урной едою и прочими дегенерационными причинами генов -- носителей, покуда еще встречающихся изредка в глухих уголках российской провинции -- я разделяю это мнение, и два близких, очевидных доказательства его правильности сидят вот сейчас передо мною: бесконечно трогательная в своем возбуждении, симпатичная, добрая и несомненно интеллигентная Дашенька Мертвецова и красивая, как зверюга, ловкая, ладно сбитая ее дочь (тут же, кстати, сидит и один из носителей генов) -- и все-таки мне неистребимо кажется, что вовсе не представители эти новых, образованных сменят своих отцов, дедов, прадедов по мере постепенного вымирания последних -- может, разве, как-нибудь эдак, потихоньку, по процентику, через два-три десятка поколений, -- а именно представители тех, кто ходит к Дашеньке на уроки, -- а новые -- что ж, новые так и останутся дипломатами, высококвалифицированными шпионами, кинорежиссерами, литераторами, изредка диссидентами -- ну, на лучший конец: референтами и первыми помощниками тех, других.

Но и с детьми не у всей элиты получается гладко: словно какие-то неведомые Законы выборочно, но страшно, в духе Ветхого Завета, карают детей за грехи отцов, дедов и прадедов: за грех антидуховности, грех власти, за грех безжалостности и тотальной нелюбви -- и такие наказанные дети тоже появляются в комнате у Дашеньки: это не ученики уже, но пациенты -- появляются, ведомые грешниками: несчастные, дегенеративные, но особенно хорошо, как бы в компенсацию, одетые и ухоженные, и только Бог -- не Дашенька вовсе -- сможет помочь им, если захочет. Тот, ветхозаветный, разящий Бог. И, хоть в некоем холодном высшем смысле ощущаешь, что тут только справедливость -- жалко этих детишек неимоверно, и какие бы чувства ни возбуждали предки -- жестокость наказания потомков едва ли не приводит в дрожь.

О, если бы дядя Нолик (вопросительный взмах моих бровей тут же сменяется понимающим прижмуриванием) -- если бы дядя Нолик согласился позаниматься со мною! -- сколько тоскливой мечты в этом дашином возгласе и даже, кажется, и неподдельной любви. У него, конечно, есть органические поражения речевого аппарата, но ради дяди Нолика я сделала бы чудеса! (и ведь действительно -- сделала бы! -- бесплатно, бескорыстно, без расчета на какой бы то ни было профит!) -- и я, не только предупрежденный первой новогодней нашей ссорою и не желая ее повторения, но и сам стремясь освободиться, излечиться, наконец, от комплексушного моего остроумия, удерживаю на губах, все же не в силах удержать в мыслях, желчное замечание, что, дескать, совсем Ему и не надо говорить хорошо, что и так весь мир с трепетом прислушивается к Его косноязычию и лихорадочно расшифровывает тайный смысл Его поцокиваний -- весь мир, кроме, пожалуй, Великого Совейссьського Народа Сроителя Коммунизьма, который все уже повидал и всего попробовал и, хоть и деваться ему особенно некуда, а на мякине его теперь, однако, не проведешь, и что если бы дядя Нолик начал вдруг говорить не несколько пораженным своим речевым аппаратом, а, скажем -- прямо жопою (что иной раз Он уже, мне кажется, и делает) -- то и тогда внимание мира к Его речам не ослабло, а, пожалуй, еще и усилилось бы, -- удерживаю и молчу (низко, низко лаять на людей, в круг которых!..) и Даша десятый, сотый уже раз пускается в детские счастливые свои воспоминания, и идут рассказы об отце, о дяде Нолике, о сером обкомовском пятиэтажном доме квадратом (милиционеры в белых гимнастерках по подъездам и в замкнутом дворе), о няне из бывших, что присматривает, как Дашенька с Валечкою играют в песочнице, о московских куклах, говорящих и лупающих глазами, куклах, каких во всем городе ни у кого, кроме них двоих, нету и быть не может, о чем-то там еще в этом роде, туманном и ностальгическом, и благодушие рассказа только в те редкие минуты нарушается скрытыми, едва мне заметными диссонансами раздражения и, пожалуй, не зависти, но обиды за поруганную справедливость, когда речь заходит о Вальке, ничем не лучшей ее, Дашеньки, девочке, даже в каком-то смысле, пожалуй, и худшей: жадной, ябедливой, недоброй (следует несвязная история про куклу и еще одна -- про бабочку), но которой выпал фарт стать первой дамою королевства, в то время как она, Дашенька, даже не допущена в этот круг, в эту высшую и, безусловно, куда более значительную и содержательную другую жизнь, от которой Дашенька вовсе не хочет ничего иметь для себя, ничего урвать -- только быть допущенной. И, хотя я и не слышу никогда от Дашеньки прямых жалоб -- слишком ясно чувствую, что она не менее несчастна, чем те грязные, оборванные ее ровесницы, в сорок пять -- давно старухи -- что собирают с шести утра по паркам и заблеванным парадным порожнюю посуду, чтоб было на что опохмелиться: героини моего идеологического брака -- суп не густ, жемчуг мелок -- какая разница?! главное: ощущение нарушенной справедливости, ощущение, что занимаешь совсем не то место, для которого рожден, низшее -- а на том сидит другой, худший, менее достойный чем ты. Нет в жызни щасьтья! -- знаете эту синюю татуированную сентенцию, проступающую сквозь густой волосяной покров могучей груди или украшающую не менее могучее предплечье?..

Впрочем, с тех пор, как Дашенька узнала, что не слишком, может быть, подвижный, зато максимально высокопоставленный речевой аппарат, поцокивая, произнес в положительном смысле имя ее отца, горечи почти вовсе не стало в ее речах, а детские воспоминания словно бы ожили, обновились и буквально не сходили с уст, и во всей Дашеньке появилась эдакая предпраздничность, эдакое ожидание перемен, ожидание близкого чуда. Дашенька за это время дважды съездила к отцу, с которым, вообще говоря, встречалась, даже и перезванивалась, нечасто: первый раз съездила, едва узнала о высочайшем посещении: поздравить с орденом и расспросить в подробностях как и что; другой -- когда с посещения пошел уж второй месяц, а Боевой Соратник И Друг Молодости И Ранней Зрелости так и не дал еще Николай Нилычу знака -- Дашенька уговаривала отца проявить активность, напомнить о себе: когда, мол, человек так высоко сидит -- это вовсе не в стыд, не в поношение, размеры тут несоизмеримые, да еще и дружба! -- она и раньше уговаривала, с самого возвышения Боевого Соратника, но Мертвецов как всегда и, может быть, даже больше чем всегда, резче, в гордыне своей оставался непреклонен: ну чего еще, дескать, не хватает тебе?! И у тебя квартира, и у дочки, и машину через год меняешь. Или поиздержалась? и Николай Нилович раскрывает бумажник. Бери сколько захватишь. Никогда не отказывал, и сейчас -- бери! Ах, папа! едва не рыдает Дашенька. Ну как ты не понимаешь?! -- это же другие люди, другая жизнь! Разругались они в тот раз вдребезги, но на дашенькино предощущение счастья не повлияло это никак, разве усилило, и вот именно в этот вечер, когда заявились в дом матери Ксения с женишком -- в этот самый вечер ожидание чуда, как мне показалось, достигло у Дашеньки вершины своей, кульминации, и уж если б сегодня же и не разрешилось как-нибудь, пусть хоть и отрицательно -- дальше могло бы только опасть или привести Дашеньку к безумию.

Они мирно сидели втроем за чайным столом: Дашенька, Ксения и женишок; и я, успокоенный, загипнотизированный долгим неподвижным созерцанием светлого прямоугольника, в котором, словно в видоискателе, компоновался групповой портрет, обставленный цветами, фруктами, фужерами, дымящимся самоваром -- я едва ли уже не дремал, и все-таки от Дашеньки, напряженной, неестественно оживленной, похорошевшей, шли по всей квартире волны тревоги, волны ожидания чего-то, что вот-вот должно случиться -- нет, не меня Дашенька имела в виду, хоть и не выпускала из сознания: я торчал у нее в спальне, точно заноза под ногтем: зрелище чистой любви дочери, поселившее в Даше ощущение собственной греховности, требовало легализовать меня, продемонстрировать, что ничего и в ее, матери, жизни, в ее поведении нету дурного, все честно и открыто, -- хорошо, что я вовремя заметил -- иначе не успел бы надеть на стекло заглушку, -- как Дашенька, улучив момент, встала из-за стола и двинулась в мою сторону, и, пока я шипел за закрытою дверью: не хочу! не могу! не выйду! не-го-тов! -- в воображении моем представлялось шипение в другой комнате, у чайного стола: к любовнику пошла, к любовнику! она там, в спальне, любовника прячет, а мне не показывает из педагогических соображений. Помнишь, сколько мы звонили, пока открыла! -- и женишок, кажется, влюбленный в Дашу уже больше чем в Ксению, возмущенно возражал: как ты можешь, как смеешь?! про свою мать! Она у тебя такаяѕ такая замечательная! Ах, если б у меня была такая мама!.. и все-таки вовсе не я был причиною дашиного беспокойства, дашиной непоседливости, а Известно Кто.

Женишок же, кстати сказать -- женишок мне понравился, это независимо от того, что ксюшины глаза, светясь то невиданной мною в них никогда нежностью, то горячей злобою, не отрывались от него весь вечер, и зеленый лучик индикатора напряженно играл на черном секторе. Нервный, хрупкий этот блондин, студент-первокурсник театрального училища, совсем молоденький провинциал -- моложе Ксении по меньшей мере на столько же, на сколько я был моложе Даши, -- поначалу смущенный, зажатый до того, что ронял стулья карельской березы (Идиот! сразу пришло мне в голову. Идиот в смысле: князь Мышкин. И девственник. Вот чего Ксения злобою-то посверкивает, вот почему, несмотря на всю в него влюбленность, позволяет мне приходить! Утроба ненасытная, бешеная матка! -- мальчика совратить не рискнула, а, может, и не сумела просто!) -- едва чем-нибудь увлекался, начиная рассказывать -- становился вдруг ловким, изящным, заразительным: вы просто представить не можете! Когда мне сказали, что набирает Петровский!.. Я ведь его хорошо знал, все фильмы с его участием видел. Он всегда такой подтянутый, свежевыбритый. И вот проходим мы тур за туром, экзамены принимают ассистенты, а его нам все не показывают. С нами же, вообразите, сдает один: немолодой, лет тридцати, эдакий хиппи: волосы, борода, джинсы -- я таких не люблю. Я б на него и внимания не обратил -- много там всякого народа -- но больно уж он ко всем лез со своими советами: как, мол, нужно читать да как этюды разыгрывать. Он, дескать, опытный, четвертый год поступает. Когда он начал циничные вещи про театр говорить, про Петровского -- я его чуть не избил, вот честное слово. Как же, говорю, ты к нему учиться идешь, если не уважаешь нисколечко?! А потом -- вы поверить не сможете! -- оказалось, это сам Петровский и был. Пока нами занимались ассистенты, он в гуще жил, ночевал в общаге, присматривался, кто из нас кто. Че-ло-век!.. Дашеньке будущий зять тоже явно нравился: несмотря на нерв свой, на ожидание, на неестественное оживление, слушала она искренне внимательно, искренне заинтересованно, головою покивывала, вставляла где надо одобрительное замечание, где надо -- подталкивающий вопрос.

Вечер меж тем подходил к концу, я, совсем успокоенный, убаюканный, поверивший уже, что предчувствие обмануло и меня, и Дашеньку -- каждого в своем -- и что ни скандала, ни знака не будет, по крайней мере -- сегодня, -- я не снимал больше подложку со шпионского моего оконца, а, развалясь поперек карельской березы кровати, в полудреме слушал доносящиеся из прихожей прощальные реплики трех голосов, и тут, словно чтобы замкнуть вечер в композиционное кольцо звонков, заверещал телефон, не пикнувший за все время ни разу: и тот заверещал что в комнате, и тот что в спальне, параллельный, -- тихо, скромненько, но была в звонке неуловимая какая-то, особая настойчивость, так что, не знаю уж и почему, а мог он соперничать с давешним ксениным, дверным: может, дашенькино ожидание все-таки передалось и мне, подействовало! -- телефон все звонил и звонил, тихо и занудно -- трубку же никто в комнате почему-то не брал: оттуда слышалась суета какая-то, возня, грохот. Дернувшись к закрышке, чтоб посмотреть, в чем дело, я остановился на полноге: телефон притягивал, не разрешая оставить, настойчиво требовал снять трубку: ни одна междугородная, ни одна международная не бывает так назойлива, и я, понимая, что выдаю себя, доделал шаг и трубку снял. Говорят из Личной Канцелярии, проверещала мне она мужским голосом. Дарью Николаевну, пожалуйста, -- не спросила даже, сука, дома ли, кто говорит не спросила: видно, знала и то и другое, и еще какое-нибудь неведомое третье.

Сам уже не понимая что делаю, открыл я спаленную дверь и, нелепо тыча рукою в параллельный комнатный аппарат, произвел несколько безуспешных попыток -- пропал голос! -- сказать что-нибудь Даше -- та же лежала на полу, запутавшись лямками вельветового комбинезона в упавших с антресолей лыжах: сама беспомощная, да еще и перегородившая путь к телефону гостям; Мышкин пытался распутать, освободить, поднять будущую тещу, а Ксения, увидев меня, ты! ты! это ты! закричала и, словно передразнивая беспомощный, параличный мой жест, вытянула правую руку, заостренную указательным пальцем.

Дядя Нолик, хрипло, шепотом, вырвалось, выдавилось, наконец, из меня, и все вмиг затихло кругом, замерло, застыло: замолчала Ксения, обездвижел Мышкин -- только так и не освободившаяся от лыжины Даша медленно поползла к аппарату, словно демонстрируя собою мужественнейшего летчика Маресьева.

Да, слушаю, сказала, доползя. На зеленой пластмассе трубки, что продолжал я держать в руке, поблескивали капельки пота: следы необъяснимого, иррационального волнения, в которое привели меня отнюдь не разоблачение, отнюдь не скандал, не успевший, собственно, разразиться, но коротенький этот трубочный монолог, трубочный глас -- анекдоты о Прежневе, презрение к правителям и проч. -- все это, вероятно, как дерьмо, плавало по поверхности души -- в самой же последней глубине ее, лениво пошевеливая мощными щупальцами, настороженно дремало чудовище преклонения перед высшею властью, чудовище искреннего верноподданничества. И у меня, и у остальных. Глубокоуажения. Лакейская под лестницею!

Даѕ даѕ конечноѕ как же, непременноѕ непременно будуѕ спасибоѕ спасибо вам большоеѕ Валяѕ Валечкаѕ Валентинаѕ простите, не помню отчестваѕ ой, что это я?! -- НИКОДИМОВНА!..

Дашенька, не поднимаясь с пола, медленно, в оцепенении положила трубку рядом с аппаратом и раздельно, через огромные паузы роняя слова, тихо, почти шепотом, который, однако, в той тишине, что установилась кругом, был всеми нами отчетливо услышан, произнесла: запишитеѕ Она пригласила меняѕ двадцать второгоѕ в четвергѕ на семейный ужинѕ в восемнадцать часовѕ тридцатьѕ минутѕ запишите, пожалуйста, кто-нибудь, а то яѕ забудуѕ Валька, презренная Валька смогла вызвать такую реакцию в милой, в бедной моей Дашеньке! Девочка, говоря ее словами, у-мер-лаѕ

Ни разу в жизни не видав Папу, Валькуѕ пардон, Валентину Никодимовну я встречал дважды. Первый раз это было в ресторане ВТО, известном московском гадючнике. Она, толстая, старая, неопрятная, сильно поддатая, ввалилась в сопровождении Китайца и генерального директора В/О «Союзгосфарс» Глуповатова незадолго перед закрытием, часов в одиннадцать, что ли; пила, советовала кому-то громко, на весь зал, что, дескать, спеши, пользуйся, покуда папашка жив; папашка добрый, папашка хороший, вот околеет папашка -- хуже станет, не пикнете, за бугор хрен вырветесь! -- теория для меня не новая: я не то читал, не то слышал где-то, будто, чтобы склонить Запад к некоторым соглашениям и уступкам, Контора распространяет слухи про доброту Папашки и тоже советует спешить, покуда тот не околел. Китаец раздобыл банджо и пел, посверкивая бриллиантами с каждого пальца (вообще-то Китаец пел в Большом, приобретя себе за большие же деньги и, надо думать, не без валиной протекции место в труппе) -- все это было вместе и грустно, и смешно, и я жутко жалел, что не взял камеру, хотя, пожалуй, попробуй я там пощелкать -- избили бы, да и живьем могли не выпустить: не тимирязевский пятачок!

В другой раз камера со мною была: я делал небольшую халтуру: в магазине «Малахитовая шкатулка», на Калининском, снимал для рекламы на слайды камешки -- в директорском кабинете снимал, на втором этаже, под недреманными очами двоих милиционеров. И тут подъехала на «ЗИЛе» Валька с ближайшими подружками: с народной артисткою Зэкиной и еще с какою-то бабой, женою генерала-лейтенанта, как мне объяснили позже, -- забыл фамилию. Вся компания была слегка подшофе. Давай-давай, старик! гуляла Валька по буфету, обращаясь к щупленькому пожилому хохлу-директору (тот, суетясь, доставал из сейфа-бара разноцветные бутылки, рюмки, закусочку), давай сыпь рыжьё, сыпь камешки. Папашка платит! Папашка за книгу гонорар получил. Папашка у меня теперь еще и писатель!..

Не могло же статься, чтобы где-то там, за кулисами, в вовсе уж невидимой области: на даче, на квартире где-нибудь на Кутузовском! -- не могло же статься, чтобы там происходило что-то качественно более духовное, более интересное! При самом трезвом взгляде на юнин салон можно было твердо положить, что он все-таки выйдет рангом повыше, чем валина компания или даже Папашки-Писателя.

Но сказать сейчас Даше об этом обо всем -- невозможно, и больше всего именно из-за капелек пота на трубке невозможно, и я впервые по-настоящему понимаю дашину правоту и понимаю, что неполна, неполна будет моя книга без фото Никодима Лукича Лично, причем, не какающего Никодима Лукича или валящегося под стол в последней степени опьянения, а вот именно Лукича в силах, то есть такого, каким мы видим его на разных парадных фотографиях и плакатах девять на двенадцать, -- потому что, хотим мы того или не хотим, но Он -- действительно неотрывная, неистребимая частичка каждого, каждого из нас.

Мышкин вытащил из кармана курточки авторучку и пишет в блокнотике, Ксюша снова повизгивает, похохатывает: ты! так это -- ты! я же стою, дурак дураком, машинально поглаживая по голове так и не поднявшуюся с пола, плачущую счастливыми слезами бедную мою Дашеньку, и вдруг с ужасом замечаю: телефонный штепсель болтается на весу рядом с пустой розеткою -- замечаю и точно вспоминаю, что оба аппарата -- и этот, и тот, зеленый, что в спальне, -- весь сегодняшний вечер были категорически выключены.

4

Что с нами сделалось! Боже! что с нами сделалось со всеми после мистического этого беспроводного звонка: мы словно сбесились, словно мухи ядовитые нас покусали: ни во мне, ни в Ксюше, ни даже в Мышкине и мысли, кажется, другой не осталось кроме как попасть на пресловутый семейный ужин, и Мышкин все, наверное, обхаживал Ксению, а та -- мать, я же обхаживал Дашеньку со своей стороны, правдами-неправдами не допускал встречаться с Ксенией и уговаривал не брать дочку, как рычагом пользуясь дашенькиной ревностью, которая, к моему удивлению, перебитая ожиданием высшего счастия, оказалась вовсе невелика. Зачем, зачем я туда так рвался?! Чего я ждал от дурацкого ужина? -- поснимать во всяком случае и не мечтая -- карьеры какой-нибудь особенной, допуска, заграничной командировки? -- «наш собственный фотокорреспондент из Лондона»? надежда ли -- вечная идиотическая надежда, что не так уж и глупы, не так ретроградны, не так равнодушны самые высокие наши начальники, -- надежда ли эта завибрировала во мне: стать главным советчиком, первым визирем, спасителем отечества? любопытство ли к жизни, более таинственной, нежели жизнь египетских фараонов, одолело? разгорелась ли моисеева страсть, не довольствуясь скрижалями, рукою дотянуться, дотронуться до главного, может быть, человека Земного Шара (в сущности -- Бога) -- страсть, выгнавшая пот из ладони на зеленую пластмассу телефонной трубки? -- не знаю, не назову, не берусь назвать точную причину, был как в бреду и рвался на ужин с бредовою же энергией и, пока не уговорил Дашу насчет себя (чтобы взяла) и насчет Ксении и Мышкина (чтобы не брать) -- не успокоился.

Дашенька, хоть и сама капельку обезумела, была, пожалуй, все же нормальнее нас, только помолодела и буквально светилась, и походка ее сделалась упруга и легка. Всю энергию Даша бросила на добывание туалета, в котором прилично пойти на ужин к дяде Нолику и показать, что она не хуже их, что она -- достойна. Разумеется, вариант «Березки» устроить Дашеньку не мог: всякое платье, носящее отпечаток индивидуальности, завозится «Внешпосылторгом» не менее чем в тысячном количестве, и за неделю раскупается, после чего в кругу тех, кто одевается в «Березке», становится чем-то вроде униформы. Понятно, ни дядя Нолик, ни Валька в этот круг не входят, но уж больно паскуден стал этот круг сам по себе к нынешнему времени: мелкая фарца, продавщицы и парикмахерши, мясники и гинекологи, восточные мальчики неопределенного рода занятий, люди искусства из тех, кого не пускают за бугор, толстые усатые армянки, провинциалы, поработавшие три-четыре года где-нибудь в Монголии и тому подобная шушера, и я, в общем-то, понимал, что Дашеньке претит принадлежать к подобному кругу, во всяком случае, выказывать эту принадлежность в той, другой, жизни, в которую так долго и сильно мечталось попасть. Ах, как дымился телефон, ах, как дрожал над ним воздух, когда Дашенька, забросив уроки, обзванивала Москву в поисках чего-нибудь подходящего, и какой это был восторг, какая победа, когда, наконец, напала на штучное вечернее платье фирмы «Chanel», соответствующего вроде бы размера и баснословно дорогое: около куска.

Дашеньку, естественно, цена не остановила, напротив даже -- порадовала, но обычно бывающая при деньгах, в последнее время Дашенька сильно поистратилась -- поменяла машину -- и раздобыть буквально за сутки нужную тысячу вдруг оказалось проблемою: поссорившись с отцом, к нему обращаться Дашенька не желала, с клиентурою отношения были совсем не те, чтобы просить в долг, единственная же подруга Юна Модестовна как специально укатила на две недели по частному приглашению куда-то, кажется, в Чехословакию. Я, конечно, теоретически мог сдать свой «Nicon», который у меня давненько и упорно пасли, но аппаратуру я считал неприкосновенною, тем более, что дашенькина chanel все же была на мой взгляд блажью и можно было придумать, в чем пойти на ужин и кроме нее, хоть бы и в экстравагантном платье конца восемнадцатого века. Однако, изо всех сил примазываясь к любовнице, я не смел показать себя безучастным, и вот -- на беду -- вспомнил, что у Дашеньки лежат в столе какие-то березочные чеки. Мы пересчитали эти радужные разных размеров и достоинства, -- оказалось триста семьдесят семь рублей тридцать четыре копеечки, -- может, твои фарцовщики возьмут один к двум или к двум с половиной? -- что ты, что ты, чеки сейчас и один к полутора не уходят: рубль к рублю -- вон Юна уже полгода мучается! это раньше, когда были сертификаты, с красной полосою, с синей, бесполосные -- сейчас в Березе ширпотреб, сейчас все то же и в ГУМе достать можно, если не полениться, -- однако, позвонила, и оказалось, что чеки действительно идут рубль к рублю, -- но ведь сто раз предлагали возле магазина купить и по два с полтиною, и даже по два и шесть, уговаривалиѕ -- не знаю, покачала головою Дашенька, может, и уговаривали, а только рассказывают, что у Берез толкутся одни кидалы: мошенники, фокусники почище Кио -- ну, хочешь, рискну, попробую? Дашенька более или менее утвердительно пожала плечами, и я сел с карандашиком делить тысячу на триста семьдесят семь целых тридцать четыре сотых: получилось что-то примерно два шестьдесят пять. Годится, сказал я. Приемлемо. С утра еду!

Ночь я спал неспокойно, неглубоко, то и дело проваливался в прорехи тревожной реальности, которыми изобиловал окутывающий меня клейкий, путаный кокон кошмарных сновидений: предстояние пустякового, смехотворного в общем-то дела: обмена не четырехсот даже чеков -- полулегальных государственных полуподачек -- на нормально-легальные советские купюры, волновало меня примерно так же, как Петю Ростова -- предстояние первого боя. Методично, лет десять подряд готовя Особо Опасное Государственное Преступление (не покушение на бессьсьмерьтную жиссь Никодима Лукича Лично я имею в виду, не взрыв Центрального Комитета Родьной Коммуниссьсиссьськой Парьтии, не реставрацию, на худой конец, монархии, а альбомчик идеологического брака), во всех других отношениях был я удивительно, чересчур даже законопослушен: никогда не нарушал ни одного Государственного Установления, официального, полуофициального или неофициального, потому завтрашняя акция становилась событием экстраординарным, мучительным и в каком-то смысле пожалуй что героическим. Я, конечно, понимал, что, если бы и раньше, до приглашения на ужин, меня поймали на этой так называемой спекуляции -- всерьез преследовать и наказывать не стали бы -- разве на работу сообщили б, -- не стали бы в виду как мизерности суммы, так и эпизодичности деяния: в стране нашей, о которой третий век идет слава супербюрократической, на самом деле придираются редко и большинство вопросов решают не столько формально, сколько по-божески, -- теперь же я был, можно сказать, вообще в безопасности за каменной спиною нашего дяди Нолика, -- за нею и не такие аферы люди проворачивают! но вот это как раз несоответствие моих нервов и страхов возможным (точнее: невозможным) последствиям -- оно-то как раз и демонстрировало со всею безжалостностью и недвусмысленностью, сколь глубоко в моей крови, в моих генах -- крокодилах генах -- в каждой клеточке моего мозга сидит эта проклятая страшненькая чебурашка государственности.

Отгремело метро, я выбрался на поверхность и пошел к магазину: к одному из тех, которым посвящен был как минимум десяток пленок моего брака (представляю, скольких обменщиков я спугнул, снимая из-за угла!), к одному из тех фантастических нелегальных магазинов, фантастичнее которых разве только распределители ЦК; к магазину, витрины коего, вопреки элементарной логике торговли, не заманивающе изукрашены лучшими образцами товаров, но, напротив -- глухо занавешены былыми складчатыми шторами; к магазину, у чьих дверей -- когда хвост совершенно ГУМовской очереди с номерами на ладошках, привлекая десяток-другой ментов, не делает присутствие швейцара излишним и даже бессмысленным, -- у чьих дверей швейцар с военною выправкою проводит в жизнь вывешенное тут же, рядом, требование: вход только по предъявлению чеков «Внешпосылторга», впрочем, не столько проверяя наличие этих чеков, сколько привычным, опытным и оттого не слишком даже пристальным взглядом оценивая входящих и из внешнего их облика и манеры держаться выводя факт этого наличия или отсутствия; к магазину, стоянка возле которого всегда переполнена «Жигулями» и даже «Волгами»: главными, может быть, показателями принадлежности к определенной касте, не самой, разумеется, высокойѕ с чем бы ее сравнить? с тою, пожалуй, что прежде, лет сто пятьдесят назад, называлась мелкопоместным дворянством; к магазину, который, разумеется, заслужил бы отдельного, подробнейшего и саркастичного описания, если бы оно давным-давно (ничего, увы, в принципе не меняется -- уровень только чуть понижается, круг становится шире, демократичнее) -- если бы оно давным-давно не было сделано в «Мастере и Маргарите»; пошел штирлицем по направлению к магазину, внимательно, но делая изо всех вид, будто вовсе никого и не высматриваю, -- внимательно высматривая потенциального покупателя.

Покупатель был тут как тут: словно меня только и ждал метрах в десяти от входа: грузин средних лет в дубленке и ондатровой крашеной шапке, -- впрочем, может, и не грузин: осетин какой-нибудь, адыгеец -- я в этом ничего не смыслю, -- зверь, короче; чеки сдаешь? -- я кивнул полуутвердительно, оценивая его сразу по двум параметрам: не мент ли и не кидала? -- оценивая и, наконец, оценив, что, надо думать, ни тот, ни другой: для мента слишком волен, нестрижен, слишком не туп, -- нет, не так, не знаю, в чем там еще дело, не литератор, наблюдательность моя лишена способности к вербализации, -- но на мента не похож или слишком уж хороший актер, то есть талант, а талантов везде мало, даже в правоохраняющих или как их там? органах, а, может, там и особенно мало, и вряд ли на такие мизерные дела как спекуляция чеками «Внешпосылторга» органы станут свои таланты разбазаривать; для кидалы жеѕ ну, во-первых, зверь, то есть приезжий, то есть богатый, то есть ненадолго -- ergo, психологически оправдано, что ему действительно нужны чеки и побыстрее; во-вторыхѕ впрочем, что же, пусть даже и кидала, -- да будь ты кидалою из кидал -- кинешь не всякого, а уж я-то предупрежден, постараюсь быть достаточно внимательным, я не писатель, зато фотограф, у меня глаз-ватерпас. Однако же, подозрение на кидалу рассеивалось с каждым новым словом, с каждым новым жестом потенциального покупателя: сколько? Четырестаѕ триста семьдесят семьѕ Почем сдаешь? (стал бы кидала говорить на жаргоне: сдаешь? -- наоборот, теленочком бы прикинулся, интеллигентом)! Два шестьдесят пять, мне кусок нужен. Отдашь по два с полтиной -- возьму, -- эта фраза меня особенно успокоила: на фига кидале торговаться? -- ему хоть по три с полтиною -- все равно накалывать! Ладно, согласился я, взвесив, пусть будет два с полтиной -- даешь девятьсот пятьдесят? -- полтинник мы с Дашею где-нибудь наскребем, полтинник -- не тысяча! а нервы у меня уже были на исходе, всего трясло, искать другого покупателя сил могло бы и не хватить, -- девятьсот пятьдесят дам; а, может, ты больше сдашь? мне больше надо; мне тысяча чеков нужна -- жене дубленку привезти обещал, -- тут уж я почти совсем успокоился: дубленка жене дело очень понятное, и запросы не неограниченные, а вот именно тысяча: мне тысяча нужна, ему тысяча нужна; правда, вопрос прозвучал в самой глубине как-то неорганично: зачем у человека, явно последние, единственные чеки продающего -- иначе почему бы триста семьдесят семь было, а не триста ровно, или четыреста ровно, или, на худой конец, триста пятьдесят -- зачем у такого человека спрашивать: нет ли, мол, еще? -- но, может, просто туповат зверь, несообразителен, -- нет, покачал я головою, с удовольствием бы, да больше нету. Пошли, кивнул не кидала куда-то за магазин, -- ну, далеко-то я, положим, с ним не пойду, еще давно решил я про себя. Знаю, слыхал, как в машины заманивают, в подъезды темные, -- но покупатель и не тянул никуда особенно далеко, и это меня еще больше успокоило на его счет, -- тут же, под магазином, стоящим эдак на холме, -- под магазином, во дворе, посреди детской площадки, покрытой убитым, посеревшим в ожидании запаздывающей весны снегом, мы и остановились.

Девятьсот пятьдесятѕ покупатель, отвернувшись от магазина, от улицы, распахнул дубленку и достал крокодиловый бумажник: сотни лежали в нем тонкой пачечкою. Здесь у меня как раз девятьсот. Он начал перебирать сотенные, я внимательно следил за его пальцами: по моим подсчетам получилось восемь бумажек, а не девять, и только я собрался покупателя уличить, как он и сам сказал, что их почему-то только восемь, а не девять, и стал рыться по карманам, нету, пожал плечами, странно, куда б я мог ее засунуть?! Странным мне показалось другое: коль уж собрался покупать целую тысячу чеков -- почему у тебя в бумажнике только восемьсот рублей, ну ладно, с тою, потерянной, сотнею -- девятьсот, то есть, довольно мало и вместе с тем как-то слишком уж ровненько по моему заказу, которого ты заранее знать, естественно, не мог, но и тут я подумал: у богатых свои причуды: может, остальные где-нибудь в другом бумажнике или в трусах зашиты, мне-то что?! и тут покупатель достал из кармана толстую пачку пятерок и отсчитал тридцать штук: проверь, не ошибся? Пятерок было действительно тридцать -- я передал их ему назад, он зажал эту довольно толстую пачку в кулак, и я, несколько все же встревоженный вышеприведенными своими рассуждениями, не спускал с нее глаз, -- кидала же другой рукою достал пачечку из восьми сотенных и, помогая большим пальцем руки, держащей пятерки, перелистал бело-коричневые бумаги с вождем в овале: восемь, так их восемь и было, -- и сложил обе пачки вместе: толстую и тоненькую: девятьсот пятьдесят.

Тут настала моя очередь: предъявить чеки, и я стал делать это ощупью, чтобы ни на мгновенье не выпустить из виду руку кидалы с деньгами. Чеки лежали в почтовом конверте, который я раскрыл, все поглядывая на мохнатый кулак, раскрыл и, оставив на дне маленькие бумажные прямоугольнички копеек, с которыми сейчас мне стало как-то стыдно, неуместно соваться, тем более что не по два шестьдесят пять, а по два с полтиною пошл, -- достал чеки и начал пересчитывать, чтобы ему было видать. Пересчитав, протянул свою пачечку, сам потянувшись к его, и, перехватывая, почувствовал, что сотенных вроде маловато наощупь, и, едва почувствовал, -- тут же крепко прихватил пальцами чеки, совсем уж было перешедшие к кидале, и потащил назад: давай-ка пересчитаем еще разок!

Зверь аж взорвался весь, отдернул деньги, сунул в карман: ты что, не хочешь продавать?! -- так бы и сказал, голову тут морочишь, считали уж, пересчитывали! ѕДа нет, почемуѕ только яѕ -- мне самому уже как-то стыдно, как-то неудобно становилось за свою недоверчивость, а зверь накачивал, накачивал, вон, кивал головою, видишь машина вон подъехала?.. (в самом деле: на холме, рядом с магазином, показалась белая «Волга» под государственными номерами) -- мне-то что, мое дело маленькое, я покупатель, а тебя за спекуляцию!..

Мы вышли из поля зрения машины; действительно, зверь прав, следует спешить, и так мы тут слишком долго топчемся на виду у всех! -- но и я был прав тоже, потому что сотенная пачечка точно слишком уж казалась тонка; кидала! твердо решил я. Безусловно -- кидала. Но и меня голыми руками не возьмешь! Я снова полез за чеками, кидала за деньгами, пересчитал на моих глазах сотенные: восемь их было, восемь! -- и принялся за пятерки, но тут уж я сам остановил его жестом: ладно, мол, верю тебе, кидала! -- да и на сколько пятерок можешь ты меня надуть? -- на три, на четыре? -- да я страху на дороже натерпелся уже от белой этой «Волги» и всего прочего! Я ж вон у тебя чеки не проверяю, продолжал обиженно, но вместе и примирительно бурчать зверь, а на них должны стоять какие-то штампикиѕ (А, может, и не кидала вовсе -- показалось, может?..) Да есть, есть штампики, все o'key! тоже примирительно сказал я, разворачивая чеки веером изнаночной стороною к нему, но глаз с мохнатой руки и денежной пачки в ней все же не спуская.

Наконец, мы обменялись. И ни на мгновенье не потерял я из поля зрения зверьих денег, и пачечка на ощупь была теперь вполне нормальная, соответствующая, -- я сунул ее в конверт, конверт в карман и, так и не уверенный, кидала зверь или не кидала -- уверенный в том только, что, если и кидала -- на сей раз кидала обхезавшийся, -- сказал ему, улыбаясь и вроде как извиняясь за инцидент (это если не кидала) или издевательски объясняя (это если кидала) -- сказал ему дашиными словами: знаешь, какие мошенники бывают у «Березки», кидалы почище Кио; и углядеть не успеешь. Правда? удивился зверь. Спасибо тебе, что предупредил. Мне ж тут еще, наверное, с полдня гужеваться, пока на дубленку наторгую. Спасибо, друг.

Эти несколько фраз, эти взаимные наши улыбки -- все это было коротенькой передышкою после кровопролитной схватки на территории общего врага: сейчас, когда деньги лежали в кармане, следовало думать, как уйти: воображение, прежде отвлеченное вниманием, заработало, словно наверстывая упущенное, с утроенной интенсивностью: демонстрировало то группу захвата, выбегающую из белой «Волги» под государственными номерами -- пистолеты наизготовку; то отшлепанные через телевик изобличающие снимки, что подкладывает следователь в самый неожиданный момент допроса; то отпечатки пальцев, снимаемые с меня деловитым прапорщиком; то тюремный -- по Ван-Гогу -- двор, -- если уж дойдет до снимков, до отпечатков пальцев, до тюрьмы -- тут и дядя Нолик не поможет, не захочет ввязываться: не сын же я ему и даже не зятьѕ Я еще раз улыбнулся покупателю, удаляющемуся как раз по направлению к загадочной белой «Волге» (почему к белой «Волге»?) и низом, дворами почесал в сторону метро. Только там, под землею, в вагоне, в случайном многолюдье, мог я почувствовать себя относительно спокойно, а дело осознать сделанным. Я стал на платформе, с которой поезда шли не в мою -- в противоположную -- сторону и, кося глазом, когда подойдет мой поезд, когда отстоит отпущенные ему секунды, и двери вот-вот уже будут закрываться, -- выждав этот момент, резко пересек зал, успев обратить внимание, что за мною не рванулся никто; получил по бокам жесткой резиною сходящихся створок и влетел в вагон. Привалился к стенке, отдыхая от неимоверного напряжения, в котором пребывал последние пятнадцать -- двадцать минут, показавшиеся -- извините за штамп -- несколькими часами, и, чтобы реально, зрительно, осязательно, обонятельно (потому что, знаете, деньги пахнут, особенно новенькие хрустящие сотенные -- и пахнут весьма приятно!) ощутить результат проведенной операции и несколько успокоить иррациональную тревогу, которая так меня и не покинула со вчерашнего вечера, -- достал из кармана конверт и открыл флажок клапана.

Сотенных было три.

Я перевернул, перетряхнул конверт -- чековые копеечки, кружась, полетели на пол -- я даже подбирать не стал, а начал шарить по карманам: может, остальные деньги завалились куда? но, обшаривая, знал уже твердо, да и прежде знал, когда конверт перетряхивал, и даже еще раньше знал, что не завалились, что так их три и было, сотенных, и что, действительно, почище Кио работают у нас ребятишки, и не мне с ними тягаться, глазу-ватерпасу, фотографу фуеву, не мне лезть в их компанию и ходить на всяческие ужины. Ноги мои ослабли, коленки задрожали, во рту пересохло, рев метро перестал быть слышен, и вместо него в ушах возник высокочастотный, как от разреженной атмосферы, шум. Я принялся считать пятерки, хоть оно сейчас, в общем-то, казалось и незачем, все равно; да и, наверное, не до пятерок было зверю во время операции: он сотенными занималсяѕ Но нет, и пятерок получилось не тридцать, а только пятнадцать, и, как в издевку, два потрепанных рубля затесалось между ними: купюры, которых и помину не было в наших с кидалою расчетах. Не знаю, откуда хватило у меня соображения перемножить все и сложить, однако, хватило, и результат вызвал из пересохшего горла неестественный какой-то, кашляющий смешок: ровно триста семьдесят семь, ровнехонько -- сколько чеков было, столько и рублей оказалось, ни на копеечку меньше, один к одному! то есть, каким же надо было быть зверю виртуозом, Паганини, чтобы не просто надуть меня, а еще и издевательски щелкнуть в нос: отсчитать точную сумму по курсу (ибо, если в «Березке» продавали что-нибудь отечественного производства: холодильник «ЗИЛ», фотоаппарат «Зенит», хрусталь дурацкий прессованный, -- цену ставили как в нормальных магазинах: рубль к рублю; не хочешь, дескать, -- не бери!) -- то есть, не просто надуть, а надуть воспитательно! С другой стороны, следовало отдать долг и своеобразному великодушию надувателя: с его техникою мог бы он, вероятно, оставить меня вообще без полушки, подсунув резаную «Правду» -- выкинув шуточку в духе Басаврюка из гоголева «Ивана Купала».

Садитесь, пожалуйста, -- молоденькая девушка уступала место: видно, на самом деле совсем я позеленел. Спасибоѕ Она подобрала бумажные копеечки с пола, протянула. Спасибо-спасибо, мятым ворохом сунул я их в карман. Я проехал мою станцию: встать, выйти не было сил; вагон гремел, гремел, гремел сквозь шум в ушах, покуда не уперся в конечную. Поезд дальше не идет, объявил по радио хорошо поставленный голос. Просьба освободить вагоны.

Я не освободил. Какая-то пассивность на