а[17. Третий (и не Дулов, оказывается, вовсе -- Дулова, как ни силится, не может увидеть здесь Долгомостьев, и это его несколько тревожит, -- а отец, Долгомостьев, елки-моталки, старший, вырвавшийся на несколько дней из ведомственной богадельни, чтоб присутствовать на суде над сыном), совсем глубокий старик с руками, сплошь покрытыми пигментными пятнами, чрезвычайно раздражает генерала непрерывным своим ворчанием: если б меня, елки-моталки, за каждую бабу в свое время судили, суд бы еще и по сегодня не кончился. А особенно эта чухна, елки-моталки, инородки, нацменочки. Я, елки-моталки, конечно, этого сукина сына, не в обиду жене-покойнице будь сказано! -- я, конечно, этого сукина сына не оправдываю, особенно за то, елки-моталки, что сам возвысился, а отца и знать не желаетѕ брезгуетѕ а только за каждую, елки-моталки, бабу судить -- это уж как хотите, а глупость получается. И разбазаривание народных средствѕ И только появление нового, неизвестного Долгомостьеву старика предотвращает потасовку между отставным генералом и отставным чекистом. Новый старик вступает с последним в препирательство на тему, кого, собственно, следует считать подлинным отцом героя дня: того ли, кто физически его породил -- дело нехитрое! -- или того, кто отыскал его в толпе и дал верное направление в жизни? -- и в воздухе снова начинает попахивать рукоприкладством. И тут Долгомостьев узнаёт приковылявшего: тот оказывается не таким вовсе уж и стариком, а допившимся до делирия вторым, что одиннадцать лет назад подошел к Долгомостьеву в курилке Института культуры.

И вспоминается Долгомостьеву, как в один из тягучих, единообразных тюремных дней послышались вдруг в коридоре знакомые, характерные звуки, донеслись из-за дверей обрывки ностальгических команд, потянуло сквозь разбитый глазок озоном, каким пахнут разгорающиеся ДИГи: в историческом интерьере Бутырской тюрьмы шла киносъемка. Население камеры сгрудилось у двери, впитывая слухом живительное событие, и Долгомостьев тоже не выдержал обычного своего фасона, слился с массою, и когда в открывшейся для обеда кормушке мелькнул актер, одетый и загримированный точно так, как он, Долгомостьев, одиннадцать лет назад, ясно стало, что снимается очередной фильм о Молодых Годах Вождя, и страстно захотелось ворваться в коридор, подсказать, поделиться опытом со своим юным, каздалевский, коллегоюѕ]

И вновь продолжается бой! И сердцу тревожно в груди! -- громогласная песня Александры Пахмутовой на слова Гребенникова и Добронравова или, возможно, одного Добронравова, врывается в «воронок», разбивая воспоминание. И Ле-нин, автоматически подхватывает Долгомостьев, та-кой молодой! И Юный (Пауза.) Октябрь! Впереди! Песня, словно сопровождая его путь, звучит из каждого репродуктора, под которым проезжает Долгомостьев, а когда кончается, ее сменяет любимый долгомостьевский марш, изумительное «Прощание славянки», и тут уж абсолютно понятно становится, что ничего плохого произойти сегодня не может. Ни сегодня, ни, каздалевский, никогда. Тем более, что со смертью этой Рээт перестала для Долгомостьева существовать и та, первая, а вместе с нею и словечко ее обидное мразь, столько лет над Долгомостьевым тяготевшее. И теперь он снова невинен, как младенец.

Но Дулов, Дулов! Где же все-таки Дулов?!

Меж тем (Долгомостьев видит это почти наяву) толпа у дверей суда растет, в ней появляются экстравагантные персонажи. Вот подкатывает такси, и выходит из него полнотелая монахиня, вся в черном, в апостольнике, надвинутом на лоб и двумя крыльями, на горле сходящимися, закрывающем щеки; необычный костюм придает не Бог весь какому красивому лицу Наденьки (это она!) определенную сексапильность. Вот в треске и дымном чаду, словно ведьмина ступка, возникает весь забрызганный грязью красный «Запорожец» с буквами «Р» в треугольничках за стеклами, и водительница, набеленная и накрашенная, как труп, открыв дверцу, выставляет на улицу костыли, а с заднего сиденья пронзительно блеет коза. Вот из серой «Волги» выбирается плешивый, с рыжей бородкою и усами человечек лет тридцати пяти -- сорока, сопровождаемый двумя оч-чень толстыми женщинами с медальками на горизонтальных плоскостях грудей, и толпа расступается, пропуская тройку к дверям. Судья, судья приехал, идет по толпе шепот. Не судья это! авторитетно заявляет товарищ еврей -- джинсовый пожилой человек в польских усах. Это актер, который его изображать будет. Видите -- загримированный. Долгомостьев фамилия. Действительно, похож, соглашается с усачом женский голос. Вот два белобрысых милиционера в чине капитанов, два бравых брата-близнеца, хоть по телевизору демонстрируй, по форме -- наши, по говору -- вроде иностранцы, стоят-покуривают: видно, поджидают кого. И точно: показывается из-за угла еще один милиционер, тоже капитан и как две (три) капли воды похожий на двух первых, но не сразу замечает их в толпе, и те кричат: Урмас, Урмас! и дальше что-то на непонятном птичьем своем языке. Тот, кто подошел позже, одет, в отличие от братьев, в парадную форму, поблескивает золотом пояса и погон, словно, как и безумная старуха во флердоранже и фате на лысом черепе, вертящаяся тут с утра, не на суд прибыл, но на свадьбу. Или, скажем, в почетный караул.

Появление старухи неприятно и неожиданно для Долгомостьева, он совсем уже успел позабыть про нее в благодушии и оптимизме последних недель, но сколько ни моргает и ни трясет головою, старуха исчезать не желает, показывается то там, то здесь в гудящей, разношерстной толпе. Террористку-то видел, Иван Петрович? спрашивает генерала Серпова Вячеслав Михайлович. Вон, из-за угла выглядывает. Да, понимаешь, отзывается генерал. Из-за каждого угла, из-за каждого дерева террористы, понимаешь, выглядывали. Мы, говорят, лесные, понимаешь, братья и вас, говорят, коммуняк, уж-жасно не любим! Прий-, понимаешь, -метс.

Так все было на самом деле перед дверью суда, как навоображалось Долгомостьеву, или не так -- проверить он не может, ибо провозят его в железные ворота на задний двор и через черный ход ведут под конвоем на третий этаж, в небольшую грязную комнату с зарешеченным окном и еще одной маленькой дверцею, и там запирают наедине с вооруженным мальчиком-милиционером восточной национальности. Спустя недолгое время дверца открывается и пропускает Веронику Андреевну. Сбросив на свободный табурет надетую внакидку короткую шубку, Вероника Андреевна остается в белом медицинском халате, несколько на нее тесноватом, так что пуговицы, кажется, в любую минуту готовы отскочить. Под халатом на Веронике Андреевне нет ничего -- Долгомостьев первым же взглядом засекает это, а в руке -- чемоданчик с красным крестом на крышке. Долгомостьев жадно глядит на Веронику Андреевну -- несколько недель пребывания в камере, где воздух прямо-таки дрожал от эротических фантазий подследственных, которые, то один, то другой, всё бегали к параше, за невысокую, по пояс, огородочку углом и, глядя на прилепленные над раковиною журнальные портреты киноартисточек, самозабвенно онанировали (кстати, среди портретов был и наденькин: в роли Наденьки, с обложки «Советского экрана» за семьдесят первый год), -- несколько недель пребывания в камере сделали свое дело, но Вероника Андреевна тараторит по-деловому, буднично, точно виделись они с Долгомостьевым в последний раз не три с лишним месяца (и виделись-то ведь неудачно!), а каких-нибудь полчаса назад. Значит, так: я договорилась, заседание начнут в твое отсутствие -- по состоянию здоровья. А ты тем временем должен переодеться и загримироваться. Вот, кивает на медицинский чемоданчик. Дальше: готовый, жди моего сигнала и прежде времени носа не высовывай! А по сигналу войдешь в зал (она показывает на маленькую дверцу) и сделаешь жест. И Вероника Андреевна резко выбрасывает вперед правую руку, а левую опирает большим пальцем о живот так, словно там у нее жилетный карман. Скажешь одно только слово: това'гищи!

От жеста верхние пуговицы таки отлетают, и в распах халата вылазят две большие немолодые груди с пигментными, размером в чайное блюдце, пятнами вокруг сосков. Это потом, деловито бросает Вероника Андреевна, а восточный мальчик весь выставляется, краснеет, сует руку в карман, чтобы скрыть вдруг появившийся неприличный бугор, вздувший форменные брюки. Ты все запомнил? -- Това'гищи! и исчезает, словно и не было ее здесь. Долгомостьев и слова не успел вставить, где Семен Израйлевич -- спросить. Чемоданчик, впрочем, стоит вполне реальный, и шуба лежит на табурете, и халатные пуговицы бельмами таращатся с потертого, затоптанного линолеума.

Неожиданное предложение костюмироваться и загримироваться загоняет Долгомостьева в тупик: действительно, если он, произнося свою речь, свое последнее, каздалевский, слово, воочию явит суду и публике образ, на который собирается сослаться, образ этот, безусловно, будет оправдан. Но что же станется тогда с ним самим, с Долгомостьевым? Он ведь тоже нуждается в Народном Оправдании! А разве способен он разорваться надвое и предстать одновременно и вдохновителем, и исполнителем сакраментального убийства?! Больше того: вихревой напор Вероники Андреевны, взявшей, судя по всему, дело в свои руки, вообще ставит под сомнение если и не идею, то, во всяком случае, сам факт последнего долгомостьевского слова, если слово слово не воспринимать слишком буквально. То есть, и това'гищи, конечно, слово, и слово очень важное, очень веское и значащее, но способно ли оно заменить весь подготовленный Долгомостьевым текст? И, наконец, где Дулов?! Тут есть от чего разболеться и менее многострадальной, чем долгомостьевская, голове, и на ее владельца накатывает одно из остаточных явлений, одно из тех кратковременных психических расстройств, которые всегда сопровождаются резким падением оптимизма, возникновением чувства вины и мыслями об Алевтине

ѕЧерез две-три недели после премьеры в «Комсомольце» Долгомостьев снова оказался в У., приехал на летние каникулы, но не звонил, а ждал, что вот-вот позвонит Алевтина сама, извинится, ждал, правда, как-то не совсем честно, то есть, хотя и ждал, и полагал, что позвонит, а лучше было б, если б не звонила, а позвонил бы кто-нибудь другой из УСТЭМа и извинился и за себя, и за всех ребят, ну, и за Алевтину в частности. Так почти и вышло: позвонили, только по другому поводу: сообщили, что Алевтина, купаясь в Волге, утонула, попала в воронку. Вообще-то Долгомостьев мог смотреть в зеркало совершенно спокойно, ибо достоверно помнил, что смерти невесте ни разу, даже краем мысли, не пожелал, но почему ж столь настойчиво и слишком как-то осторожно стал разузнавать, в каком состоянии находилась она перед гибелью, не в подавленном ли? Настолько настойчиво и осторожно, что решился на крайность: обратиться через отца к самодеятельной его агентуре.

Агентурные сведения оказались для Долгомостьева успокоительными, причем успокоительными сразу по всем фронтам: и интимный, дескать, роман между УСТЭМовским режиссером и Алевтиною подтвердился, и настроение у нее в день смерти было великолепное, и свидетельства очевидцев не оставляют сомнений, что место имеет натуральный несчастный случай, а не какое-нибудь там самоубийство или, упаси Бог, убийство. Могла, конечно, насторожить быстрота появления этих сведений, поспевших до похорон, да и успокоительными сведения были как-то немного чересчур. Мало того, Долгомостьеву не длжно бы повериться и в измену Алевтины -- не тот она была человек, -- и в хорошее ее настроение, а тут еще и напущенная на себя отцом эдакая клоунская, елки-моталки, скорбь по порченой, эдакие мерзкие в сторону Долгомостьева подмиги, словом: каздалевщина какая-то! Но не приставлять же к горлу старого темнилы и конспиратора нож, не добиваться же от него или окольными путями другой правды, тем более, что вряд ли и добился быѕ

Ну, чыво стыышы? резко, с восточным акцентом, выдает не вполне оправившийся от эротического потрясения мальчик. Тыбэ жы сыкызалы: пырыыдывайсы! Вам что за дело?! из покаянного своего далека отвечает Долгомостьев. Отвечает без вызова, но с тем ненужным достоинством, какое автоматически появляется в голосе и осанке, когда не ощущаешь зависимости от собеседника. Мальчик едва заметно щурит и без того узкие глазки, подходит вплотную, несколько раз больно погружает твердый кулак в беззащитный живот Долгомостьева, так что тот, мгновенно побледнев, оседает на пол. Тогда мальчик дружелюбно, будто ничего меж ними не произошло, продолжает сверху вниз: расы сыказыны: пырыыдывайсы, зыначыты, нады пырыыдыватыса. Чыво ужы туты ны пыняты? Прислушиваясь к медленно затихающей боли, Долгомостьев осознаёт, что для него, точнее -- для бессмертной его части или как этоѕ дляѕ для спасения его души (всю жизнь отрицаемые вещи сами приходят на ум) лучше всего не выкручиваться бы сейчас, ничего ни на кого не спирать, а если вдруг государство и само по себе дарует полное прощение, то и прощения не принимать, а понести заслуженное, самое, может быть, крайнее наказание, -- но одновременно осознаёт и то, что не позволят ему наказание понести, та же Вероника Андреевна с восточным своим мальчиком не позволит, а сопротивляться -- нету ни сил, ни мужества, ни привычки, и, отдышавшись, встает, кладет чемоданчик на подоконник, открывает. Прежде чем зеркало во всю крышку становится под сто- примерно, -градусным углом, удержанное дерматиновой ленточкою, оно отражает лежащий поверх плотной массы сложенного костюма крохотный зеленый, с белой -- обводом -- полосою, с раструбом воздухозаборника на заднем закруглении крыши «ЛАЗ». Неуместный этот сувенир еще более усугубляет настроение Долгомостьева, а сквозь зарешеченное окно виднеется невдалеке характерный шпиль Ленинградского вокзала, с которого три с половиною месяца назад началось последнее их с Рээт путешествие, и доносятся всевозможные железнодорожные звуки. Долгомостьев, машинально доставая из чемоданчика костюм-тройку, манишку, широкий, красный в желтый ромб галстук, штиблеты, бороду, усы, всякие гримировальные мелочи и -- странно! -- парик (ах да! вспоминает и проводит рукою от затылка ко лбу по едва обросшему, приятно покалывающему ладонь бугристому черепу), скашивает взгляд вниз, к подъезду суда, и, хоть и в неудобном ракурсе, а воочию видит воображенную по дороге толпу.

Толпа волнуется, медленно кипит, но постепенно убывает, просачиваясь в здание мимо добродушного милицейского сержанта, и хотя суд, с какой стороны ни возьми -- с политической или с труположской -- должен бы быть закрытым, Долгомостьева это просачивание нисколько не удивляет: кто проходит по блату, кто -- ткнув под нос милиционеру нераскрытые красные корочки, кто -- нахрапом, а кто и уговорив неподкупного стража: дела обычные. Стаскивая тесные джинсы, внимательным взглядом выискивает Долгомостьев среди голов покрытую фатою лысину и с облегчением не находит, но облегчение тут же сменяется еще большей тревогою: а ну как зловещая старуха уже внутри, через тонкую стеночку от него?

Ах, Дулов! Если бы появился Дулов! Он бы помог, защитилѕ

Капельки клея стягивают надбровную кожу. Два колечка, отрезанные кривыми маникюрными ножницами от услужливо поданной восточным мальчиком папиросы, едва заметно расширяют, вздергивают долгомостьевский нос. Ровный, постепенно усиливающийся по мере заполнения зала шум за стеною резко меняет характер: Долгомостьев понимает, что появились старики. Он воображает, как идут они гуськом по центральному проходу, как самый плюгавый и обтрепанный из них, дергая усатого за кавалерийскую шинель, пронзительно верещит: а знаете ли вы, Вячеслав, елки-моталки, Михайлович, знаете ли вы, какой вы у нас в доме престарелых чекистов популярный? Только про вас, елки-моталки, целыми днями и пѕдим. Приходит, дескать, толпа на Красную, елки-моталки, площадь и -- ха-ха-ха! -- кричит: молотого, елки-моталки, молотогоѕ Отставной генерал рявкает на плюгавого и пытается заткнуть ему рот его же фуражкой. Молотов, шелестит в публике. Молотовѕ Как, разве он еще жив?.. Четвертый старик, отставший от товарищей, спотыкается о порог и растягивается на нечистом линолеуме.

Однако, где все-таки Дулов?

Метаморфоза тем временем в основном завершена, и Долгомостьев пристальным взглядом художника смотрит на отражение. К формальному сходству, признаёт он, придраться трудно, но все-таки зеркало представляет не то лицо, не то! не удовлетворило б оно Сезанова, и повинно в этом, разумеется, кратковременное психическое расстройство, накатившее так некстати. Эх, кабы все происходило каких-нибудь сорок пять минут назад, когда был он еще в полном порядке, когда радио гремело «Прощанием славянки» и «И вновь продолжается боем!». Но делать нечего: прошлого не воротить, -- Долгомостьев закрывает крышку чемоданчика и снова глядит в окно. Внизу, у подъезда, почти никого уже нету, только блеет привязанная за чахлое деревце коза да старуха в зэчьем, с нашитым на загривке номером ватнике тщетно вьется вокруг милицейского сержанта.

Шум за стенкой смолкает: должно быть, заседание началось. Долгомостьев, опасливо косясь на узкоглазого конвоира, прокрадывается к маленькой дверце и чуть приоткрывает ее. В щель виден почти весь зал, но происходящее в нем почему-то странно ускорено, не менее минуты умещается в какие-нибудь пять секунд, словно прокручивается снятая центрейферно лента. Тогда, десять с лишним лет назад, в Ленинграде, неожиданно врубился рапид, теперь же, словно в качестве компенсации, а то и просто сочувствуя участникам процесса: стараясь освободить их как можно раньше в короткий этот предпраздничный день, -- время резко убыстряет бег. Долгомостьев едва успевает следить, как оглашается красноречивое обвинительное заключение; как предоставляются вещественные доказательства (чемодан) и фотографии некоего супового набора, в который превратилось перемолотое товарняком тело Рээт; как выступает, глотая слезы, маленькая старушка в черном, и деловитый молодой переводчик объясняет понятными залу словами и без слов понятные скорбь и гнев осиротевшей, если корректно так выразиться, матери; как допрашиваются свидетели: и две проводницы с «Эстонии», и проводница со «Стрелы», и еще какие-то железнодорожники, и милицейский капитан в парадной форме, и Витюша Сезанов, и Иван Васильевич; как прокурор сурово, но справедливо требует высшей меры; как адвокат отбарабанивает невнятное свое слово, весь пафос которого заключается в прекрасном моральном облике и замечательных характеристиках с мест работы и жизни подзащитного да в той еще оригинальной идее, что, дескать, как Долгомостьева ни наказывай, потерпевшую гражданку Р. Прийметс на этот свет не вернешь; как несколько скучающий от ясности дела рыжий судья, и впрямь до галлюцинации похожий на доследственного, с несбритыми усами и бородкою, с нестриженной головою Долгомостьева, то есть, скорее, на общего их прототипа, так что ошибке товарища еврея удивляться не приходится, перешептывается с обрамляющим его оч-чень толстыми одинаковыми заседательницами и заканчивает на листе бумаги сложный четырехцветный орнамент, -- и вот в каких-нибудь пятнадцать минут пролетев, останавливается процесс, словно стоп-кадр, перед последним словом подсудимого. Не пойду! решительно решается все еще не преодолевший патологического своего состояния Долгомостьев и меланхолически тянет, отклеивая от губы, заемный ус. Незачем мне там появляться. Нечего мне им сказать. Пусть делают, что хотят.

Стоп-кадр слишком надолго зависает в воздухе: вот-вот, кажется, мощная лампа проекции прожжет насквозь неподвижную пленку, -- но тут, словно в фильме-сказке, распахиваются обе створки высоких входных дверей и -- вот он, нашелся, наконец! -- воздушной походкою циркового артиста, выбегающего на комплимент, в зал влетает Семен Израйлевич, возвращая времени обычный его темп. Выход столь эффектен, что публика, не успев разобрать, чему, собственно, аплодирует, разражается овацией. В левой руке Семен Израйлевич держит ярко-красный телефонный аппарат (провод змеею тянется куда-то за двери), в правой -- снятую с него трубку, и вьющийся шнур пересекает черный костюм героического режиссера, словно лента невиданного ордена. Дулов, приблизясь к помосту, протягивает трубку судье, и тот, поначалу опешив от неожиданности, а потом, послушав, от того, что услышал, встает с высокого, гербом украшенного стула и не вполне внятно объявляет: прошу предыдущую часть судебного заседания считать недействительной. Слово для доклада предоставляется общественному защитнику, Героя Социалистического Труда, советнику юстиции первого ранга в отставке кинорежиссеру Семену Ильичу Дулову. Израйличу! выкрикивает с места увешанный до пупа орденами отставной генерал, но неуместный его возглас бесследно тонет в буре теперь уже осознанных рукоплесканий.

Дулов не выходит на трибунку -- прямо как-то взлетает: бодрый, подтянутый, на добрые два десятка лет помолодевший, сверкающий узкоконечной золотой звездочкою с черного лацкана. Мне, каздалевский, начинает, уняв широким убедительным жестом восторг публики, неоднократно доводилось разоблачать и обвинять многочисленных врагов нашего общества, нашего, каздалевский, социалистического государства. Сегодня же, впервые за долгую мою жизнь, я выступаю в качестве защитника. Темпорэ, каздалевский, мутантум, как говорили древние римляне, и мы мутантерум вместе с ними. Было темпорэ разбрасывать камни -- пришло темпорэ собирать их. Каздалевский -- девичья фамилия моей мамы, робко замечает покрасневший, совсем уж смешавшийся судья. Вернее, Каздалевская. А по паспорту я числюсь Савичем, но Семен Израйлевич, весь страсть и энергия, отмахивается от Савича-Каздалевского, как от мухи. Своевременно осудив вместе с партией некоторые перегибы и головокружения в процессе разбрасывания камней, перегибы, впрочем, вызванные исключительно взрывообразным стихийным ростом классового правосознания масс и неподдельным их энтузиазмом, я отнюдь не призываю к таким же перегибам и головокружениям в процессе камне-, каздалевский, -собирания, и если уж ты, каздалевский (риторический указующий перст в сторону судьи), совершил преступление, ты должен быть строго, но справедливо покаран. И, каздалевский, наоборотѕ Каздалевский-Савич от перста вздрагивает, потому что хоть и знает про себя точно, что никакого вроде бы преступления не совершал, а мало ли что сейчас выплывет на поверхность? -- но Семен Израйлевич продолжает не обращать на Народного Судью никакого внимания, всецело занятый страстною своей речью: я призываю только не забывать о классово-общенародной сущности наших законов и ориентироваться не столько на их иногда еще буржуазно-лжедемократическую букву, сколько на их сугубо социалистический, каздалевский, духѕ

С нескрываемым раздражением слушает Долгомостьев учителя сквозь узкую щель потайной дверцы. Зачем, зачем ты устроила эту дурацкую комедию? шепотом, опасливо оглядываясь на восточного милиционера, цедит сквозь зубы тут же, рядом, стоящей, жарко навалившейся плечом и грудью Веронике Андреевне. Я? -- движимая ревностью, презрительно смотрит Вероника Андреевна на Долгомостьева. Не слишком ли ты много о себе понимаешь?! Сам комедиант, убийца-любитель! Да я б за тебя палец о палец не ударила! С оператором, видишь ли, он поехал! С Иваном, видишь ли, Васильевичем! Вон ему, кивает на сыплющего каздалевскими Семена Израйлевича, ему спасибо скажи. Едва узнал, что с тобою случилось, ожил, взвился, помолодел, супружеские даже обязанности исполнять начал. Всех старых знакомых перетряхнул. Псьма писал, и Вероника Андреевна протягивает Долгомостьеву машинописный листок. «Несмотря на внешний, кажущийся либерализм, выхватывает Долгомостьев взглядом случайный абзац из середины, Долгомостьев -- человек сугубо, каздалевский, наш, и если мы будем разбрасываться такими кадрами, мы попросту останемся без смены. Я знаю его свыше десяти лет, и как член партии с тысяча девятьсот каздалевского годаѕ»

Прежде чем обвинять моего общественного подзащитного, продолжает меж тем Дулов, в умышленном, каздалевский, убийстве при отягчающих обстоятельствах, как сделал бы это любой мелкобуржуазный суд, вспомним статью четырнадцатую Уголовного Кодекса Российской Каздалевской Федеративной Социалистической Республики и посмотрим, не призывает ли нас дух наших законов применить в данном случае не сто, каздалевский, вторую, а именно ее? И, достав из кармана небольшую книжицу, зачитывает текст с заложенной бумажным хвостиком страницы.

Не является преступлением действие, вслушивается Долгомостьев в летящие с невысокой трибуны слова и постепенно, незаметно для себя, увлекается чарующим их звучанием, хотя и подпадающие под признаки деяния, предусмотренного Особенной, каздалевский, частью настоящего Кодекса, но совершенные в состоянии крайней необходимости, то есть для устранения опасности, угрожающей интересам Советского государства, общественным интересамѕ -- так в свое время на съемках «Любви и свободы» не раз увлекался он эмоциональными дуловскими показами -- ѕесли эта опасность при данных обстоятельствах не могла быть устранена другими средствамиѕ -- и угнетенное, подавленное состояние начинает мало-помалу проходить -- ѕи если причиненный вред является менее значительным, чем предотвращенный вред[18.

Начнем по порядку, продолжает Дулов. Компетентные, каздалевский, органы предоставили в распоряжение общественной защиты неопровержимый кинодокумент, согласно которому так называемая ]потерпевшая возвращалась в Таллин с антисоветской целью принять участие в буржуазно-националистической демонстрации, посягающей на целостность нашего нерушимого, каздалевский, государства, то есть в деянии, очевидно угрожающем интересам последнегоѕ На этих словах шторы высоких окон начинают медленно ползти по направляющим, гася яркие лучи послеполуденного осеннего солнца, и во вспыхнувшем на стене прямоугольнике несколько мальчиков и девочек под сине-черно-белым знаменем кустарного вида -- студенты или старшеклассники -- загораживают, высыпав из бокового проулка, маленький желтый трамвайчик, что уносит навстречу жандармам, а метафорически -- в бессмертие -- умирающего за эстонский пролетариат русского большевика.

Далее, продолжает Дулов, едва показ кинодокумента подходит к концу, можно ли было данную опасность устранить другими средствами? Призвав на помощь классовый подход и революционное правосознание, мы вынуждены ответить однозначно: нет, каздалевский, нельзя! Убежденный буржуазной националисткой, многолетней любовницею валютчика, фарцовщика и расхитителя, связанного с иностранными спецслужбами и ныне строго, но справедливо покаранного, и, наконец, дочерью бандита, убитого в перестрелке в мае тысяча девятьсот сорок пятого года органами эм, каздалевский, вэ дэѕ (Порченая! осеняет Долгомостьева. Рээт ведь, по терминологии, елки-моталки, отца, тоже была порченая! как только до меня это, каздалевский, раньше не дошло?! Теперь ясно, почему нашептывал, насвистывал Ка'гтавый -- он в порченых толк понималѕ) -- вот кем была так называемая потерпевшая, гражданка Рээт Прийметс, Вольно-, перевожу, -лесова! И если б какая-нибудь случайность удержала ее от одного преступления, она при первой же возможности совершила бы другое. Приведу пример: не далее, как в день своего убийства, гражданка Вольно-, подчеркиваю, -лесова попыталась терроризировать присутствующего здесь, в зале, знаменитого нашего сталинского наркома и народного любимца Вячеслава Михайловича Молотова (аплодисменты) и была строго предупреждена мною и генералом Иваном Петровичем Серповым (снова аплодисменты), что шантаж до добра ее не доведет и что неминуемо грянет Возмездие! Горбатого, гласит русская пословица (порченого, подставляет Долгомостьев), способна исправить только могила, и моему общественному, каздалевский, подзащитному выпала на долю редкая честь воплотить в жизнь эту Народную Мудрость, Народное, каздалевский, Предначертание! (Бурные, продолжительные аплодисменты.)

Теперь, когда и младенцу ясно, что от смерти преступницы никакого нашему Государству вреда нету, а одна только чистая польза -- а если разобраться, то и для нее для самой польза! -- теперь, я думаю, необходимость сравнивать вред предотвращенный с вредом нанесенным перед нами уже не стоит. Да и из ее неизвестно от кого ребеночка (отбросив ненужную, мелкобуржуазную сентиментальность, посмотрим фактам прямо в глаза!) -- и из ребеночка, если б он народился, вряд ли вышло бы что хорошее при такой-то матери! Тем более, что мой общественный, каздалевский, подзащитный жениться на ней не собирался!

Парадоксальная логика речи заставляет Долгомостьева усомниться на мгновенье, седой ли утконосый маразматик со звездочкою на лацкане -- автор ее, не мистический ли КАЗДАЛЕВСКИЙ (достойный по величию своему быть записанным одними заглавными литерами)? Но не все ли равно, кто автор! думает Долгомостьев. В конце концов, важен, каздалевский, результат. Состояние вернулось уже к полной норме, и, не подходя к зеркалу, знает Долгомостьев, что теперь вполне бы устроило его лицо Витеньку Сезанова, даже решает разыскать художника по окончании всей этой процедуры, взять у него реванш за таллинские обидные разговоры да заодно и попозировать.

Веронике Андреевне, напротив, что-то не нравится в облике любовника. Она как зашла в комнату во второй раз -- тут же почувствовала неладное, какой-то изъян, но все не может разобрать, где он кроется. Вроде бы грим наложен безупречно, а что-то мешает, что-то настораживает взгляд -- не то что бы разрушает похожесть, а делает ее несколько карикатурной.

Последнее время, завершает Дулов речь философским обобщением, мы судим так называемых диссидентов как обыкновенных уголовных преступников и совершенно правильно делаем. Они, не имея в народе реальных сторонников, занимаются по видимости деятельностью политическою -- в действительности же просто пытаются покуситься на монолитность нашего, каздалевский, Государства и таким образом ведут себя как элементарные бандиты и мошенники. Случай же с моим общественным, каздалевский, подзащитным прямо и принципиально противоположен: по видимости уголовное, преступление имеет, разумеется, смысл глубоко политический и, в сущности, как я уже показал выше, никаким преступлением не является, а наоборот: демонстрирует рост в нашем каздалевском народе классового, революционного правосознанияѕ

Зачем только понадобилось костюмировать и гримировать меня? удивляется Долгомостьев. Вот ведь как ловко мы вывернулись и без помощи Ка'гтавого! Да и действительно, разве я, каздалевский, виноват в чем?! Но Дулов, оказывается, предусмотрел в своем сценарии эффектную завершающую точку. Посмотрите, восклицает он и делает кульбит, сальто-мортале с места, только звездочка, сверкнув, зависает на мгновение вверх ногами и возвращается in statu quo -- посмотрите, кого, каздалевский, покусились вы осудить! И тут же пронзительным шепотом посылает в сторону потайной дверцы команду: пошел! -- так точно запускал он Долгомостьева в действие на съемочной площадке. И тот, тоже как на съемочной площадке, легко и привычно выбегает в зал, -- никакой необходимости не было в жестком тычке кулака Вероники Андреевны, -- выбегает, выбрасывает вперед, в даль, правую руку и торжественно произносит: това'гищи, каздалевский! Това'гищи! Ус! в ужасе понимает, наконец, Вероника Андреевна и поднимает с пола узенькую марлевую, рыжим волосом покрытую полоску.

Зал, впрочем, отсутствия уса как бы и не замечает, аплодирует стоя, и сзади, из прохода, от дверей, пронзительно блеет коза; художник Сезанов лихорадочно зарисовывает что-то в альбом; отставной майор МГБ Долгомостьев-старший вне себя от восторга верещит: счастье-то, елки-моталки, счастье-то! Неужто ж это я такого, елки-моталки, сукина сына выродил?! А допившийся до старости алкаш колотит заслуженного чекиста по голове, пытаясь перекричать его: нет, я! нет, я! Я, каздалевский! возможно, хочется сказать Дулову, но, вымотанный речью, полулежит он на трибунке: обрюзгший, с остекленелыми, как у идиота, глазами, и пускает тонкую слюнку; судья Савич, напуганный сакраментальным собственным с подсудимым сходством, но досмерти довольный, что сегодня, кажется, выкрутился, провозглашает полное и безусловное оправдание Долгомостьева, причем ни сам Савич, ни публика не сомневаются, что не красный телефон тому причиною, а неопровержимая логика речи общественного, каздалевский, защитника.

Долгомостьев движется по проходу навстречу плещущим рукам, и ему представляется, что не по залу суда идет он, а, спустившись с мавзолея, по убранной, расцветшей к завтрашнему празднику плакатами, лозунгами и портретами Красной площади, идет под звуки марша, который, сверкая на солнце золотыми трубами, играет расположившийся у ГУМа военный духовой оркестр, под звуки «Прощания славянки», -- и народ расступается, давая дорогу, забрасывая ее цветами, исключительно белыми цветами, и дети, взобравшись к отцам на плечи, нежными голосками кричат ура и почему-то горько! Правый штиблет колется гвоздиком, так что приходится напрягать, поджимать на ноге большой палецѕ

До последнего мига надеялся капитан Урмас Кукк, что не таким будет приговор, ибо не ради фарса затевал утомительное свое расследование, но ради Возмездия, -- надеялся, что не настолько еще вывихнулось Государство, что волей-неволей придется брать на себя карающую его функцию, однако теперь другого выхода -- чем бы предстоящий поступок капитану ни грозил -- не остается, и, пожав братьям, с которыми загодя обо всем переговорил, руки, достает Урмас Кукк из кобуры своего «макарова». Снимает с предохранителя, оттягивает затвор, досылает патрон в положенную для стрельбы позицию.

Долгомостьев медленно приближается к стоящему у самого лобного места капитану, и расстояние уже достаточно, чтобы не промахнуться никак, но Кукк хочет выстрелить непременно в упор, хочет, чтобы успел увидеть его и узнать Долгомостьев и вполне сообразить, что грядет Возмездие. Каких-то пять шагов остается Долгомостьеву до лобного места, три шага, и уже вспотела капитанова рука на ребристой поверхности коричневых пластмассовых накладок рукояти, как вдруг крючконосая старуха в подвенечном платье и съехавшей набок, приоткрывающей желтую кожу черепа капроновой фате выскакивает наперерез, застит капитану Долгомостьева и, вытянув перед собою сжатый обеими руками ржавый наган, трижды стреляет в бедного нашего героя.

В мгновение, которое проходит между вспышкою огня и ударом по телу первой пули, Долгомостьев успевает увидеть Каплан и всех троих Кукков за нею, успевает понять, какие могучие пласты мироздания пришли в неостановимое движение от некоторых давних и по видимости мелких поступков и проступков, но понимание это герметично замыкается в нем, неспособное уже повлиять на покуда остающихся жить людей.

Долгомостьев вздрагивает встречь каждому выстрелу и падает на давно не метенный линолеумный пол. Разжавшаяся левая рука выпускает игрушечный зеленый автобус, и он, символически вращая правым передним колесиком, лежит на боку в мутном осеннем солнечном свете, едва пробивающемся сквозь грязные, засиженные мухами стекла. Кровь из пулевых отверстий выливается импульсами, пытаясь вымыть, вытолкнуть густой, настоявшийся за долгие годы яд, но тот, обжигая, расходится неостановимым противотоком по всем жилам.

Никакой Красной площади нет и в помине, нету и народа: несколько дряхлых стариков, две проводницы в форме, судья с толстыми заседательницами, милиция да монахиня в черном апостольнике -- вот, пожалуй, и все, кто окружает Долгомостьева в последнюю минуту жизни. Он открывает глаза и видит прямо над собою полное, рыхлое лицо Наденьки. Покайся, произносит лицо. Пока не поздно -- покайся и приди к Богу. Долгомостьев вспоминает тошнотворный запах сладострастной ее испарины, вспоминает, как читала молитву на кухне и крестилась, прежде чем выпить рюмку, и ему становится противно. Дура, говорит Долгомостьев и умирает.

Собственное тело и люди, копошащиеся вокруг него, оказываются далеко внизу, словно снятые с крановой точки самым жестким широкоугольником, а впереди расстилается огромное серое пространство, на дальнем конце которого сгустками энергии смутно маячат светлые тени: и тот, кого Долгомостьев играл, и мать, и Алевтина, и Рээт, и бард с видеозаписи, -- так во всяком случае чудится, -- и нужно отправляться в долгий, тяжелый путь через топкое это поле.

--------------------------------------------------------------- Примечания [1 Сергей Михалков. «В музее Ленина»

2 Известное изречение]

3 У-ский Студенческий Театр Эстрадных Миниатюр -- стандартная аббревиатура былых времен

[4 Известная песня

5 Высказывание знаменитого поэта]

6 Эстонское приветствие

[7 Вполне народная песня]

8 Тоже очень популярная в народе песня

[9 Здесь и далее жирным курсивом -- строки из поэмы поэта-либерала А. Вознесенского «Лонжюмо»]

10 Циничный анекдот

11 Природа (лат.)

12 Кому выгодно (лат.)

[13 Отрывки из подлинных сочинений московских третьеклассников 1981 года

14 Отгадка: поезд «Москва-Смоленск» («Москва-Калинин», «Москва-Рязань» и т. д.)]

15 «Маленький белый голубь мира»

[16 Снова «Лонжюмо»

17 Подлинная надпись

18 УК РСФСР ---------------------------------------------------------------

Соломенная сторожка, 1980--1981 г.г.