лич. На парня, поклявшегося жениться, показывать не стала, и тот вскоре ушел в армию, уехал в Среднюю Азию, откуда первое время писал часто и трогательно, потом реже, а, демобилизовавшись, ни в Таллин, ни на хутор и не заглянул. Друзья поначалу навещали, потом начали забывать. Для кого девица красится теперь, Долгомостьев спрашивать не стал, боясь ненароком обидеть. Недавно родные пообещали купить ей инвалидный «Запорожец», чтобы она могла ездить в город, и девица снова оживилась надеждою. Надеждою на что -- Долгомостьев не понимал тоже. Тем временем все подготовили, и Долгомостьев пошел говорить мотор-начали. Коза в кадре была совершенно ни к чему, и -- не скандал вокруг нее -- распорядился бы Долгомостьев ее убратьѕ

Козьи воспоминания сменились сном, сон -- пробуждением: на перроне встречала Долгомостьева немолодая, некрасивая Леда.

Вернувшись в Москву, Долгомостьев с головой окунулся в павильон: заказывал по полторы-две смены, добивался от актеров и от Ивана Васильевича каких-то тонкостей, -- хотя теперь уж спешить из Таллина было не надо, творческий подъем продолжался. Появилась потребность до смерти уставать. Где-то через неделю Долгомостьева таинственно вызвали с площадки, подвели к незнакомому молодому человеку, одетому как фарцовщик: в кожу и вельвет, и тот, махнув перед долгомостьевским носом нераскрытой красной книжечкою, предложил проследовать за собой. В Долгомостьеве все оборвалось, он понял: взяли, и даже не попытался взбрыкнуть, сказать про художественный процесс, про не имеете права, спросить, наконец, ордер, не вернулся даже в павильон, чтоб объявить перерыв или конец смены или передать кому-нибудь бразды правления, -- покорно поплелся за молодым человеком длинными, полукруглыми в плане коридорами, отражаясь в стенных, в рост, зеркалах, где впервые отразился десять лет назад гордым малознакомым человеком в темной тройке и пластроне.

Алевтинаѕ

Нет, в том, что не состоялось последнее их свидание, тут уж она сама была виновата, больше никто! Когда «Любовь и свобода» закончилась, Долгомостьев ездил по городам и весям с премьерной бригадою, и не то что бы так подвернулось, а он, можно сказать, сам направил так, что прибыли они и в У. А что? Стыдиться ему было нечего! Он сыграл как положено, как обещал, и совесть его чиста! Нет, он не рассчитывал на триумф, может, придется еще спорить, доказывать, но имеет же Долгомостьев, в конце концов, право на заслуженное признание ребятами его победы?! Их, в сущности, общей победы. Потому что ведь эта тяга к свободе от штампов, это автоматически отрицательное отношение к властям -- все это проявления коллективного сознания, выработавшегося как раз внутри замечательного их УСТЭМа!

Долгомостьев же и в самом деле сыграл все по правде, во всяком случае, настолько по правде, насколько позволили объективные обстоятельства: сценарий, мизансцены, собственные его, Долгомостьева, представления и способности, наконец! Нет, разумеется, кое-что было попорчено монтажом, кое-что вырезано на разных уровнях: от редактора картины до Председателя ГОСКИНО, но любой мало-мальски профессиональный зритель просто не мог бы не отметить, как отличается роль, сделанная Долгомостьевым, от канонического образа. Герой Долгомостьева был заметно жесток, фанатичен, его жесты и речи походили на жесты и речи циркового гипнотизера, а в моменты эмоциональных спадов студнем расплывался герой по дивану, и глаза его стекленели, становились нечеловеческими. Он был безжалостен и сентиментален, злопамятен и закомплексован. Он был некрасив.

С другой стороны, конечно, настораживало, что так сыгранную роль пропустили: и сам Дулов, и редактура, и дирекция студии, и ГОСКИНО. Неужели Долгомостьеву удалось обмануть их всех?! Неужели они сами настолько оказались под гипнозом общей структуры ими же созданного мифа, что не различали его конкретного наполнения? Или в какой-то момент истории уже все равно, как его играть, важен лишь факт его появления на экране?

Бригаду повезли в центральный кинотеатр, в «Комсомолец», прямо с самолета, и Долгомостьев, увы, не успел не то что повидать никого -- даже никому позвонить. Таким образом, задуманная им операция самооправдания, казалось, срывается, что (чувствовал он в глубине души) отчасти и хорошо. Но нет! -- не так-то просто оказалось выбраться из самим же построенной ситуации: Долгомостьев не учел, что его ребята, эти либералы шестидесятых годов, воспитывались, как и он, в предыдущем и даже отчасти в предпредыдущем десятилетии, то есть именно на дуловских и околодуловских картинах, где если уж доярка Маша уезжала из села, чтоб стать знаменитой на всю страну певицею, то непременно в зените славы и возвращалась, чтобы в бликах корреспондентских блицев заключить в объятия бегущую навстречу в подшитых валенках подругу Дашу. Так что и ребята не могли отказать себе в разыгрывании этого сценарного хода и полным составом, включая, разумеется, и Алевтину, оказались в зрительном зале. Тут даже не важно было для сюжета, что, едва фильм кончился, зажегся свет и съемочная группа взобралась на подмостки: принимать цветы и служить объектом восторга и поклонения, весь УСТЭМ демонстративно встал с мест и направился к дверям: обычная инверсия, ничего не меняющая в конструкции, то же признание, только с обратным знаком. Долгомостьеву, однако, не хватило объективности так все это и воспринять, в дроби хлопнувших сидений услышал он барабаны публичной казни, глубоко на ребят обиделся и даже не стал звонить Алевтине, считая себя в состоянии ссоры с нею, причем ссоры по алевтининой несомненной винеѕ

За окнами черной «Волги» хлюпала слякотью сентябрьская Москва. Долгомостьев, зажатый на заднем сиденье между молодым человеком в коже и вельвете и еще одним, как капитаны Кукки друг на друга, похожим на первого, ехал покорно, не задавая вопросов, потому что и так все зналѕ Покорно и спокойно. Но внутри Долгомостьева что-то было не в порядке: его пусто поташнивало, словно уже середина дня, а еще не успел позавтракать. Правда, когда машина, едущая по Петровке, миновала Известное Здание, заняла на перекрестке левый ряд и, дождавшись зеленой стрелочки, покатила к Зданию Значительно Более Известному, Долгомостьев несколько удивился всеведущности Органов, удивился, впрочем, с оттенком восхищения: ну, действительно, откуда смогли они узнать, что это не он, а Ка'гтавый, что преступление (но раз Ка'гтавый, тут следует еще выяснить, преступление ли!) вовсе не уголовное, а, каздалевский, политическое? Все-таки, решил Долгомостьев, охрана нашего государства в надежных руках!

Что вызов не имеет отношения к убийству Рээт, Долгомостьев понял не вдруг, где-то на десятом уже вопросе следователя, представившегося как Игорь Константинович15 и интерсовавшегося исключительно эпизодом с несчастной этой таллинской демонстрацией, что случайно попала на пленку. Но когда понял -- особого облегчения не испытал, скорее наоборот: значит, еще раз придется переживать пустое, нехорошее поташнивание. Известие, что единственный дубль финального кадра они изымают, тоже не вызвало в Долгомостьеве сильных эмоций, и он даже не попытался выпросить начало дубля, до появления в кадре мальчиков и девочек. Когда Долгомостьев выходил из кабинета, он увидел дожидавшегося в приемной на стуле Ивана Васильевича: везли, стало быть, двумя машинами -- чтоб не было сговора.

Скажите (едва опасность миновала, в голосе Долгомостьева снова прорезались обычные его, либерально-оппозиционные, иронические нотки), скажите, спросил он у сопровождающего молодого человека, это непременно надо было делать во время смены? Молодой человек ответил: мы выпишем вам повестку и отметим половину рабочего дня.

Несколько дней спустя Сезанов пригласил Долгомостьева в университет посмотреть предсмертные видеозаписи одного барда, известного на всю страну, либерала, приятеля уехавшего кумира: концерт в Останкино, кинопробу для какого-то американского режиссера. Ненавижу блатных, говорил Долгомостьев по дороге. Ненавижу и, знаешь, боюсь. Встречает тебя на темной улице компания человек из пяти: ножи, золотые фиксы и, главное, глаза совершенно оловянные: разговаривать бессмысленно. (Долгомостьев как-то в юности, в У., драл что есть духу от подобной компании.) Я много думал о (тут Долгомостьев образовал притяжательное прилагательное от имени барда) популярности: она, по-моему, вызвана тем только, что Россия, пройдя двадцатилетний всевобуч лагерей, тотально заражена блатным духомѕ Странный вы человек, ответил Сезанов, то вы блатных ненавидите, то милиции опасаетесь. Уж не убили ль кого? Может, эстоночку свою светлоокую? Она вас бросила, а вы ее за это и убили. Долгомостьев, понимая, что Витенька шутит, и ухом не повел, правда, потребовалось значительное усилие воли, чтоб не повести ухом и вернуть мысли к барду.

Долгомостьев позволил себе назвать барда по имени потому, что именно его около года назад, сам, не доверяясь ни ассистенту, ни второму, пытался заполучить на главную роль в своей картине: с кумиром сотрудничество не вышло -- вдруг выйдет с бардом. Бард прочел сценарий и наотрез отказался, чем сильно ущемил Долгомостьева и обидел, и на разнообразные вопросы со всех сторон отвечать приходилось эдак между прочим, пренебрежительно и фамильярно, что да, мол, хотел снимать (имя барда в родительном падеже), и тот был не против, но что что-то там не совпало по срокам, а вот в следующей картине обязательно совпадет и бард снимется непременно, пообещал, просил даже никого другого не пробовать. Чуть-чуть страшно было Долгомостьеву, что поймают за руку на лжи, но тут как раз бард умер и от опасений освободил.

Вообще с актерами на картине -- взять, к примеру, еще и главную героиню -- случались у Долгомостьева сплошные недоразумения и неурядицы. Что вроде бы может быть приятнее, престижнее для любой провинциалки (а Эстония, как ни крути, все-таки не больше, чем провинция), чем сняться в центральной роли у столичного режиссера? Однако, прежде чем найти исполнительницу, Долгомостьев получил два вежливых, но очень как-то неясно мотивированных отказа, нечто вроде стандартного ma ei oska: от девочки из Молодежного и от актрисы из «Ванемуйне». Рээт позже, у «Пяти свечей», в тот самый вечер, когда расставались перед заграничным путешествием и она плакала, объяснила Долгомостьеву: безнравственно играть эстонку, влюбленную в русского; вот если эстонец соблазняет русскую -- это можно, это нравственно и даже в каком-то смысле лестно. Впрочем, третья актерка, к которой Долгомостьев подослал ассистента, играть согласилась, причем согласилась с большим энтузиазмом, и Долгомостьев остался своим выбором в результате доволен.

Сейчас Долгомостьев и еще несколько избранных сидели в небольшой комнате, заставленной аппаратурой, и смотрели на экраны трех рядком стоящих мониторов: двух цветных и черно-белого. Предгрозовой воздух пах озоном и расплавленной канифолью. В темном незанавешенном окне бился по ветру подсвеченный флаг над куполом казаковского сената да горели две кремлевские звезды: побольше на ближней, Боровицкой, и какая-то далекая. Появились звезды над шатрами в тридцать седьмом, и Долгомостьев решил поделиться несвежей этой информацией с юным Витенькой. Тот кивнул, но раздраженно: ему не хотелось отвлекаться от экранов на либеральные разговоры.

На экранах же происходило следующее: бард, которому телевизионщики лживо посулили, что концерт может пойти в эфир, выбирал песни, уже записанные на пластинки или шедшие в кино или спектаклях, забывал собственные тексты, краснел, нервничал: дескать, извините: возможно, вам все это и не интересно, но вы уж потерпите, послушайте, ради Христа. Зачем? снова склонился Долгомостьев к уху художника. Зачем он заискивает перед публикой? Словно не покорил ее лет уже двадцать назад. Словно не из каждого окна, из каждого парадного хрипит не его голос? Он не перед публикой заискивает, возразил Сезанов. Перед Государством. Популярность-то у него какая была? Неутвержденная. Полудозволенная. Стало быть, не вполне настоящая. Глядите, как он сам это чувствует! кивнул художник на экраны. Вот вам, пожалуйста: смерть от любви. От неразделенной любви к Государству. Долгомостьева покоробил витенькин цинизм, но печать смерти на лице барда: рыхлом, одутловатом, потустороннем -- читалась внятно. Тут, может, и было самым удивительным это сочетание смерти и суеты.

Выходя из видеолаборатории, Долгомостьев задержался на минуту перед вестибюльным зеркалом, поглядел на собственное лицо: нету ли на нем этой сакраментальной печати? И ничего не сумел разобрать. Нет, так и не удалось ему продвинуться в постижении Тайны Смерти, в постижении Вечности.

Ради просмотра Долгомостьев отменил вечернюю половину смены и сейчас, в без каких-то минут девять, оказался ненужно, обременительно свободен. Попрощался с Сезановым у университетского подъезда и привычно направился к метро, чтобы ехать домой, но, едва спустился под землю, понял, каково будет провести полтора часа, оставшиеся до сна, наедине с Ледою, и выбрался на поверхность.

Долгомостьев чувствовал, что, ежели б ему случилось когда переделывать собственную жизнь в киносценарий, налицо имелась бы серьезная композиционная перегрузка женщинами, то есть не просто женщинами, не случайными, проходными знакомками и любовницами, а такими, кто сыграл или играл в его судьбе достаточно серьезную роль. Действительно, необходимо попали бы сюда и обе Рээт, и Алевтина, и Вероника Андреевна, и даже Наденька, и, увы, разумеется, Леда. Охотнее всего вымарал бы Долгомостьев именно эту последнюю из воображаемого сценария, но именно она менее всего такому вымарыванию поддавалась. Не слишком сведущий в вопросах Греха и Воздаяния, тем не менее ощущал Долгомостьев, что Леда дана ему в наказание заѕ ну, скажем, за Алевтинуѕ да и вообщеѕ -- и в прежнее, относительно спокойное время крест свой нес с покорностью, проявляя к жене ровное дружелюбие, что позволяло сводить ее вспышки раздражения к одной-двум в месяц -- расклад терпимый. Теперь же, вернувшись из Эстонии, Долгомостьев осознал, что тащить эту ношу дальше ему уже не по силам, что он просто видеть Леду не может, и, чтобы чего не вышло, следовало срочно от нее уходить, но, помимо того, что уходить было очень неудобно (желание остаться хорошим со всеми и для всех на свете не истребилось в Долгомостьеве с детства; вот довести б дело, мечтал он по ночам, чтобы Леда сама его бросила: тогда вдобавок к облегчению появилось бы еще и чувство возвышающей, обиженной правоты!) -- итак, помимо того, что уходить было очень неудобно, неловко -- уходить было и некуда. Может, в другую, более спокойную, несъемочную пору Долгомостьев не спеша подыскал и арендовал бы себе жилье, хотя тоже вряд ли, но теперь уж во всяком случае как-то совсем было не до того. Ну, положим: в том, что он женился именно на этой женщине, проявилась Рука Судьбы, вот даже именем Леду таким наградила, но зачем же он, дурак, согласился собственный кооператив (вместе с лединой коммунальной комнаткою) сменять на их нынешнюю квартиру? сменять так, что назад уже не разменяешься, да и Леда хрен поедет теперь в коммуналкуѕ

И еще хорошо было бы взять другую монтажершу, а то Долгомостьев боялся обитой жестью двери монтажной, словно за нею не при рождении первой по-настоящему своей картины предстояло ему присутствовать, а больные зубы лечить, -- но и открепить Леду характера не доставало.

Впрочем, не из-за одной Леды и даже, пожалуй, не столько из-за Леды пугала Долгомостьева дверь монтажной, а и потому еще, что, наперекор лихорадочному квази-творческому подъему, ясно видел Долгомостьев в просмотровом зале, как мало годится весьма и весьма изысканно отснятый материал для так называемой Вечности, как мало имеет он отношения к так называемому Искусству. «Поцелуй» получился, надо думать, по той только причине, что удивительно точно настроение малопопулярного, полузабытого чеховского рассказа легло на долгомостьевскую душу. Долгомостьев, сам, может, того не осознавая, почувствовал внутреннее сродство с некрасивым, бесталанным артиллерийским офицериком, получившим на балу в замке предназначенный другому поцелуй. От поцелуя, хоть и догадываясь, что здесь простая ошибка, qui pro quo, офицерик оживает, распрямляется, становится чуть ли не выше ростом; товарищи буквально не узнают его, а он все лето, все лагеря одним только этим поцелуем, одним этим воспоминанием и существует и с нелогичной, ничем не мотивированной надеждою ожидает возвратного пути. Но, увы, как и следовало полагать, на возвратном пути чудо не повторяется, ошибка становится неопровержимо очевидной, и офицерик сламывается: теперь уже, вероятнее всего, навсегда. А что? Разве Долгомостьев не так же тосковал по случайному, неповторимому поцелую времени? Только вот какого времени? Отцовского, с профилем, погонами и «Прощанием славянки» или кумира, Алевтины, ребят из УСТЭМа?

В теперешнем же сценарии, хоть и выбранном самим, никакого смыкания почему-то не происходило, никакого сродства не обнаруживалось, и получалось, что к картине, к которой Долгомостьев так долго и целеустремленно, только что не по чужим головам рвался, он остыл; причем не теперь, не после убийства остыл, а много раньше, едва получив ее (хотя замечал, что едва получил-то к сорока годам только, за гребнем жизни), и что Рээт -- да-да! -- и что Рээт просто не было бы, отнимай картина столько душевных сил, сколько отнимал дуловский -- ну, разумеется, дуловский: это ведь просто из титров видно! -- «Поцелуй». Не было бы Рээт. Не было. Места на нее в душе б не осталось.

Эх, взамен того, чтобы возвращаться домой, к Леде, склеить бы сейчас прямо на улице девицу да провести с нею вечер, а то и ночь! Но не станешь же с первых слов объяснять, что ты не просто так, а кинорежиссер и все такое прочее, а чем кроме этого способен привлечь рыжий, плешивый, низкорослый Долгомостьев? Прежде, в У., да и первые два-три года в -- Москве, ему каким-то странным образом случайные знакомства изредка удавались, -- теперь же прошлые удачи представлялись необъяснимыми и неповторимыми. К тому же, куда эту девицу вести, если вдруг и получится познакомиться?

В таких мыслях брел сорокалетний Долгомостьев по Калининскому, еще не по тому Калининскому, который бродвей, а по начальному, доарбатскому, и едва не столкнулся с выходящей из переулка за «Военторгом» внучкою одновременно Алексея Максимовича и Лаврентия Павловича. Каздале-е-е-вский! -- вспомнил, словно услышал, Долгомостьев жиденький старческий тенорок с четырнадцатого этажа. Наденька-то наша в дурдом загремелаѕ Вот тк вот: в сумасшедший до-о-о-о-омѕ

Впрочем, не вдруг, а после того только, как сама она окликнула его, радостно и печально, узнал Долгомостьев Наденьку и голос дуловский дребезжащий прокрутил в памяти. Немудрено: переменилась Наденька совершенно: глаза ввалились, оттенились густой синевою, русые волосы поблекли и посерели, и Долгомостьев разглядел (это уже позже разглядел, уже дома у Наденьки), что поблекли и посерели от седины. Дома же у Наденьки увидел Долгомостьев, и как располнело и порыхлело ее тело, как раздула шею болезненно увеличившаяся щитовидка. Когда снимали «Любовь и свободу», Долгомостьев, восхищенно поглядывая на партнершу, не раз отмечал, что не ей бы играть эту роль, что прототипша, сколько известно, была куда как нехороша собою. А теперьѕ теперь все было в самый раз и очень грустно. А мне сказалиѕ заикнулся было Долгомостьев, но Наденька перебила: да-да, верно, я полгода пролежала в больнице. Но давай (прежде они, помнится, были на «вы»), -- давай не будем об этом. Ты не торопишься? У тебя деньги есть? Успеем взять чего-нибудь в Елисеевском? С коньяком и апельсинами сели в такси и поехали к Наденьке.

Жила она теперь не с родителями, не в доме на Горького, возле Юрия Долгорукого, а в собственной квартирке, где-то на отшибе, в новом районе: Бибирево не Бибирево, Отрадное не Отрадное: стройки, слякоть, побитый асфальт. Комната неуютная, необжитая, не женская, -- и много икон. Не таких икон, какие привык видеть Долгомостьев в разных интеллигентских домах, не позапрошлый и даже не прошлый век, а сегодняшних, маленьких, ширпотребовских, репродуцированных фотоспособом и раскрашенных вручную анилиновыми красками. Это не важно, сказала Наденька, какие они. Они не образ Бога, даже не напоминание о Нем. Они -- случайно обозначенные окна, через которые отправляется молитва и снисходят благодать и прощение. Если, конечно, снисходят. Еще недавно, еще год какой-нибудь назад Долгомостьев, окажись в сходной ситуации, не преминул бы ляпнуть нечто едкое по поводу икон и Бога, ляпнуть, впрочем, безо всякого зла, по всегдашней своей привычке не церемониться с тем, что самому кажется смешным, несущественным, не существующим (вот, например, с религией), но сегодня был удивительно тих и тактичен, словно и не Долгомостьев. Сколько же лет Наденьке? задал себе неожиданный вопрос и, произведя простейшие арифметические действия, решил, что никак не меньше тридцати пяти. Результат потряс: если Наденьке, милой, веселой, легконогой Наденьке уже тридцать пятьѕ Когда же, куда улетело время?!.

Долгомостьеву было неприятно, что рюмки у Наденьки липкие, а на чашках -- жирный коричневый налет неотмытого чая. Наденьку минут через десять начало развозить, и она ударилась в длинный монолог и, хоть сказала час назад: не надо об этом, -- говорила исключительно об этом. О том, как однажды пошел за нею лысый, беззубый старик в драном пиджачке, а потом остановил ее и стал кричать: будь проклят весь твой род до седьмого колена! до седьмого колена! И почему этот шизик так подействовал на нее, она не знает, только стало ей страшно, она побежала, а он -- за нею и кричал все: до седьмого коленаѕ до седьмого коленаѕ И Наденька, испугавшись, что до дому не успеет, что догонит старик и убьет, нырнула в полуподвал спасительного женского туалета на Столешниковом. Туалет набит был голыми и полуголыми бабами, примеряющими лифчики, кофточки, трусики, свитерочки: за делом сюда заходил мало кто, в основном шла торговля, но Наденька, одевающаяся за границею или, на худой конец, в «Березке», ничего не знала про быт и нравы московских сортиров, и показалось бедняге, что попала она в фантастическое какое-то место, куда и положено попадать после проклятия, -- не на шабаш ли?.. Наденька забилась в кабину, защелкнулась шпингалетиком, чтобы старик с безумным взглядом, прожигающим насквозь, не отыскал, и замерла, вжавшись в угол. Так и стояла, покуда не стихли бабьи голоса, и тогда выбралась осторожненько: в туалете было совсем почти темно, тусклый фонарный свет, обогнув десяток углов, едва проникал сюда сквозь узкие зарешеченные полуокна. Наденька не вдруг решилась выглянуть на улицу: что если старик все ждет? Когда же решилась -- оказалось, что дверь заперта снаружи. Утром уборщица пришла открывать туалет, и Наденька, собрав из сумочки и карманов все свои деньги, упросила сбегать позвонить родителям. Те прибыли и забрали дочь. Но домой идти она отказалась, опасаясь, что старик найдет ее и там; там, может быть, в первую очередь. Дело кончилось психиатрическим отделением на «Молодежной»; потом, снова не заглянув домой, поехала Наденька на море. Родители тем временем устроили ей квартирку в этом самом Отрадном-Бибирево. Видать, и им не Бог весть как хотелось возиться с сумасшедшею, которая назойливо приставала к ним с требованием какого-то покаяния.

Рассказывала Наденька сбивчиво, не по порядку, все вскакивала, металась по кухоньке, впадала в истерику, покаяние, кричала, покаяние! Только покаяние может теперь спасти, и не меня одну, а нас всех, а Долгомостьев сидел, словно на иголках, и не знал, как уйти. Вот уже где-то за стеною спели по радио свою песенку каздалевские куранты (Долгомостьев вообразил полнощную Красную площадь: освещенную прожекторами верхушку Спасской башни; флаг над сенатом; караульных, печатающих шаг), а Наденька все мельтешила перед глазами, представляла в лицах обитательниц Столешникова туалета, пациентов психбольницы и того лысого старичка. Ну, мне пора, решился, наконец, Долгомостьев и привстал, но Наденька с таким отчаяньем бросилась к нему: не уходи! побудь до утра! мне страшно! Я постелю тебе, а сама посижу в кресле, -- что Долгомостьеву просто не хватило воли настоять на своем.

Насчет кресла -- это, конечно, была глупость, иллюзия: о каком кресле могла идти речь в таком возрасте, да еще под бутылкою коньяка?! -- и Долгомостьев лежал после на спине и, повернув голову, смотрел, как в зеленоватом за толстым стеклом живом огне лампадки все определеннее проступают сквозь наденькины сегодняшние черты те, прошлые, желанные, -- и так Долгомостьеву больно стало, что при обжигающем свете электричества, при безразлично-оптимистическом -- дня черты эти снова уйдут, сотрутся, исчезнут, -- и так стало жалко и Наденьку, и себя, что начал Долгомостьев искать виноватых и тут же нашел: старички! старички!! -- и наденькин, и собственные: отец, елки-моталки, с агентурою, Серпов, Дулов, Молотов, -- нашел и произнес длинный безумный монолог, что хорошо б, дескать, всех, кому исполняется, скажем, шестьдесят, изолировать от общества навсегда; ну, конечно, гуманно, безо всяких там мучений и ужасов, просто отдать им какой-нибудь, каздалевский, город, вот хоть бы и Ленинград, он как раз отлично для этой цели подходит, солнечный! -- пусть живут себе там на здоровье, работают или отдыхают, устраивают театры и спортклубы, получают пензию -- и пусть не мешаются в живую жизнь, не отравляют миазмами своей памяти, своих обид, своих биографий детей и подростков, да и нормальных, каздалевский, зрелых, в расцвете сил людей, вроде вот их с Наденькоюѕ Наденька заснула под монолог, и Долгомостьев совсем было собрался, воспользовавшись моментом, встать потихоньку, одеться и ускользнутьѕ вот толькоѕ на минуточкуѕ прикрыть глазаѕ отдохнуть самую капелькуѕ Но, едва глаза закрылись, как, словно мстя за безумный прожект, явилась рядом с Долгомостьевым разодетая невестой лысая старуха (еще, чего доброго, и ее придется включать в воображаемый сценарий жизни!) и, цепко ухватив Долгомостьева под руку, повлекла по красной ковровой дорожке к полированному двухтумбовому столу, за которым, под чеканным гербом Государства, поджидал их с книгою регистрации браков мистический Каздалевский, -- нет, не Дулов вовсе, а вот именно сам Каздалевский: это Долгомостьев, хоть и рассмотреть его никак не мог, понял сразу. Из невидимого динамика гремели фанфары мендельсонова свадебного марша, незаметно, с некоторой ехидцею, переходящего в совершенно другое музыкальное произведение -- то самое, что тогда, в купе «Эстонии», насвистал Долгомостьеву на ухо Ка'гтавый:

Click here for Picture

Долгомостьев очнулся, тряхнул головою и напролом полез из нечистой наденькиной постели, так что хозяйка ее непременно проснулась бы, не будь столь глубоко пьяна. А что, любопытно, поделывает сейчас капитан Урмас Кукк? Неужто сбился со следа?

На дворе шел частый мелкий дождь, хлюпала грязь под ногами. В салоне подвернувшегося очень не вдруг старого, разболтанного таксомотора тошнотворно воняло бензином. Следовало придумывать что-то для Леды, но мучительно не хотелось, было лень, и все попытки наталкивались на не идущую в дело мысль, что вот, значит, и с Ледою получилось, и с Наденькою -- хи-хи -- получилось, а ведь когда возвращался из Таллина, нафантазировал, что теперь, после той ночи в купе с мертвою Рээт, никогда больше ни с одной женщиною получаться у него не должно. И правильно, что не должно, и так ему и надо!

Кончились однообразные кварталы новостроек, замелькали улицы и переулки центра. Огоньки редких автомобилей, фонари, светофоры отражались в мокром блестящем асфальте, и Долгомостьеву почудилось вдруг, что это не улицы и переулки Москвы, а речки и каналы Санктъ-Петербурга. Когда же, свернув у Китайского проезда, покатила машина вдоль набережной, за темным гранитом парапета явственно для долгомостьевского слуха заплескала свинцовая вода Невы.

У подъезда Долгомостьева ждали с вечера и, едва он вышел из такси, арестовали и отвезли в следственный изолятор.

6. НЕСТРАШНЫЙ СУД
или
ЗАЩИТА КАЗДАЛЕВСКОГО

Окончилась в Москве Олимпиада = В стечении количества народаѕ -- печально сказал поэт Пригов. Печально и справедливо. Только хлопали по ветру цветным иноземным брезентом так и не использованные ни разу летние кафе да нереализованные плюшевые медведи с кольцами по брюху пылились на задворках витрин. Иногда на полиэтиленовом пакете в руке стоящей за молоком старушки или на стекле автобуса, рядом с ликом усатого генералиссимуса, мелькала похожая на кладбищенскую увенчанная звездочкою полустертая пирамидка, но к пирамидкам этим уже пригляделись, как и к кафе: словно были они всегда.

Завершился праздник, однако, не позволяя впасть столице в уныние, в победном грохоте маршей, в плеске знамен и лозунгов, в великолепии усеянных теми же звездочками портретов надвигался уже новый, и яркое осеннее солнце, на сей раз, кажется, не искусственное, не дорогостоящее, а сияющее без помощи ракетчиков и артиллеристов, само по себе, рисует на обитой жестью стенке камеры-обскуры, в которую превратился по чьему-то недосмотру (крохотная щелка в обшивке) интерьер «черного воронка», несколько нефокусные и перевернутые вверх ногами, но разноцветные и вполне оптимистические картинки наружной городской жизни. Покачиваясь в такт «воронку» на неровностях асфальта и пересекаемых трамвайных линиях, наблюдает Долгомостьев на импровизированном жестяном экране, как ликует население в неделовой этот, короткий день: как разбегается с заводов и из контор по предпраздничным своим делам, бережно и гордо, словно знаки отличия, неся сумки, авоськи и коробки с заказами: копченой колбасой по четыре рубля, зеленым горошком, сельдью тихоокеанской, а наиболее ценные члены общества -- даже и с красной рыбкою; как пошатываются, счастливо улыбаясь и с энтузиазмом подпевая репродукторам, первые небудничные пьяные. Да и у самого Долгомостьева, несмотря, каздалевский, на то, что всего через какой-нибудь час начнется Народный Суд над ним, настроение тоже приподнятое, чтоб не сказать -- ликующее.

С самого того момента, как, арестовав, водворили Долгомостьева в четыреста восемнадцатую камеру Бутырской тюрьмы, душевное его равновесие, столь грубо и надолго нарушенное встречею с Рээт на Белорусском вокзале, полуторачасовой маятою на Красной площади и прочими событиями памятного июльского дня, -- душевное равновесие восстановилось, и если временами и возвращались дурные мысли, скверные воспоминания, подавленное настроение, то их, скорее, имело резон причислить к области так называемых остаточных явлений, кратковременных психических расстройств, чем считать нормою. Еще на приемке, когда дежурный старший лейтенант спросил у Долгомостьева: враги есть? (обычная превентивная мера против разборок между подследственными) -- Долгомостьев воспринял вопрос в широком, космическом смысле и неожиданно понял, что врагов у него, в сущности, нету, если не считать нескольких постаревших неудачников из УСТЭМа да безумного капитана Урмаса Кукка, до седых волос так и не сумевшего уловить разницу между неким теоретическим и, разумеется, мелкобуржуазным государством и Государством Нового, каздалевский, Типа, в котором он прожил и которому верой-правдою, но не слишком умно прослужил бльшую часть жизни, -- и Долгомостьев с твердой убежденностью отрицательно качнул перед старшим лейтенантом плешивой своей головою. Камень, тяжелый камень свалился с души, и это не был камень убийства как такового, потому что мало ли кто кого может, каздалевский, убить и при каких обстоятельствах, да и не всякое насильственное лишение жизни признается кодексом за убийство, а только противоправное, -- но камень обмана, камень секрета от своего Государства, камень тайного конфликта с ним. Теперь же, когда тайна раскрылась, и между Долгомостьевым и Государством снова восстановились обычные, каздалевский, доверительные отношения, до самого сакраментального июльского дня ни разу прежде не нарушавшиеся, ибо юношеские УСТЭМовские бунты проходили, в сущности, в рамках дозволенного и даже под эгидою горкома комсомола: время такое шло, вот и все, и важно было только уловить, когда оно кончится, -- теперь же сомневаться в благоприятном исходе дела было просто нелепо. Тягостный, неприятный быт тюрьмы, грубость следователя и конвоя, относящихся к Долгомостьеву как к обычному уголовному преступнику, -- все это воспринималось временным недоразумением с низшими служителями Государственного Аппарата, не допущенными до Главных Пружин, до Понимания Сути, и Долгомостьев даже не пытался разрешить эти недоразумения на таком уровне, а ожидал Народного Суда.

Впрочем, на одном из допросов Долгомостьев все же сорвался, не вынес ложного своего положения: стал требовать, чтоб перевели в Лефортово, потому что если он и преступник, то государственный, а после, когда знакомился с подшитыми в одиннадцать томов материалами, проговорился и адвокату, пожилому лысоватому еврею, рассказал ему то, что приберегал исключительно для последнего слова, и вот как это случилось: зачем, ну зачем сообщили вы следствию, сокрушался адвокат, об изнасиловании, о половом сношении с трупом?! Отягчающие ведь обстоятельства, а у нас с вами и без того уже есть беременность! Скрывать, каздалевский, что бы то ни было от Правосудия, наставительно произнес Долгомостьев, значит обманывать Государство, а такой обман мало что безнравствен -- мог бы повести еще и к новым недоразумениямѕ Ишь, какой вы нравственный! удивился адвокат. А сто вторая, «е» и «ж» вместе взятые -- это, по-вашему, доразумение. Это, простите, скаламбурил, скорее до расстрела. Ну, расстрелять-то, положим, сказал Долгомостьев, меня не могут ни в коем случае, даже и осудить не могут, потому что у меня врагов нету. Капитан Кукк -- разве ж это, каздалевский, враг? Но адвокат, не впервые сталкивающийся с легкомысленным оптимизмом подзащитных, пропустил замечание мимо ушей и только, покачав головою, сказал как бы про себя: дело-то грозит обернуться оч-чень, оч-чень нехорошо! потом картинно задумался и подал идею: что вы думаете насчет, напримерѕ ревности? Аффекта? Сами-то вы как оправдываете перед собою свой поступок? Видите ли, решился, наконец, приоткрыться Долгомостьев. Сам я не ощущаю этот, как вы выразились, поступок вполне своим. И, приблизясь вплотную к адвокату, шепнул в веснушчатое, поросшее рыжими волосками ухо: это, в сущности, не я. Это Ка'гтавый. То есть, убивал и насиловал физически я, но Ка'гтавый заставил меня это сделать. Приказал. Посоветовал. Уговорил. Он уверил, что насилие -- повивальная бабка любви и вот что насвистел мне по секрету? И Долгомостьев, сложив губы трубочкою, неумело, так что адвокат и не разобрал, воспроизвел:

Click here for Picture Да ведь он, впрочем, и всегда так: только подбивает, советует, обосновывает. Дулова вон подбил восьмерых священников в распыл пустить. А сам-то, каздалевский, по-моему, и мухи за свою жизнь не обидел. Но так или иначе, поскольку ни Ка'гтавого, ни его теории осудить у нас не могут даже теоретически, да оно с Государственной Точки Зрения было бы и вредноѕ Ну-ка, ну-ка! заинтересовался адвокат, и в зеленоватых его глазах зажглись огоньки. Давайте-ка поподробнее про этого вашего Картавого! Мне многие актеры говорили, начал Долгомостьев, это не у меня одного: когда сыграешь какую-нибудь серьезную роль, она не растворяется в пространстве, а поселяется где-то в тебе, в дальнем уголке сознания, личности, а в некоторые моменты завладевает тобою целиком и от твоего имени действует, как раньше -- на сцене или на съемочной площадке -- ты действовал от ее имени. Вы ведь знаете, какую я сыг'гал 'голь в свое в'гемя? Вам Леда 'гассказывала? Леда? удивился адвокат, но еще прежде, чем удивился, понял, кого имеет в виду Долгомостьев под Картавым, и огоньки в глазах погасли. Какая Леда? Меня нанял Союз кинематографистов. Ну да, согласился Долгомостьев. Разумеется, не Леда. Разумеется, Союз. С Ледою все ясно, и слава Богу. И это наказание тоже закончено. Нет, продолжил адвокат. Такой путь нам годится еще меньше, чем труположство через изнасилование. На первый взгляд, действительно весьма заманчиво: раздвоение личности, институт Сербского, психиатрическая экспертиза и так далее. Но тут что-нибудь вышло бы только в том случае, если б вами владела любая другая роль: Макбет какой-нибудь, Ричард Третий, Борис Годунов, наконец! Вашего Ка'гтавого судить, конечно, не станут, тут вы правы, но и мы на этой роли ничего не выиграем, кроме спецбольницы тюремного типа, поверьте моей интуиции. А спецбольница немногим лучше высшей меры, а то еще и страшнее. Впрочем, решать вам. Но если будете настаивать на своем, придется вам нанимать другого адвоката. С диссидентами я дела не имею принципиально. Да какой я диссидент?! взорвался Долгомостьев. Вы ничего не поняли! Меня ж на убийство не Троцкий подбил и не академик Сахаров! Но адвокат обсуждать дальше предложенную тему не пожелал, и Долгомостьеву осталось только каяться, что вылез раньше срокуѕ

«Воронок» покачивается, перевернутые цветные картинки незаметно переходят одна в другую. Не может быть, думает Долгомостьев, чтоб слухи о моем суде не разошлись уже по Москве. Народу небось у дверей -- видимо-невидимо. А чего только не болтают! И в сознании Долгомостьева, словно на озвучании массовки, возникают отрывочные фразы, произносимые разными голосами: неужели его? -- Невероятно! -- После пятьдесят шестого все вероятно! -- Стало быть, мавзолей теперь уж совсем закроют? -- А вы не читали в «Вечерке»? Закрыли уж, со вчера. -- Так это на ремонт, на профилактическийѕ -- У них всегда сперва на профилактический, а потомѕ -- Не его, не его! Это артиста судят, который его игралѕ -- Если б артиста, мэриканьцы б не понаехали. Вон, гляди, из машины вылазят! Корреспондентыѕ -- Артист действительно имеет место, товарищ еврей прав, только артист просто его представлять будет. Чтоб скамья подсудимых не пустовала. Для наглядности. Для исторической, так сказать, достоверности. -- И далось же им мертвецов судить! -- Вечно живых! -- вон лозунг читайте. -- А чего ж портретов не поснимали? -- А те портреты когда поснимали? Аж через шесть лет! -- Почему не во Дворце Съездов? -- Так политические процессы всегда в горсуде проводят, а то и в районных: во избежание ненужной сенсации. -- У нас политических не бывает, одни уголовные. -- Постойте-постойте, а за что его? -- За что, за чтоѕ За все!

Долгомостьев встряхивает головою: не так должен разговаривать народ, не так! -- это какая-то либерально-интеллигентская пародия, -- но как? -- понять, услышать не может и переключает воображение на двор соседнего с нарсудом дома, где уже с раннего утра сидят в детской песочнице трое стариков и, защитясь от пронзительного солнца огромным зонтом деревянного мухомора, копаются во влажном песке. Генерал Серпов, Иван Петрович, в мундире, при всех регалиях, лепит холмики и крепости, обводит их рвами трехсантиметровой глубины, строит из папирос «Элита» на валах и в крепостях городошные фигуры и приговаривает: вот сюда, понимаешь, мы пушку поставили, сюда, понимаешь, часовых, а здесь пулеметное, понимаешь, гнездоѕ Серп и Молот, буркает по ассоциации название еще одной городошной фигуры чистенько вымытый, светлоглазый В. М. Молотов в долгополой кавалерийской шинели и фуражечке-кировке, оторвавшись на мгновение от монотонного своего монолога: ничего мне не жалко, города только жалко. Город у меня отобрали. Пермь сейчас называется. И слово-то какое глупое: пермьѕ Серп и Молот, понимаешь, тут не при чем, возражает генерал. И Серп, и Молот мы потом уж установили, а пока, понимаешь, весь лес прочесали, а куратов, понимаешь, нету. Ну я тогда, понимаешь, и говорю, чтоб заложников брать и, понимаешьѕ Раз! -- по тюрьмам по двуглавым, вспоминает Долгомостьев стихи либер-ральнейшего поэта. О-го-го! Революция играла озорно и широко![16 На открытой папиросной коробке, к которой время от времени тянется генерал для производства все новых и новых фигур, с внутренней стороны крышки написано: ]восстановлены по образцу 1937 год