Евгений Козловский. Шанель Повесть о конце прекрасной эпохи, рассказанная от лица фотографа

-- Каково на дворе?

-- Сыро, ваше превосходительство.

Н. Гоголь. «Записки сумасшедшего»

  1. 1
  2. 2
  3. 3
  4. 4
  5. 5
  6. 6
  7. 7
  8. 8

1

Я -- фотограф. Техник-смотретель, как иногда, по аналогии с жэковской должностью, называю себя. Мне несколько за сорок. Лет двадцать назад я был человеком довольно эмоциональным, легковозбудимым: радовался, мучился, влюблялся, переживал, совершал, повинуясь первому толчку души, необдуманные, яркие поступки. С годами жизнь вошла в колею, новые варианты всякий раз оказывались едва видоизмененными старыми я -- успокоился. И вдруг посреди этого покоя на меня обрушилась буквально лавина резких, почти неправдоподобных в своем стечении, сцеплении обстоятельств, и я, сам от себя такого не ожидавший, снова стал мучиться, переживать, сопереживать, пока не выбрал до дна лимит эмоций, отпущенных мне на эту жизнь, лимит, о котором я думал, что он выбран давным-давно. Нынешнее мое спокойствие кажется мне уже последним. Нет-нет, все может случиться, я не зарекаюсь, я хорошо помню, что сказал известный принц другу своему Горацио о чудесах и мудрецах, -- но не зарекаюсь, знаете, такѕ те-о-ре-ти-чес-ки.

Впрочем, речь пойдет не обо мне, не только обо мне. Даже не столько обо мне, сколько о Даше, с которою я познакомился у Юны Модестовны. Да нет, конечно, и не о Дашеѕ Ну, в общем, Юна Модестовнаѕ Юна Модестовна -- даже на фоне Москвы -- явление в своем роде единственное, уникальное. Она содержит светский салон с уклоном в неофициальную живопись. У нее огромная по нашим понятиям: комнат в пять или в шесть, с антресолями -- квартира в генеральском доме на Садовом, неподалеку от пионерского клуба «Факел»1, и все эти комнаты, и все коридоры, соединяющие их, увешаны, уставлены гравюрами, картинами, коллажами, скульптурами, художественными актами, предметными композициями, фотохэппинингами, и я уж не знаю чем там еще. О большинстве авторов этих экстраваганций короче всего можно сказать словами Саади в вольном переводе Пушкина, прочие же числятся сторожами, истопниками, дворниками, инженерами по технике безопасности и время от времени подкармливаются небольшими деньгами, выручаемыми от продажи Юне своих детищ. Юна же Модестовна перепродает детища иностранцам: в ее салоне нередко можно застать какого-нибудь атташе или советника. Покупатели, рассчитывающие по дешевке обзавестись неведомым русским шедевром, приезжая домой, как правило, обнаруживают, что, если шедевр не стыдно повесить в спальне -- хорошо; лучшее же ему место на помойке, и Юне крупно везет, что при постоянно натянутых отношениях с Западом сотрудники посольств достаточно часто меняются, преемникам же своим, не желая быть надутыми в одиночку, информацию о Юне дают самую положительную.

Без Юны не обходится ни один мало-мальски широкий посольский прием, ни один просмотр фильма, ни один концерт или закрытый вернисаж, и (она живет одна) всякий раз ее сопровождает новый клиент-художник, а то и кто-нибудь из литераторов-полудиссидентов, которых она тоже привечает. По возвращении домой Юна обычно затаскивает провожатого к себе -- рассказать на ночь сказку. Дважды сопровождал Юну и я: во французское посольство на концерт старинной музыки (прескучнейшее, доложу, развлечение -- разве дармовой аляфуршет в антракте несколько скрасил предприятие) и в американское -- на новую ленту Копполы.

Естественно, никто из посещающих Юну не сомневается, что она работает на Контору -- иначе салон не продержался бы и недели, -- но отвращает это слишком немногих. Ну и прекрасно, думаем мы про себя. Ну и превосходно! Ну и пускай себе работает. Главное: иметь сей фактор в виду, два пишем -- семь в уме, тогда можно извлечь из него некоторую даже прибыль. Говорят, поэт Курский добрую пятилетку вел через Юну замысловатый диалог с Конторою, то есть внешне выглядело, что просто беседовал с Юною по душам о жизни и смерти, о Родине (с большой буквы) и чужбине, и в результате выехал-таки, правда, по израильской визе: не по высшему, так сказать, разряду, -- но в последние годы и это ой как нелегко. Кроме того, у Юны время от времени можно, выпив, закусить продуктом из долларовой «Березки». А из долларовой «Березки» иногда закусывать надо, чтобы не позабыть, что и такая, оказывается, существует еда.

Я был рекомендован Юне Модестовне как знающий свое дело фотограф. Навязчивая ее идея, не реализованная, впрочем, и по сей день: хорошо изданный цветной каталог коллекции (Юна не только торгует -- она понемногу и коллекционирует. У нее есть два рабина, несколько целковых, неизвестный, штук восемь зверевых и кое еще что по мелочам). Я сделал слайды на кодаке, заплатила она мне не Бог весть как щедро, зато пригласила бывать в салоне запросто. Предложение по тем временам все еще в каком-то смысле престижное, но поначалу мне было не до того, да, впрочем, и не тянуло: несмотря на наличие художников и иноземцев, скука у Юны обычно стоит такая, что посасывает под ложечкою. Но, когда я разошелся с женою, нежилая пустота собственного дома, утверждая свою монополию, выталкивала меня вон, и, как ни странно, местом, где я обнаруживал себя чаще всего, стал именно юнин салон. Вот тогда-то я и познакомился с Дашею.

Случилось это в новогоднюю ночь. Огромный, празднично накрытый стол не собрал вокруг себя и половины приглашенных: народу в Москве с каждым месяцем, с каждым днем убавлялось: Запад, кладбища, места столь и не столь отдаленные; многие, старея и чувствуя эдакий общий спад атмосферы, уходили в частную жизнь, запирались в квартирах, поигрывая после службы в преферанс по копеечке за вист с женами и соседями, а то и пристращались потихоньку к прежде презираемому тиви. Юна нервничала. Кроме того, что -- сами посудите! -- тяжело наблюдать гибель смысла и славы собственной жизни, -- кроме того, нагорало, надо думать, Юне и от Хозяев. Хотя, если разобраться, Хозяевам, напротив, следовало радоваться, потому что, так или иначе, но это Их стараниями угасал салон, и именно в эту сторону и была по сути направлена Их скрупулезная, неостановимая, скучная, словно юнины вечера, деятельность. Я понимаю: Хозяева боялись новых, но Юна-то, Юна была тут при чем?! -- для уловления новых следовало подыскивать и новую Юну. Мне, впрочем, казалось, что новых -- в том смысле, в каком они могли интересовать Контору, -- что таких новых попросту не существует. Казалось и кажется, и дай-то мне Бог ошибаться!

Итак, Юна нервничала, впадала в тихую истерику -- а тут еще предклимакс! -- и в истерической взвинченности придумывала всякие всякости, чтобы реанимировать салон. На сей раз -- новогодний маскарад: Юна вспомнила, что нечто в этом роде уже проводила лет пятнадцать назад, и получилось тогда очень весело: дурачился и пел Саша Галич, Володя Войнович смешно представлял Чонкинаѕ

Само собою понятно, что такая идея могла только распугать народ, и как минимум половина из пустующих мест была ее следствием. С одной стороны, неудобно просто игнорировать телефонные настояния Юны Модестовны на непременном костюмировании, тем более, что, отвергнув традиционный метод складчины, все расходы по столу хозяйка взяла на себя; с другой же -- какой идиот станет сегодня что-то там придумывать, затрачивать фантазию и энергию, чтобы в результате оказаться общим посмешищем? Прошли те легкие, карнавальные времена, карнавальные ночи, и Гурченко сильно постарела и пишет мемуары. И потом, господа, у нас же не Италия: прокатных гардеробных не-су-ще-ству-ет!

Идиотов, тем не менее, с десяток набралось: во-первых, разумеется, сама инициаторша: обернув вокруг давно уж не соблазнительного тела черную кисею, заколов ее в нескольких местах булавками и брошами и украсив звездами из фольги и всеми, сколько было, бриллиантами, изображала онаѕ Ночь; потом -- тридцатипятилетний, однако, уже миллионер -- композитор-еврей с русской фамилией: тот вырядился туркою, надев феску, курточку и перетянув необъятный живот широченным красным кушаком, впрочем, возможно, имея в виду и Тартарена из Тараскона; жена композитора, эссеистка, переводчица и авторица текстов, тоже толстая, не поленилась представить негритянку и, подпив, пела под Эллу Фитцджеральд, кстати, весьма мило пела; двое второстепенных актеров с Таганки, кажется, любовники, довольно похоже костюмировались и загримировались в Ленина и Сталина и всё ходили под руку, разговаривая один картаво, другой -- с восточным акцентом, причем время от времени речевыми манерами менялись; подвальный художник без фамилии, по громкому имени Ярополк2, явился в бумажном цилиндре, сплошь усыпанном машинописным текстом, который, когда я попытался его разобрать, оказался не по моим мозгам глубокомысленным и концептуальным; ленинградская поэтесса, недавно отсидевшая год, отделалась папье-машевым носом с усами и очкамиѕ Прочие же гости: известный актер на амплуа злодеев и роковых мужчин, бывший приятель ныне уехавших писателей; модная певичка-гитаристка Альбина Король3; литератор-красавец Эакулевич4, умудряющийся печататься то здесь, то там; трое очень молоденьких и очень неказистых француженок-коммунисточек; еще несколько иностранцев, еще несколько художников и, наконец, я -- мы не нарядились никак, отговорившись кто чем (я, например, тем, что костюмированным не смогу снимать, не разрушая инкогнито, а Юна -- я знал -- страсть как любила получать фотографии своих сходок и празднеств, -- Хозяева, что ли, требовали?), а кто и ничем не отговариваясь.

Глупо выглядели мы, дураковато -- и костюмированные, и не костюмированные, во всяком случае, покуда не перепились, кто перепился, и только одна женщина, одетая маркизою Помпадур или фрейлиною двора Ее Величества Императрицы Екатерины Второй, -- только одна эта женщина не была шутихою во всеобщем бедламе, ибо великолепное, словно на нее пошитое из дорогих тканей платье, обнажающее плечи и на треть оставляющее на свободе высокую с нежной кожею грудь, -- ее платье с огромными фижмами, что сами по себе создавали вокруг нее дистанцию, занимая сразу три стула: видать, взяла в костюмерной какого-то очень богатого театра, Большого, пожалуй, -- платье это удивительно шло ей, ее тонкой фигурке, подобной поставленному на попа значку бесконечности, ее маленькой, изящной, увенчанной седыми, почти не нуждающимися в классической пудре буклями, ее черной мушке на щеке, -- естественной, как я узнал в ту же ночь, родинке. Гордая осанка женщины выявляла неподдельный, некостюмированный аристократизм. Тайна, тонкая тайна витала вокруг фрейлины двора, экранируя ее от атмосферы вымученности, распиравшей салон. Дарья, присела фрейлина в реверансе, когда Юна знакомила нас, и я, склонясь, поцеловал маленькую ручку с натурально старинным: изумруд в золотом кружеве, -- перстнем на указательном пальце, не по-гаерски поцеловал, как единственно и было прилично в этом балагане, а, онемев, в натуральном почтении. От ручки шел аромат, ставший позже моим любимым, моим привычным, моим навязчивым ароматом, -- смесь запахов пудры и дорогих духов. Она актриса? сказал я, надеясь ошибиться, на ухо Юне. Где играет? Врач, ответила Юна. Логопед. Моя старинная подруга.

ѕно знаю я, что ваши плечи, = я целовал уж их во сне, = нежны как восковые свечиѕ[5]

Фамильный перстеньѕ платье, перешедшее по наследству от пра-пра-прабабушкиѕ сочинял я, понимая, что сочиняю миф, ибо какие наследства, какие, к черту, фамильные перстни пережили б три четверти века бесконечного, до самого дна, перемешивания и безжалостнейшего, тотального искусственного отбора? -- так оно и оказалось: покойная дашина мама, происхождением из судомоек, наменяла в войну много разного барахла на обкомовские пайковые излишки. Мебельный гарнитур карельской березы, стиль модернѕ

Сели провожать старый год, по поводу которого ни у кого, собственно, не нашлось сказать ничего доброго, поэтому разговор между рюмками водки с винтом шел разномастный: литератор Эакулевич снисходительно высмеивал атеизм француженок-коммунисток -- те же горячились и путали русские глаголы; композитор делился замыслом рок-оперы из жизни Сталина, которую напишет, когда окажется там, и которая, конечно же, станет боевиком, не понимая, дурак, что там с его весьма сомнительным талантом такой карьеры, как здесь, не сделает никогда в жизни, даже на жизни Сталина; актеры-любовники, перебивая друг друга, несли сплетню о некоем кинорежиссере Долгомостьеве6, я его прекрасно знаю, вставляла Юна, он у меня бывал раз сто, вы помните, Мишенька? такой плюгавый! -- который якобы мог спать только со свежими трупами и всем любовницам перед актом перерезл глотки, -- а Мишенька, роковой мужчина, тоном человека, весьма и весьма осведомленного, поправлял, что все, дескать, не так, что дело, дескать, политическое, и замешана в нем эсерка Каплан, Фани Исаковна; певичка Альбина Король рассказывала художникам о частной жизни Окуджавы (с нею); ленинградская поэтесса, нервно дергая папье-машевый нос, пугала лагерными ужасами не понимающих по-русски иностранцевѕ Одна Дашенька сидела как замороженная, словно и не слыша никого, действительно не слыша, упершись взглядом в телевизионный экран, шестьдесят один по диагонали, на котором беззвучно отплясывал ансамбль Александрова, и вдруг встрепенулась, глаза ее, сбросив поволоку, заблестели живой влагою: тише! тише! едва не уронив фижмами стул, рванулась она к «Рубину» и повернула рукоятку звука: тише! Президент Страны И Вождь Коммунистической Партии Лично косноязыко, цокая в паузах, поздравлял Свой Народ, Строитель Коммунизьма, С Наступающим Новым Годом, Годом Очередных Трудовых Побед И Небывалых Свершений, и все мы замерли, и над столом повисла необъяснимая тишина, необъяснимая, ибо ни в ком из нас, разве во француженках-коммунистках, не было пиетета перед вождем: в гробу мы все его видали, в белых тапочках, с его золотым оружием, цоканьем и Трудовыми Победами, однако тишина повисла: ни один из нас не посмел, не сумел нарушить дашино напряженное внимание -- шампанское замешкались разлить с первым ударом спасских курантов. Когда же разлили, Дашенька снова сидела потухшая, уйдя в себя, сидела и слегка обмакивала губы во вдове Клико -- антиСоветском шампанском.

Тост! потребовала Юна. Произнесите же кто-нибудь настоящий новогодний тост! Нельзя же так! Ну, товарищи! Легко сказать, тост! Чего можно было всерьез желать наступившему году, чего ждать от него? Чтобы все оставалось по-старому, так как любая новость оборачивается, как правило, худом? Но разве это настоящий новогодний тост?! Таварышшы! с грузинским акцентом начал таганский Ленин. Дарагыы таварышшы! Братья и сестрыѕ

К исходу второго часа нового года аппетиты поутолились, вино выпилось почти все, иностранцы-дипломаты улетучились, гитаристка Альбина Король спела сначала несколько милых феминистических песенок, потом одну жутенькую, с натуралистическими подробностями, про смерть ребеночка: самосвал = он так звал! рифмовала она в припеве (нашла чем спекулировать! поморщился я, и Юна, заметив, но, видно, неверно истолковав, шепнула с гордостью: документально; у нее действительно погиб сын, после чего меня едва не вытошнило, буквально, однако, сглотнув вязкую слюну, я нацелился на безутешную мать объективом и сверкнул вспышечкою раза четыре подряд: идеологический брак); роковой мужчина Мишенька неуместно прочел «Графа Нулина»; Юна пристала к литератору Эакулевичу с переплетенным в натуральную эстонскую кожу альбомом для автографов, и литератор, к этому времени уже успевший стаскать на антресоли самую неказистую из коммунисточек, тужился над девственной страницею, пытаясь создать что-нибудь, вполне достойное себя; Ленин со Сталиным, то уединявшиеся где-то, то опять показывавшиеся на люди, ссорившиеся, мирившиеся и ссорившиеся вновь, томно и тесно танцевали в разноцветном электричестве елки, в бледных сполохах обеззвученного телевизора, в неверном пламени витых таллинских свечей, -- танцевали под аккомпанемент композитора, виртуозно берущего басы вместо левой руки толстым своим задом. Дашенька в дрожащем мареве тайны сидела на угльном диванчике, лениво листая подшивку «Америки».

ѕи медленно, пройдя меж пьяными, = всегда без спутников, одна, = дыша духами и туманамиѕ[7]

Что за портреты сделаю я вам, если вы согласитесь позировать! Широкий «кодак», старинная рама! У нас получится настоящий Рокотовѕ как ни интимно пытался я нашептать это, о, Рокотов! тут же отозвался всеведущий Мишенька. Действительно, не повезло мужику: расстреляли за какой-то миллион старыми. Сейчас каждого стотысячника расстреливать -- патронов не напасешься. Нет, что ни говорите, а мягче стали времена, мягче! Совсем не то, что при чеканутом Никитеѕ

Не раз и не два клеился я к женщинам, заводя разговор о портретике -- потом все происходило очень просто и до комизма стандартно: расстегнуть верхнюю пуговкуѕ нет, лучше две пуговкиѕ снять в ванной лифчик: сами понимаете -- линия груди в рассуждении композицииѕ -- словом, минут через сорок, а когда и много раньше, портретируемая, покоренная неповторимостью себя как модели, позировала уже без ничего, а спустя еще недолгое время -- лежала в постели рядом со мною, что, должен признаться, после столь фальшивых и суетливых прелюдий радости приносило мало, и к тому же пленка, дефицитная пленка!.. но тут, поверьте, тут все было совсем не так, то есть постели мне, разумеется, хотелось, я не импотент, но искренне хотелось и портрета под Рокотова, и вообще, я, кажется, сделался влюблен. Смешно, трудно говорить о влюбленности человеку, совсем недавно и очень болезненно -- без наркоза! -- расставшемуся с женою, человеку, в жизни которого образовалась брешь, тянущая в себя все, что ни попадется вокруг подходящего, а чаще -- неподходящего, но, право-слово: вроде бы, отличалось это нынешнее притяжение ото всех предыдущих, вроде бы -- отличалось, и, когда мы десятком минут позже спускались по широкой лестнице генеральского дома с шестого юниного этажа (лифт по случаю Нового Года не работал), Дашенька в меховой шубке, в вельветовом комбинезончике, сменившем платье, я -- с этим зачехленным марлею платьем, словно с метеозондом, -- меня как истинного влюбленного, как восьмиклассника, не оставляли дурацкие вопросы из разряда: за что? откуда такое счастие? что интересного нашла ОНА во мне?! -- детские вопросы вместо обычного реалистического, даже не цинического, а вот именно реалистического спокойного понимания, что должна же, коли одна, женщина под пятьдесят увести кого-нибудь -- почему бы и не меня, чем я хуже других, хуже композитора толстозадого?! -- с новогодней вечеринки, иначе зачем и идти-то туда? -- во всяком случае, когда дело касалось Юны Модестовны, дашиной ровесницы и давней подружки, и подобия дурацких школьных вопросов не возникало в голове, я даже считал вполне естественным, справедливым, что предклимактерическая женщина выплачивает гонорары за сказочку дармовым аляфуршетом французского посольства или новой лентою Копполы.

Дашенька, один нескромный вопросѕ она уже открывала ключиком дверцу зеленого «жигуленка», а я-то, я-то, дурак, все нервничал, откуда сейчас брать такси, в центре, в разгар новогодней ночи! и вопрос, что любопытно, в сущности не интересовал меня, во всяком случае -- до неадекватной дашенькиной на него реакции, так, сдуру, с легкости, с опьянения невероятной своей победою, -- лучше уж действительно ляпнул бы сальность, -- Дашенька, сказал, поддерживая ее за локоток, Дашенька! Чем вас Лукич-то наш так прельстил? Что вы в его эпохальной речи услышать надеялись интересного? Ц-ц-цѕ и Даша вскинулась вся, побледнела: низко, низко лаять на людей, в круг которых вы не допущены!

Под ровное жужжание прогреваемого мотора мы, не успев познакомиться -- поссорившиеся, молча сидели в выстуженном салоне -- платье с фижмами по-барски раскинулось на заднем трехместном диванчике -- молча до самого момента, как подсвеченная стрелочка термометра миновала зловещую красную зону запрета -- только тогда разомкнула Дашенька рокотовский ротик: может, вас лучше отвезти домой? и я, признавая ее победу, ее в предыдущей реплике правоту, не поднял глаз и качнул несколько раз головою из стороны в сторону, качнул, сжавшись весь изнутри, опасаясь, что добавит сейчас моя водительница: тогда выходите, мол! и готовый уже извиняться, уговаривать и переубеждать, но Дашеньке, видать, достало моего унижения, готовности моей -- она скрипнула сцеплением, и мы покатили вперед: по Садовому кольцу = к новогоднему крыльцу.

Нет-нет, не одним желанием не упустить клубничку, не ухнуть новогоднюю ночь в банальную, несытую прорву одиночества вызвано было мое тогдашнее смирение и даже, пожалуй, вовсе не этим желанием -- просто я, довольно чуткий на фальшь, в дашиных словах ее не уловил, напротив: мне тут же вообразилась некая среднестатистическая сцена из некоего среднестатистического русского романа девятнадцатого столетия: лакейская где-то под лестницеюѕ ее обитатели, жалкие, напыщенные, изо всех сил тужащиеся сами казаться господами, обсуждают своих господѕ -- вообразилась лакейская (еще жена назвала меня как-то пару раз лакеем!), и я подумал: а действительно, не низко ли лаять на людей, в круг которых?.. -- это даже независимо от того, что люди сии из себя представляют. Скажу больше: мне вдруг ясно стало, как глубоко изломанным, как сильно закомплексованным, обиженным неудачником надо быть, чтобы, давно спокойно и устало относясь к фарсовым погремушкам восточной нашей деспотии, всякий раз, завидя их в натуре: какой-нибудь портрет девять на двенадцатьѕ метров, кумачовый лозунг -- да вт: традиционное новогоднее выступление -- непроизвольно вздрагивать всей душою, краснеть до колера этого лозунга или портрета и тужиться, тужиться, тужиться в плоском, выдающем бессилие остроумии: наш Лукичѕ в эпохальной речиѕ Не было, не было ни в дашиных словах, ни в экстравагантном для нашего круга серьезном ее внимании к бубнению вождя той тупой, непробиваемой убежденности (чаще всего скрывающей интересы шкурные), после проявления которой об общении с человеком проявившим речи уже идти не может (да, я вступил в партию, потому что и там должны быть порядочные людиѕ вообще-то идея социализма замечательна, и если бы ее неѕ) -- было что-то внеидеологическое, глубоко личное и вовсе не шкурное, непонятно пока, что именно, но, во всяком случае, я совершенно отчетливо почувствовал Дашеньку правой, а виноватым -- себя.

Рефлексы висящих вдоль проспекта газосветных елочек проникают в машину, и перед камейным дашиным профилем с черной точкою родинки на щеке -- только низ подбородка несколько тяжеловат от возрастного жира, тяжеловат и прорезан вдоль тремя глубокими морщинами (чего, впрочем, по влюбленности мне следовало бы не заметить) -- и перед дашиным камейным профилем словно бы качается зеленый маятник. Москва нелицемерно празднична: торчащие то здесь, то там дощатые конуса, обшитые хвойными лапами, усыпаны разноцветными спелыми яблоками горящих электроламп; стайки молодежи весело и непьяно порхают между домами; окна светятся; даже лозунги и портреты девять на двенадцать, кажется, тонут в этом общем настроении, во всяком случае -- ввиду только что проведенного аутогенного тренинга -- уже не раздражают меняѕ Странен, странен мне этот Новый Год: первый за десятилетие, проводимый без Геры -- без жены.

Мы познакомились в столовке правдинского двенадцатиэтажника: фотокорреспондент журнала и старший художественный редактор издательства. Для меня та пора была порою головокружения и творческого, пардон, подъема: в подобном состоянии поэт звонит среди ночи другу, чтобы прочесть четыре строки, которые с рассветом очень может быть уничтожит: именно тогда пришла мне в голову идея, под знаком которой я, собственно, и прожил все следующие годы: идея книги документальных фотографий. Я много ездил по службе, и время от времени среди негативов, наряду со съемочным, попадался -- по фантастическому выражению нашего главного -- идеологический брак. Съемочный -- в корзину, идеологический же я откладывал в отдельную папку и, когда та заметно вспухла -- по человеческим масштабам, месяца, эдак, до седьмого беременности -- начал заниматься папкою всерьез, стал, не надеясь больше на самотек, выходить специально на охоту за браком второго рода: в воображении возникла книга с названием, прямо цитирующим бессмертное выражение главного. Книга для там.

Гера стала тем самым ночным другом поэта, моей поверенною -- она увлеклась замыслом, вдохнула силы, добавила недостающей мне самоуверенности. Именно на этих отношениях и сладился наш роман, наш брак, но нет, не подумайте, что чисто идеологический! -- нам хорошо было и в постели, и кожа казалась созданной для кожи, и губы для губ, и руки для рук, и все такое прочее, но это изредка встречалось у меня и прежде -- духовное же единство -- в первый раз. (Не обессудьте: меня и самого поташнивает от эти вдохновений, веры в себя, духовного единства и прочей поросячьей ахинеи, но я пишу теперь абзацы о себе тридцатилетнем, и нету у меня для этого человека других слов, и неоткуда им браться!).

Книга же, однако, чем дальше, тем продвигалась медленнее и даже в каком-то смысле -- назад: по мере накопления фотографий я все больше из них отсеивал, ибо альбом, состоящий сплошь из очередей за дефицитом, из валяющихся в грязи алкашей, из роющихся на помойках инвалидов войны да из жирных телес, едва способных втиснуться в лакированный дверной проем «Чайки» -- такой альбом мало чем отличался бы от альбома издательства «Планета», посвященного культурной революции в Китае, и даже более того (здесь мне труднее объяснить, почему, но чувствую: верно) -- и даже более того: едва ли не всякий абличительный снимок являлся словно бы соляризацией негатива улыбающейся доярки, счастливых пионеров или, скажем, могучего атомохода, что под медные звуки оркестра уверенно давит льды арктических просторов. Словом, у меня пока получалось элементарное школьное уравнение с одним неизвестным: при переносе члена из правой части в левую знак меняется на противоположный, только и всего. В жизни же -- начал я к тому времени понимать -- в жизни неизвестен, может быть, каждый член, даже и знак его неизвестен, и, чтобы решить ее уравнение хотя бы в самом приблизительном виде, чтобы отыскать хотя бы несколько из бесчисленного множества его корней, следует куда внимательнее смотреть вокруг и пытаться, пытаться, пытаться понять, чем, натурально, живы люди, какими радостями, каким горем, какою инерцией существования, ибо никуда ведь не денешься: живы, живы! и, в сущности, даже довольны. Довольны собою, довольны начальством. Диссидента -- дай им в руки -- честное слово, растерзают ведь, загрызут! Я другой такой страны не знаюѕ А что поругивают порядки -- это дело родственное, семейное.

Понятно, что все свободное время я отдавал теперь будущей книге, и жена моя, поначалу с таким сочувствием и даже, пожалуй, восторгом отнесшаяся к идее и первым фото, мало-помалу стала утрачивать веру в мой талант. Дело естественное: мерило таланта -- так уж выходит -- успех, и быть тому в конце концов одиноким, кто слишком долго испытывает терпение близких. Если же при этом ссылается на цензуру и отсутствие творческих свобод -- вдобавок еще и осмеянным.

У нас родилась девочка, на жену навалились добавочные заботы, стало не хватать денег. Отсутствие машины, дачи, остального прочего все сильнее раздражало Геру, тем сильнее, что ее родители, люди относительно высокопоставленные и состоятельные, время от времени подбрасывали ей на бедность то новую дубленку, то банку икры, и получалось, что реально в дом она приносит больше, чем я -- какой же я после этого мужик?! -- и так далее. Еще она, противореча себе самой, ибо подобные заявления следовали обычно впритык за криком о полной моей бездарности, о том, что никогда, никогда, никогда! не закончу я свою несчастную книгу, а если закончу -- никто ее, серую, как ноябрьское небо, ни на каком Западе не издаст, что другие вон не страдают манией величия и вместо того, чтобыѕ -- и остальное в этом же роде, -- еще, противореча себе, говорила Гера, что она против, против, против! -- против публикации за границею, что к диссидентам испытывает брезгливость, что это по-лакейски (!), неинтеллигентно, что это все равно, что сотрудничать с Антантою, что передачи в тюрьму она мне носить не станет и что, если я собираюсь продолжать заниматься своими пакостями, пусть сначала разведусь с нею. Вот!

Но такое случалось только в минуты раздражения, повторяю, только в минуты усталости и раздражения -- и я поэтому не особенно принимал подобные истерики всерьез, полагая, что в глубине души жена осталась любимой моей, чуткой моей Герою прежних времен, что она куда лучше, чем, непонятно кому назло, жизни, что ли? пытается представить себя.

Тут кстати, точнее: некстати, подошла и постель, и одно с другим, конечно, было завязано, закручено в клубок -- не разобрать что главнее, что пошло от чего, за какую ниточку дернуть, да и стоило ли разбирать, стоило ли дергать: нераспутываемо! Мне кто-то когда-то говорил, будто сам d-r Freud высчитал: наиболее сильной сексуальной привязанности сроку отпущено не более четырех лет; в эротике, дескать, дефицит информации, новизна -- одна из основных составляющих; Ромео, дескать, и Джульетте положено погибнуть, необходимо, и, естественно, как ни хорошо нам с Герою было первое время, причем долго было, чуть ли не все четыре пресловутые года целиком -- с течением жизни это дело стало мне потихоньку приедаться, и, хотя у меня создалось впечатление, что Гере оно приелось не меньше -- она частенько дергала меня поначалу ироническими, дальше злыми, истеричными монологами насчет нашей с нею интимной жизни, знаете анекдот: что лучше -- половой акт или Новый Год? и даже грозилась завести любовника. Комплексы, комплексыѕ Я упрекал Геру в нетонкости, подкусывал, что только, мол, бабу можно изнасиловать -- у мужика против желания просто не встанет, закидывал намеки на начинающуюся импотенцию, что применительно к Гере, в каком-то смысле было, пожалуй, правдою, и в конце концов стал уже огрызаться: заводи, мол, пожалуйста, заводи своего любовника! тоже мне, напугала! баба с возу -- кобыле легче! хотя всерьез в неверность жены поверить не мог ни на минуту, ни на минуту не мыслил и о разводе: не такие у нас были с ней отношения, не такие, и человек Гера была не такой -- это несмотря на все сцены ее и истерики, несмотря на все комплексы.

Сам я, разумеется, когда подворачивалось, особенно в командировках, спал то с одною девочкой, то с другой, ни к кому, правда, не привязываясь, но это мне казалось делом совсем иным: сами посудите: не даром же про женщину сказано, что она отдается -- она действительно отдает себя во власть, в собственность берущего ее мужика, она готова принять его семя, понести от него во чреве, родить ему ребенка. Мужчина -- не то: он может, что называется, справить нужду, не обратив даже внимания, кто ему в этом содействовал.

Прав я или неправ, однако, когда в один прекрасный момент засек жену на самой натуральной, физической измене -- в этот же момент все во мне перевернулось, мир -- по выражению того же, кажется, принца -- раскололся надвое, я страдал, мучился, переживал, скажу более: во мне возродилось желание к ней, обострилась, освежилась никогда, в общем-то, не исчезавшая любовь, -- тем не менее, жить с Герою дальше было мне уже не по силам: я не мог видеть ее; я не мог прикоснуться к ней -- правда-правда, я пробовал! закрывая глаза, я не умел погасить за веками ярко просвеченных, горящих цветных слайдов ее измены, снятых самым крупным планом, самой жесткой, жестокою оптикой. Словом, я потребовал развода и, преодолев противодействие и ее, и ее родителей, и, главное, свое собственное, довел дело до конца. Гера не подала на алименты, не стала делить и имущество, которое, впрочем, состояло на девяносто процентов из фотоаппаратуры -- забрала только тряпки и девочку и укатила к своим предкам, благо, поместиться там было свободно. Я плакал по ночам от жалости к себе, особенно, когда вспоминал дочку -- плакал, но поделать не мог ничего. Я не умел даже заставить себя видеться с ребенком.

Комизм трагической этой ситуации заключался в том, что за какие-то две-три недели до обнаружения измены жены у меня заладился несколько нетипичный для меня роман, точнее: у меня вместо очередной эпизодической связи заладилось нечто вроде романа, что само по себе несколько для меня нетипично. В магазине, в очереди за сметаною, встретил я девочку по имени Ксения. Стояло жаркое лето, и мода ходить без лифчиков, добравшись до Москвы, заполонила ее, создала эдакую античную, афинскую атмосферу легкодоступной, здоровой эротики. Без лифчика была и девочка из магазина, и белая ткань дорогой ее, модной, косовороткою пошитой кофточки была легка и полупрозрачна. Я пошел провожать девочку, она жила совсем рядом -- это было и удобно, и опасно одновременно -- и я шел воровато, оглядываясь, нет ли поблизости знакомых: московский микрорайон -- та же деревня.

Дома у девочки не оказалось никого, и, безо всяких предварительных разговоров о портретике -- я даже не успел отрекомендоваться, имя только назвал в магазине -- мы поцеловались, а, спустя какие-нибудь пятнадцать минут, занимались любовью. Она сидела на мне верхом, и уже подходило, подходило, подходило к ней то, ради чего она пустила меня сюда -- тут только впервые я, собственно, и взглянул в ее лицо, и мне стала понятной причина тревожащей необычности ее облика: по райку левого глаза вниз от зрачка шел черный сектор правильной формы -- помните экраны индикаторов настройки ламповых радиоприемников? В детствеѕ отвечала она, не переставая раскачиваться, и восторженное дыхание разрывало фразы на слова, в детствеѕ из рогаткиѕ кусочек радужнойѕ отслоилсяѕ отпалѕ на зрениеѕ неѕ повлиялоѕ ѕ ѕникакѕ и тут уж совсем подошло к ней, забрало, захватило, приемник поймал, наконец, волну, в самую точечку, в самую сердцевинку попал, и мне показалось, будто яркая зелень глазка прыгнула на черноту, захлестнула, победила ее, перехлестнула саму себя, и на месте перехлеста зажегся, заиграл узкий луч двойной интенсивности.

Девочка была очень молода, то есть, конечно, относительно молода, молода для моих сорока -- ей через несколько недель исполнялось двадцать пять, она только что окончила медицинский и отгуливала месяц перед интернатурой. Врачишка. Квартира принадлежала ей. Мы стали встречаться ежедневно. Я выкраивал часы, когда жена на работе, и не надо объяснять отлучек.

Незаконнорожденное дитя сексуальной революции, Ксения рано начала заниматься любовными играми -- не в пример тяжеловесным, зажатым людям моего поколения; легкости, какая была естественна для нее и ее сверстников, у нас в этом деле так и не выработалось: до какой бы эротической свободы ни доходили с возрастом некоторые из нас, свобода наша была вымученная, трудно и всегда не до конца завоеванная, носила оттенок некоего кощунства, святотатства, греха, то есть, неизбежно осложнялась психологией. Вот этой то психологии, этой пряности Ксении, вероятно, и недоставало в сверстниках для полного кайфа -- я же автоматически, по принадлежности к собственному поколению, сумел пряность привнести, иначе нечем мне объяснить, что, хоть и демонстрировала независимость, -- на всякий без исключения мой звонок, на всякое предложение встретиться она откликалась с готовностью, никогда не отговариваясь ни занятостью, ни месячными -- у меня даже создалось впечатление, что она дежурит у телефона: слишком редко нарывался я на длинные безответные гудки. Но при этом она никогда не стремилась вывести наши отношения за рамки постели и, едва успокаивалась после перехлеста зеленого глазка, -- старалась меня выпроводить. Куда сложнее объяснить чем взяла меня она: афинской этой, античной естественностью, что ли, которую я не встречал ни разу и у самых последних блядей-алкоголичек моего поколения? во всяком случае, возвращаясь из командировки, прежде всего я звонил Ксении и впервые в жизни смутно начал чувствовать себя перед женою виноватым.

Позже началась психиатрия: гадливость, вселившаяся в меня с поимкою Геры на месте преступления, проявляя упорство таньки-встаньки, обращалась почему-то не на жену, не на ужасного ее любовника, которого, прежде чем увидеть в собственной постели, я встречал несколько раз поддатого у магазина (он даже фигурировал на одном из негативов идеологического брака), ни, в конце концов, на себя, что было бы хоть как-то логично -- гадливость неизменно обращалась именно вот на Ксению. Мне навязчиво казалось, будто она более всех прочих замешана, виновата в моем «Маскараде» и придает ему непристойную фарсовость. Меня угнетала моя связь, мне хотелось ее разорвать, раззнакомиться с Ксенией, но сил категорически не хватало, и, честно говоря, я до чертиков обрадовался, неожиданно обнаружив себя влюбленным во фрейлину двора, и забрезжила надежда, что, может быть, Даша освободит меня от зеленоглазой, щербоглазой соседки и, смягчив одиночество, одновременно вернет трагедии измены подобающие строгость и высоту, -- Даша, которая тем временем заруливает в глубину двора, расположенного где-то у дьявола на куличках, в Коньково-Деревлёво, что ли: пустыри кругом, новостройки, церковка шестиглавая и совсем рядом -- обозначенная движущимся редким пунктиром фар кольцевая автодорога -- граница Москвы.

Фижмы не помещаются в лифте, и я, влюбленный, благородный, оставляю Дашу в кабине, а сам по холодной неосвещенной лестнице взбираюсь на двенадцатый этаж, делая на одиннадцатом долгую остановку, чтобы хоть несколько сбить одышку. Двухкомнатная квартирка под потолок оклеена темными обоями с золотой строчечкою, тесно обставлена мебелью карельской березы (стиль модерн, сказочное начало нашего века).

Это вы? Захлопните дверь и проходите сюдаѕ помогите, из полуоткрытой ванной голос Дашеньки, которую я вижу отраженною в наклонно висящем овале комнатного зеркала: она сбросила вельветовый комбинезончик, свитерок и, балансируя на одной ноге (зеркальность отражения: не могу понять на которой, правой или левой), стаскивает сейчас серые шерстяные рейтузы, помогите мнеѕ длинный ряд крючков -- на них застегнута затягивающая Дашеньку грация -- поворачивается ко мне, я безумно усталаѕ идемте в постельѕ и тут я останавливаюсь, едва успев справиться с двумя первыми: этот обрывок фразы: я безумно усталаѕ произнесенный с оправдывающейся какою-то интонацией, это неживое, литературное безумно -- тревожат, беспокоят меня, и мне начинает казаться, будто дашина простота в сближении, я бы сказал: технологичность -- будто она не более чем маска, закрышка девического почти смущения, неловкости, и я отказываюсь подыгрывать: Даша слишком нравится мне, и сейчас вот, когда я уловил это смущение -- особенно нравится, трепетно, и хочется, чтобы наш с нею роман тянулся долго, неопределенно долго, бесконечно долго, а, если подыграю -- сегодняшней ночью он и закончится, -- и я вгоняю назад в колечки блестящие изогнутые проволочки и за плечи разворачиваю полуголую Дашу к себе, долго смотрю в ее лицо: подобно патине, что придает произведению неповторимое обаяние подлинности и особой красоты, способной накопиться, созреть только под медленным, тяжелым спудом времени -- подобно патине, лежит на лице этом поволока усталости, усталости не одного сегодняшнего вечера, -- смотрю и говорю: Дашеньк