картавости, к которой и Долгомостьев автоматически прибег на Красной площади, и пришлось нехотя, даже и не споря почти, подчиниться, потому что страшно не пройти проб -- не единственный же он Ленин на всю страну! -- и не сыграть, наконец, своего героя каким он был (хоть вроде откуда так уж точно знать Долгомостьеву, каким он был?), а не каким снялся в его роли тридцать с лишним лет назад актер Борис Щукин.
Долгомостьевское училищеѕ
Долгомостьев снова оглядел площадь: ему вдруг представилось, будто там, в мавзолее, внизу, на дне стеклянного саркофага-холодильника вместо трупа вождя лежит он сам, Долгомостьев, и бесплатно раздает медленно текущим мимо гражданам очереди килограммовые палки вареной колбасы. Вам кусочком или нарзать?
И в этот момент случилось невероятное: вдалеке, слева от Василия Блаженного, мелькнула белая крахмальная кофточка Рээт.
Шли, кажется, по расписанию, ну да, конечно: Варшава-Москва, международный экспресс, да еще, вдобавок, спортивный форум планеты, -- и впервые в жизни точность вызвала досаду: опаздывай поезд, оставалась бы легкая надежда, что Долгомостьев не дождется (если всего какую-то минуту назад представление о том, что Рээт разделась до пояса, вызвало в Долгомостьеве довольно значительное возбуждение, сейчас собственная фамилия подумалась совсем почти как чужая -- значит, в правильном направлении идет процесс и, кажется, достаточно хорошими темпами!), уйдет с вокзала, и неприятного объяснения хоть на сегодня, хоть до вечера удастся избежать. Впрочем, опаздывай поезд, Рээт не упустила бы высказать сквозь зубы по-эстонски что-нибудь раздраженно-язвительное по поводу русского бардака. И так ей было нехорошо, и так -- неладно.
А объясняться предстояло в том, что решила Рээт Долгомостьева оставить. Приняла решение. (Теперь мысль об оставить прошла как по маслу, не то что при первом своем появлении, когда вызвала в Долгомостьеве тяжелый приступ пульсирующей, круто замешанной на обиде боли; то есть боль, разумеется, чувствовалась и теперь, -- не так-то уж просто далось Рээт ее решение, надеялся Долгомостьев, -- но боль Рээт: легкая, рационалистическая, едва ли не приятная, сродни грусти.) Действительно, случайный этот, в шутку и назло жениху завязанный роман, думал Долгомостьев уже не про, а за Рээт, затащил ее слишком далеко, и если не остановиться вовремя, не дернуть ручку стоп-крана, мог запросто бросить под колеса поезда судьбы, еще два месяца назад мерно и мирно постукивающие на стыках под прочным полом, на котором Рээт стояла обеими ногами. Если бы Велло (Долгомостьев догадывался о существовании у Рээт жениха, именем же «Велло» наделил его сам, произвольно), если бы Велло в ту пятницу позвонил не в три, а хотя бы в четыре, она, конечно же, отказала бы этому русскому (так в первые дни звала Рээт про себя Долгомостьева), подошедшему к ней как раз в три четверти четвертого, и не было бы дурацкого похода в «Kдnnu Kukk». А если б Велло позвонил в полдень, даже в два часа, она успела бы справиться с разочарованием, что поездка в Пярну, на уик-энд, не удалась, придумала б, чем заняться, и вечер не показался бы настолько пустым и одиноким, что для его заполнения сгодился и русский. Но позвонил Велло в три, и это при желании можно было принять за перст Судьбы.
Впрочем, ничего серьезного от того вечера Рээт не ждала, просто показалось забавным и даже полезно-воспитательным (Велло, пожалуй, только похвалил бы) расколоть киношника на «Camus», на дорогие закуски, на такси, а после, невинно попрощавшись у подъезда, улизнуть домой, как оно и случилось, -- не рассчитала она только, что киношник будет говорить много слов, что слова эти чем дальше, тем ярче будут вспоминаться и, наконец, их медленный яд так разъест волю Рээт, что придется разыскать и набрать телефон русского. (Рээт однажды сама призналась Долгомостьеву, как подействовали на нее его монологи.)
До того, как она поняла, что, словно восьмиклассница, влюблена в Долгомостьева, она не только называла его про себя русским (Долгомостьев все обыгрывал, все обсасывал случайную удачную находку), но и считала таковым, и уж потом, когда понадобилось оправдывать непозволительную связь перед собою, матерью и памятью отца, -- уж потом решила, что он, пожалуй, еврей и, стало быть, никакого особого преступления Рээт не совершает. Бывают такие рыжие евреи, такой тип. Хотя, конечно, если разбираться, еврей, может, еще и похуже, чем русский -- в смысле доли их суммарного участия в катастрофе эстонского народа. Но сегодня евреи тоже гонимы, тоже угнетаемые -- и в этом какая-то родственность судеб, повод для солидарности. Однако, непосредственное национальное чувство, которое, Рээт полагала (полагал Долгомостьев), должно же у нее быть, само по себе не бунтовало против Долгомостьева и до подтасовки, как и против многих других русских, если они лично не делали ей ничего дурного, не доставляли реальных, сиюминутных неудобств, пусть мелких. Зато, когда автобус набивался битком -- а ехать Рээт от Рокка-аль-маре до дому было полчаса -- и где-нибудь на передней площадке звучала резкая русская речь, тут виновники всех на свете бед и неприятностей становились очевидны.
Тем, что русский пригласил Рээт именно в «Kдnnu Kukk», он -- эдакий ДолгомООстьев -- наверняка хотел продемонстрировать и глубокие свои симпатии к эстонскому народу (редкий русский, с какими доводилось ей беседовать, то есть, не таллинец, а из приезжих, из командированных или туристов, не хотел продемонстрировать эти симпатии, так что даже странным казалось: почему Эстония до сих пор не свободна, и понимание таллинской топографии, и, главное, мужество: в «Kдnnu Kukk», да еще в компании эстонки, его вполне могли по пьянке побить. Рээт долгомостьевские демонстрации, естественно, раздражали, как, впрочем, раздражало бы и их отсутствие. Раздражали ее и разговоры русского, потому что казались неискренними: ну как взрослый мужчина, видевший ее едва три раза по десять минут, мог успеть проникнуться восхищением, любовью и чем-то там еще, о чем, не переставая, трещал Долгомостьев?! За речами его легко угадывалось банальное желание эротического приключения в колонии с аборигенкою, но, с другой стороны, может, и во всю жизнь, в сумме, не слышала Рээт от сдержанных и суровых (ленивых?) эстонских мужчин столько хороших слов, сколько в один тот вечер, и звук их, чуть ли не отдельно от смысла, чуть ли не без перевода обходящийся и уж во всяком случае помимо ее воли обволакивал, завораживал, и голова плыла не от одного «Camus».
И все же в том, что Рээт спустя неделю позвонила Долгомостьеву и пригласила к себе на ужин, виноваты были не эти слова (не одни, скажем точнее, эти слова, сказал про себя Долгомостьев с обостренным стремлением к объективности) и не чувство неловкости перед русским, что, мол, после столь разорительного похода она даже поцеловать на прощанье себя не позволила, а опять Велло: ужин был приготовлен для Велло, но тот проинформировал, что занят, и тогда Рээт позвала Долгомостьева.
Он принес огромный букет роз баккара, вел себя хорошо, ел аккуратно, нож держал в правой руке и клал его на тарелку, с вилкою не скрещивая, и Рээт даже пожалела, что демонстративно подсунула ему столовые приборы с орлами и свастиками на серебряных ручках -- единственное оставшееся от отца наследство. Впрочем, Долгомостьев сделал вид, что обидного намека не понял. И снова произносил слова.
Русские вообще люди некультурные, азиаты, но если уж перенимают западные манеры, то западных людей, расчетливых и педантичных, сразу и превосходят. Велло, например, тоже дарил цветы, -- он, как и подобает эстонцу, был внимательным и воспитанным мужчиною, -- но их никогда не хватало, чтобы заполнить все вазочки, и часто приходилось прикупать самой. А в такие минуты всегда чувствуешь себя немного жалкой. Особенно в тридцать пять.
После двух первых встречи пошли почти ежедневные и всякий раз затягивались за полночь, и теперь уже Рээт сама звонила Велло и информировала, что сегодня не может никак. Она рассчитывала получить от звонков этих мстительное удовольствие, однако Велло, вопреки ожиданию, до причин не допытывался (а Рээт однажды готова была ляпнуть ему и действительную причину) и чуть ли не радовался ее занятости, во всяком случае, такое складывалось впечатление. Тогда Рээт с некоторым даже отчаянием бросалась к Долгомостьеву, но так было только первое время, потому что чем дальше, тем сильнее завладевали холодной ее натурою долгомостьевские иноземные речи, и трудно уже казалось обходиться без них. Она даже эстонскому взялась его обучать, и уроки доставляли ей удовольствие, потому что интерес Долгомостьева к ней представлялся ей явлением, выходящим за сексуальные рамки: интересом русского к ее крохотной стране. И Рээт бросила осторожность -- Таллин город маленький, и, конечно, Велло могли донести обо всем, больше того: не могли не донести! -- и стала появляться с Долгомостьевым где угодно: в совершенно эстонских кофиках, о которых туристы и не догадывались, разве что финны; на выставке роз в Пирита; в доминиканском монастыре на спектаклях «Молодежного театра»; да просто гуляли по Тоомпеа. Рээт даже двухнедельную свою поездку в Польшу, поездку, которой ждала три года и о которой так мечтала, -- даже поездку свою чуть было не отменилаѕ
Не отменила однако, и вот, едва поезд отошел от Таллина и в ушах умолкли, заглушенные вагонным перестуком, сладкие речи, сумела взглянуть на свое положение как бы со стороны и трезво увидела, что ничего у нее с Долгомостьевым общего нету и быть не может; что живет он своею русской, московской жизнью, в которую Рээт влиться не сумеет -- поздно! -- да и не захочет никогда; что, наконец, с женою Долгомостьев из-за Рээт не разведется, только болтает, а по отношению к Велло она вообще настоящая свинья. Ну, мало ли какие могли быть у него неотложные дела?! -- на то он и мужчина. А впечатления от Польши лета восьмидесятого, Польши бурлящей, бастующей, совсем не похожей на ту, какою представлялась в прошлые приезды, только подлили масла в огонь, и Долгомостьев вообразился едва ли не с автоматом в руках.
За два же дня до отъезда из Варшавы домой Рээт показалось, что она беременна. (Этот резкий, неожиданный поворот едва не вышиб Долгомостьева из достаточно уже, несмотря на сюжет, удобного седла: Рээт ведь неоднократно признавалась в своем бесплодии; кроме того, если она и впрямь беременная, не ей бежать от Долгомостьева -- скорее, ему от нее. Однако, поворот этот сам пришел в голову и, стало быть, существовал объективно, и ничего не оставалось, как принять его, после чего попытаться выкрутиться из создавшегося странного положения.) Она, сколько знала себя и сколько ее знали врачи, была нечувственна и бесплодна. (Долгомостьев топтался на месте, осматриваясь в поисках выхода). Ее бывший муж (вот, пришлось приплести и мужа!), по этому, собственно, поводу и разведшийся с нею, говорил: ты холодна, как твои светлые глаза. Сколько б я ни бился с тобою, ты никогда ничего не почувствуешь. Любить тебя -- все равно что любить труп. А трупы беременеть не способны. Велло же однажды сказал: ты -- эстонская мадонна. У тебя глаза цвета нашего неба. Придет час -- и ты раскроешься и примешь в себя семя. И вот, внутри нее зреет маленький Долгомостьев. Эстонская мадонна приняла русское семя. То есть, с окончательной определенностью сказать этого пока нельзя, но скорее всего -- приняла.
С Велло Рээт встречалась почти уже пять лет, но с предложением, на которое Рээт, конечно, ответила бы согласием, как-то слишком не торопился. Не пришел час, невесело шутила она, сознавая себя скорее неполноценной, чем избранной. Теперь судьба ее могла повернуться; нет, она не собиралась на своей беременности Велло ловить, такое ей никогда не пришло бы в голову, и если б Рээт услышала в его голосе оттенок неудовольствия, тут же разговор бы и сняла и потом уж решала бы, на аборт ли идти, на положение ли матери-одиночки или, что, впрочем, почти и невероятно, признаваться Долгомостьеву, -- просто ей казалось, что Велло сам будет очень рад и если даже о чем и догадается, все равно все устроится ко взаимному счастию. Но для взаимного счастия надо было вытравить из души Долгомостьева, и сейчас, когда поезд въезжал уже в Москвуѕ (сам ли, вынесло ли его, а выкрутился Долгомостьев, и пора было срочно, пока не возникли новые сюрпризы, возвращать воображение в переполненный громкими звуками марша, не в такт ему раскачивающийся на стыках утренний вагон.) ѕРээт не знала, как удастся ей это последнее.
Click here for Picture заиграло радио, а потом объяснило радостным и очень торжественным голосом, в какую главную и замечательную точку мира прибывает поезд, будто все этого не знали и так. Под колесами загрохотала гулкая пустота. Рээт глянула в окно: за мелькающими фермами моста блестел изгиб реки. Молочно-кофейное (молока больше чем кофе) здание со шпилем торчало над чистенькими многоэтажными кубиками кремовой верхушкою дорогого бисквитного торта; вдалеке мелькнуло еще одно, похожее на египетскую пирамиду. Бред пьяного кондитера, вспомнила Рээт, как ругал Долгомостьев, глядя на Виру, московские высотки. Это нехорошо, подумала она, так не любить собственный город. Собственную столицу. Собственный город любить следует. Потом потянулись старые вагоны, платформы, грязные брандмауэры, сараи, и вот-вот должен был появиться нежеланный дебаркадер.
Долгомостьев (сейчас, пересматривая утреннюю сцену с обратной, как говорят в кино, точки, он получал в распоряжение полную восьмерку для монтажа) возник за полосатым от прутьев окном тамбурной двери. Поезд обогнал его, но, тормозя, сбивал ход, и вот Долгомостьев появился в окне снова, розы в руке, и теперь они шли рядом, поезд и Долгомостьев, пока оба не остановились. Еще в Таллине, у «Пяти свечей», Долгомостьев сказал, что, может быть, специально приедет в Москву: встретить, а вечером вместе отправиться на «Эстонии», может быть -- потому, что даже в одно купе попасть вряд ли удастся: у Рээт уже есть обратный билет, -- однако, Рээт ничуть не сомневалась, что увидит Долгомостьева на перроне: слишком в духе широких его жестов было маленькое это безумство. В том же, впрочем, духе, что и прождать опаздывающий поезд с любимой хоть бы и сутки, так что досада на пунктуальность машиниста носила характер сугубо иррациональный.
Розы Рээт приняла, цветы не при чем, но для поцелуя вместо губ подставила щеку, держалась как могла, наврала Долгомостьеву, что у нее именно сегодня и именно в Москве удивительно важное и секретное дело, почему она и не может провести время с Долгомостьевым (к сожалению!), но он снова начал произносить слова, и Рээт почувствовала, что снова размякает, плывет, что снова нет у нее никакой защиты, и, чтобы не броситься Долгомостьеву на шею, назначила свидание у Исторического в два часа дня, пообещав, впрочем, не освободиться, а постараться освободиться, то есть, в сущности, не пообещав ничего. Она захлопнула дверцу такси перед носом Долгомостьева и долго не умела ответить на вопрос шофера: куда? -- только махала рукою в неопределенном направлении, и лишь когда привокзальная площадь с чугунным Горьким и вполне живым Долгомостьевым скрылась из виду, сообразила достать из сумочки записную книжку и назвать адрес подруги.
В окне, моргнув лампочками часов, появилось серое хладнокаменное здание Телеграфа, и Рээт чуть было не остановила машину, чтобы предуведомить Велло о завтрашнем своем прибытии (даже такая мысль промелькнула: черкнуть, что беременная, что пришел час, и по тому, встретит ли, все станет ясно), но подумала, что Долгомостьев наверняка поедет тою же «Эстонией», что и она, и решила, что такая встреча никому из них троих не нужна.
Машина то тормозила, то резко брала с места, виляла вправо-влево, лавируя по рядам, долго толклась у какого-то светофора, и, равнодушная к заоконью, вспомнила Рээт и, главное, вполне поняла те неожиданные, едва ли не первые с детства (а как же в Вяану-Йыэсуу? удивился Долгомостьев) слезы, которые не удержала, когда сидела с Долгомостьевым накануне отъезда у «Пяти свечей»: она тогда уже, видать, знала вне сознания, что не судьба, что расстается не на две недели, а навсегда, и то знала, что встреча с Долгомостьевым -- единственное, что согласилась предложить ей любовь (Рээт иногда употребляла несколько выспренние обороты) за первую половину жизни, а дальше -- тем более вряд ли. Земную жизнь пройдя до половиныѕ
Подруги, естественно, дома не оказалось, но был ее сын, семнадцатилетний прыщавый балбес, не разумеющий по-эстонски ни бельмеса, который, по счастию, всего два месяца назад гостил в Таллине, поэтому узнал ее, и tere-tere6 сказал, и принял радушно. Рээт выпила кофе, обернула папильотками каждую из подаренных Долгомостьевым роз, чтоб не завяли до утра (цветы ни в чем не повинны!), и прилегла на диван с книжкою (надо же, у подруги остались еще эстонские книжки!), но сосредоточиться не смогла -- что называется, не находила себе места.
Вот тоже и подруга. Вместе учились в Тарту, занимались эстонской этнографией. На четвертом курсе начался у подруги бурный, чувственный роман с филологом из Ленинграда, настоящим русским. И, как положено, тоже любящим Эстонию. Были какие-то там разговоры, чуть ли ни неприятности и вокруг жениха, и вокруг подруги, с которою и Рээт пыталась поговорить, отца своего вспоминалаѕ Тогда, в том заполночном разговоре, что-то важное, основательное, поважнее, пожалуй, и мертвого отца, -- сама природа, что ли. Понять, чт именно, так и не удалось, но почудилось: есть. Подруга была на несколько лет старше, -- может, поэтому? -- думалось тогда, но вот Рээт уже много старше, чем подруга в ту пору, но и теперь не находит в себе этого спокойного доверия к естественному порядку вещей. Забавно: Рээт даже завидовала, когда подруга выходила замуж, и не потому завидовала, что замуж (Рээт и самое ждал в Таллине человек, который после стал ей мужем), а потому, что подруге было ехать в Ленинград или в Москву, а сколько бы они друг перед другом городов этих ни презирали, все ж были они (и есть) столицы мира, и жить там лестно, чуть ли не так же, как в Париже. Лестно и интересно, наверное. Она б, конечно, ни на что не променяла свой Таллин, свою маленькую Эстонию, но все-такиѕ
Время хоть медленно, но неостановимо подбиралось к двум, а потом и перешло эту роковую отметку. Рээт вскочила, хлопнула за спиною английским замком. Из метро вышла на площадь Ногина, уверенная, что направляется к подруге на службу, на улицу Разина, в маленькую старинную церковку, где подруга лет уже десять служила по охране памятников русской старины, но ноги пронесли мимо церковки, мимо «России», туда, где вход на Красную площадь перегораживала громадина слишком пестрого, на взгляд Рээт, слишком разноцветного, разностильного храма. На что уж собор Александра Невского на Тоомпеа кажется дурным и безвкусным, так он хотя бы выстроен симметрично!
Она прошла справа от храмаѕ (Итак, худо, бедно ли, а Долгомостьеву удалось довести Рээт до того мгновения, когда мелькнула в поле его зрения белая ее кофточка, когда на душе стало вдруг легко и радостно, исчезли, сгинули и мысли о капитане Кукке, и воспоминание о зловещем автобусе, и оскорбительное словечко мразь, когда совершенно сделалось ясным, что все великолепно, что переживания по поводу Рээт -- просто мнительность, что вот она, тут, а задержали ее именно те непредвиденные дела, о которых она сказала утром, и сама она по поводу своего опоздания волнуется еще, наверное, больше, чем он, Долгомостьев, и вот сейчас, через минуту-другую -- долго ли Красную площадь пересечь?! -- все выяснится, все расставится по местам, и можно будет идти, спешить, бежать в поджидающую их со вчерашнего вечера сезановскую мастерскую, где широкая тахта, фрукты и вино, и хоть и жалко ушедшую впустую половину дня, но другая-то половина еще осталась, а потом и целая ночь вдвоем в купе спального вагона, а потом, надо надеяться, много еще дней и ночейѕ Но не удержался Долгомостьев, оторвал от белого пятнышка взгляд, чтобы, скользнув им по четырем золотым стрелкам двух черных, углом расположенных циферблатов, отметить, что почти на час с четвертью опоздала Рээт, -- отметить с тем, чтобы сделать ей по этому поводу саркастическое внушение: эстонка, мол, деловая женщинаѕ -- так мать, до смерти счастливая, что маленький сын не погиб, не пропал, не потерялся, вот он, здесь, в объятиях ее, живой, невредимый! -- ругает его и даже колотит в сердцах, вымещая собственные волнения и переживания, что скопились за время самовольной его отлучкиѕ) ѕи теперь огромное пустое пространство (кк говорил Долгомостьев? -- совершенно непонятная, совершенно русская пословица: свято место пусто не бывает? или, наоборот, бывает?..) изгибалось перед Рээт, словно Земля из космоса, и казалось, что до середины пространства не дойти: соскользнешь, покатишься назад с гладких, блестящих под солнцем булыжников. Грязные, темно-оливковые ряды ГУМа гудели сегодня не как обычно: тише, сдержаннее, словно стесняясь иностранцев. Темно-красный Исторический выглядел маленьким, игрушечным и едва не весь перекрывался низким цилиндром лобного места, украшенного цветами и флагами. Куранты показывали начало четвертого: ждет ли ее Долгомостьев до сих пор? И когда Рээт поняла, что ждет (конечно, поняла: увидишь, узнаешь ли человека с такого расстояния?!), она, чтобы не побежать навстречу, чтобы не соскользнуть с площади, не удариться головою о камни, круто развернулась и решительно зашагала назад.
Долгомостьевѕ Лобноместьевѕ
(ѕа когда вернул взгляд на прежнее место, к Василию Блаженному, белого пятнышка уже не нашел, сколько ни всматривался, и тогда вмиг возвратились и мысли о капитане, и воспоминания об автобусе, и оскорбительное словечко мразь, и прочие пакости, и с полной рельефной достоверностью пришло понимание, что Рээт решила его оставить. Приняла решение, -- и накатил тяжелый приступ пульсирующей, круто замешенной на обиде боли, и долее оставаться на Красной площади точно стало бессмысленно и, главное, совершенно невозможно, как и тогда, десять лет назад, после унизительного разговора с капитаном Кукком, и Долгомостьев побрел куда глаза глядят, ибо домой -- он уверил Леду, что вылетает в Таллин утренним рейсом, и едва отбоярился от проводов -- невозможно, в мастерскую Сезанова -- к тахте, фруктам и вину -- вовсе нелепо и досадно, а видеть из знакомых не хотелось абсолютно никого. В этом бесцельном пути по столичным улицам и переулкам, площадям и подземным переходам и принялся Долгомостьев, применяя режиссерские свои умения и актерский опыт, пользуясь в качестве подпорок фактами и фактиками, которые о ней -- от нее и не от нее -- знал, а где подпорок недоставало -- не стесняясь и самыми произвольными, порою даже вполне циничными домыслами, сочинять-воображать за Рээт внутренние ее монологи и ощущения. Но когда вторично, теперь уже в долгомостьевской реконструкции, мелькнула и исчезла с Красной площади белая кружевная кофточка, Долгомостьева окатила возвратная волна прежней боли, выбила из процесса, и теперь, чтобы снова поплыть по нафантазированному им течению дня любовницы, пришлось сделать дополнительное усилие, некоторый новый разгон в виде общей, но -- неожиданно -- совершенно не материалистического толка сентенцииѕ) ѕКто-то, верно, постоянно следит за нами, за нашими поступками, за словами даже, и потому ради удобств мелкой лжи стоит ли накаркивать горести, неприятности близким? отпрашиваться со службы, потому что умерла бабушка? Что за срочное дело было у Рээт в Москве? Что за забота? И вотѕ (ѕи только затем уже двинуться дальше) ѕподруга встречает сочувственным взглядом, сочувственными речами, уже не чисто эстонскими -- с сильным русским акцентом, а Рээт стоит, встревоженная, но понять покуда не может ничего. Арестовали Велло. Ты разве не слушала радио? Он подписал какую-то бумагу с требованием опубликовать и аннулировать пакт Молотова-Риббентропа, по которому Эстония отошла в сороковом году к Россииѕ Да-да, сказала Рээт, остолбенев. Я знаюѕ он мне рассказывалѕ И, словно испугавшись, что подруга подумает, будто Велло рассказывал, что его арестовали, добавила поясняюще: он мне рассказывал проѕ проѕ Риббентропа.
Так вот как просто объяснилась занятость Велло в последние месяцыѕ Но почему он не поделился с Рээт? Он же знал, что в политическим смысле на нее положиться можно всегдаѕ Сейчас роман с Долгомостьевым представился Рээт не легким уже флиртом (как, впрочем, и давно не представлялся), не адюльтером обычным, а мерзким предательством, таким примерно, из-за которого погиб отецѕ Рээт стояла перед подругою и презирала себя, и в то же время совсем от воли Рээт независимо и против ее совести кто-то нашептывал в ухо, что свадьбы теперь не будет, что Рээт стыдно, неудобно беременна и что хорошо, что не успела сказать Долгомостьеву, что бросает его. И как бы затем, чтоб заглушить скверный этот голос, чтоб доказать себе, что она не такая, Рээт пробормотала: я спасу Велло! Не знаю, чт сделаю, но спасу, спасу! Он хотел спасти Эстонию, меня -- за это я спасу ег.
Рээт бормотала спасу, пока не пришла ей в голову счастливая идея -- нет! глупая, идиотическая, не идея почти -- бабий взбрык, но другого ничего все равно не было: помнишь, ты говорила, что Молотов еще жив? Где мне его разыскать? Подруга как-то нервически мотнула головою. Ну ничего, я через справочное (подруга хмыкнула только: ну да, конечно, так ей и скажут в справочном, и Рээт поняла, что не скажут, но и поняла, что знает подруга), ну, пожалуйста, я тебя очень прошу! Ты еще с Риббентропом повидайся! Он где-то в Германии, в тюрьме сидит, тоже живой пока, ответила подруга, чем и выдала себя окончательно, и победа была почти уже полная, оставалось только додавить, добавить какое-нибудь словцо посильней, пообиднееѕ Понимаю, сказала Рээт, Молотов тебе дороже, чем Велло: еще бы: тот русский, а этотѕ Русская подстилка! Иуда. Она сейчас разыгрывает из себя сумасшедшую, обиделась-таки подруга, но я-то знаю, что с ума ей не сойти, как бы она того ни желала: не сходит с ума, кто себе на уме. Она рассчитывает, что я стану ее отговаривать, а я ведь отведу! Ей-богу, отведу. Пусть думает, чт говорит, я ей не девочка. Тоже мне: эталон эстонки!
Молча двинулись они через Красную площадьѕ (ѕкогда Долгомостьев понял, что Рээт непременно Красную площадь пересечет, подосадовал, что столь опрометчиво, повинуясь импульсу, ушел от Исторического, но возвращаться было поздно: ведь не пересечет, а уже пересекла; последний шанс -- перехватить Рээт у молотовского -- дуловского тож -- дома, и Долгомостьев, сориентировавшись в пространстве, направил ставшие вдруг торопливыми стопы по знакомому адресу) ѕна которой уже не было Долгомостьева: единственного человека, кто действительно мог бы сейчас помочь, отговорить хотя бы от дурацкого этого похода кѕ как его.. к Риббентропу. Рээт показалось вдруг, что Велло ей, в сущности, безразличен, как бывал безразличен в минуты близости, что идет он своей дорогой и что, сколько Рээт его знала, он сам чуть ли ни желал ареста, чуть ли ни мечтал пострадать за правду. Стыдно! -- прикрикнула Рээт на себя и ускорила шаг, так что подруга только что не вприпрыжку побежала за нею. Стыдно такое думать о замечательном человеке!
Долго, километр без малого, шагали они под землею, в полумраке, как показалось сразу, едва спустились по ступеням, в полумраке и сырости, но, не так уж и много пройдя, -- снова вроде бы и при свете, и воздух терпимый; только когда на поверхность приспело выбираться, когда переход кончился, -- солнце ударило по глазам и воздух стал много свежее и суше, -- только тогда понялось, что прежде были полумрак и сырость, понялось и через десяток метров забылось, словно так, поверху, все время и шли. Подруга окликнула Рээт, разогнавшуюся было бежать по Горького, -- оказывается, следовало свернуть налево, под высокую арку. Свернули -- и сразу же начались кривенькие переулки, полутороэтажные дома с колоннами (прошлый век: вот она, вся русская так называемая старина!), и как на Горького забылся подземный переход, так тут забылась Горького, и о столице мира напоминали только редкие светло-кирпичные здания, натыканные в полутороэтажную массу, словно свечи в именинный пирог. Исключительно кондитерские ассоциации, припомнила Рээт утреннее впечатление от небоскребов, а мне б вместо архитектуры думать о Велло! А голос шепнул: или о Долгомостьеве.
Кругом сделалось как-то вдруг тихо; шум больших улиц, с каждым прежним шагом слабевший, но сквозь слух в сознание проникавший, пропал вовсе, только две пары туфелек перестукивали по асфальту, но вот стал перестук этот каким-то