меня напала, оцепенение. Я понял вдруг -- не понял, желудком почувствовал, что ужина с дядей Ноликом не будет, для меня во всяком случае не будет, да, пожалуй, что через меня -- и для Дашеньки, зря она со мною связалась! -- и дело не в тысяче рублей и не в шанели несчастной, а в этой вот произошедшей у «Березки» истории, то есть, во мне, с которым могла случиться подобная история: мысль метафизическая, но показавшаяся мне очень убедительною. И еще вспомнилось, что добрую неделю трутся на сгибах в моем кармане командировка и авиабилет в Грузию: в тепло, в зелень, в нарядную вечернюю толпу проспекта Руставели, к изумрудному «тархуну», которым запиваешь, заливаешь жар обжигающего, расплавленного хачапури, к голубой, почти сиреневой воде горной какой-нибудь Чакухи, -- вон из зимних сырости, серости, гнили, пасмури, черноты: март уже исходил на нет, а весною в Москве и не пахло! вон из грязного столичного рассола, в который превращается посыпаемый дворниками снег, -- вспомнилось, что вылетать я должен завтра, как раз в день ужина, и я решил, что непременно полечу, и стыдно, стыдно мне за себя стало, что поддался на авантюру с дядей Ноликом. Не пойду, не пойду, не пойду!.. Не пойду из вагона. Пускай вот приходит дежурная, проверяющая на конечных поезда, будящая заснувших и выталкивающая пьяных, -- пускай вот приходит, тормошит меня, ей за это деньги платят, по собственной воле я и пальцем теперь не шевельну! но дежурная почему-то не вошла: видно, то, что ей платили, с ее точки зрения было не деньги, двери схлопнулись, зашипел стравливаемый тормозной воздух, мы тронулись и скрылись в недрах стратегического объекта, недоступных взору обыкновенных смертных. Погас свет, замелькали, замельтешили настенные фонари, выхватывая изо тьмы лаокооновы переплетения черных кабелей, застучали колеса на резких стрелках, мотающих состав, и, наконец, поезд прекратил движение, замер. Стали доноситься гулкие звуки, отдающиеся под сводом основного тоннеля и в рукавах разветвленных пещер: металлический стук, шаги, выкрики. Потом мы тронулись в обратный путь, и таинственный запретный мир сменился рутиною метростанции.

Ад словно прыснул на меня живой водою: ужина не было жалко ни капельки, я даже радовался, даже зверя благодарил, что вовремя успел очухаться, освободиться от наваждения, и только чувство вины перед Дашею сосало душу: над метафизикою, положим, я не властен, но столь бездарно, столь самонадеянно профуфуканные деньги я обязан вернуть! Ведь это я сам -- никто за язык не тянул! -- связал все дашенькины надежды на chanel именно с собою! -- и я поехал дальше, снова мимо своей остановки, только уже в другую сторону, и ехал, перебирая варианты, пока один из них, в сущности -- не менее безумный, чем намерение попасть на ужин, не подвиг меня к действию. Я вышел на случайной станции и направился к автомату: решился попросить в долг у Геры!

Странное дело: номер телефона ее родителей, номер, который десять лет я носил в оперативной памяти и думал: впечатал его навсегда, -- номер этот, всего два-три месяца побывший в праздности, теперь совершенно не припоминался: цифры путались, прыгали одна на место другой, но собственного места никак занять не могли, мало того -- я не был даже уверен, что прыгают именно те цифры; в книжке этого номера как слишком уж само собою разумеющегося, естественно, не значилось -- мне пришлось прибегнуть к помощи полчаса занятого ноль-девять. Геру? Геры нету, Гера в больнице. В какой больнице, что с ней? А кто это звонит? -- ужасный уличный автомат так исказил голос, что теща не узнала его? -- я назвался. Попрошу вас никогда в жизни больше сюда не звонить! Никогда в жизни! -- пронзительные, нудные короткие гудки оборвали беседу. Васѕ С первого дня знакомства и даже в разводные тяжелые времена теща всегда называла меня на тыѕ

Очередная неудача совсем уже подкосила меня, парализовала волю. Я поплелся по улице, оттягивая момент возвращения. Вывеска маленького кинотеатрика: знаете, таких, расположенных в первых этажах сталинских краснокирпичных домов, есть несколько по Москве, -- вывеска эта приманила меня, да еще фамилия режиссера, стоящая на афише, показалась чем-то знакомою, хоть и никак я не мог понять, чем именно: Долгомостьев. Сеанс уже начался, но совсем недавно, минут пять назад; я вошел в темный полупустой зал, сел, повалился на ближайшее свободное место, и мне почему-то припомнилась «Камера-обскура» Набокова. На экране происходило что-то ужасно идиотическое, рэволюцьонное, кто-то куда-то вез «Искру», жандармы с умными лицами разворачивали антибольшевистские дискуссии в стиле журнала «Континент», но вся эта мура была ужасно изысканно снята, по-набоковски: с цветным светом, с применением экстравагантной оптики и прочими вывертами9.

Примерно на середине сеанса мне вдруг снова стало тревожно: странные волны шли из источника сзади и несколько слева от меня. Я обернулся: там сидела парочка, целовалась, и я подумал, что это не иначе как Ксения со своим Мышкиным, и совсем перестал следить за экраном, а все пытался разглядеть: они или не они? а пересесть поближе не то бестактным казалось, не то просто не пришло в голову. Только когда уже покатился по экрану желтый трамвайчик, метафорически увозя героя-большевика в бессмертие, и застыл в стоп-кадре, перечеркнутый кровавым (по цвету) словом «Конец», и в зале зажегся свет, -- только тогда убедился я, что это не они, мало того -- что на них и вовсе, и тенью не похожи.

На улице уже слегка темнело, день прошел, как в трубу вылетел. Знакомый номер маршрута качнулся за нечистым стеклом остановившегося рядом автобуса: на нем можно было добраться до Даши, правда -- с пересадкою и в лучшем случае минут за пятьдесят, но как раз это-то мне и подходило. Автобус, поначалу относительно просторный, постепенно набивался народом: во многих местах уже кончилась работа; усталые женщины с авоськами, поддатые перепачканные мужики, школьники в куртках нараспашку, под которыми виднелись заляпанные чернилами, мятые, бахромящиеся пионерские галстуки, -- все это мелькало перед глазами, входило, выходило, менялось и, вместе с тем, фактически не отличаясь друг от друга, словно бы и не менялось, оставалось на месте.

К подъезду дашиного дома я подходил, когда уже совсем стемнело, -- подходил с легкой глуповатой надеждою не увидеть на стоянке зеленого (снова зеленого: верность!) ее «жигулька», -- глуповатой и напрасною. Едва я взялся за ручку двери парадной, откуда-то из темноты, словно чертик из коробочки, выскочил совершенно промерзший, не час и не два прождавший (даже беглого взгляда в полутьме достало, чтобы это понять) Мышкин, неловко, нелепо как-то и совсем не больно ударил меня по щеке закоченевшей, негнущеюся ладошкою, другой рукою протянул конверт и убежал, словно пощечина была не пощечиною, а первым поцелуем влюбленного школьника пятого, приблизительно, класса, и потому в конверте следовало предположить неловкое любовное объяснение, выполненное на тетрадном листке в клетку. Я сунул конверт в карман, рядышком к тому, утреннему, с тремя сотенными, пятнадцатью пятерками и двумя рублями внутри, -- сунул, не вскрывая, потому что не до объяснений в первой любви было мне сейчас: я ждал встречи с Дашею и объяснения иного рода.

Она, изволновавшаяся -- за меня изволновавшаяся, не за себя! -- отворила дверь и вздохнула облегченно, но тут же облегчение сменилось тревогою: что с тобой? что случилось? поймали? А!.. махнул я рукою, хуже! Кинули. Вот -- все, что мне удалось получитьѕ и вытащил конверт, естественно -- мышкинский. Ой, извини, не тоѕ

Ни звука упрека: сочувствие, сожаление, а я уж, честно сказать, приготовился защищаться, слова про государственный неспекулятивный эквивалент висели на кончике языка, про унизительные приглашения, про косноязыкого борова, -- но нет, ни звука упрека, и даже Бог с ней, с этой шанелью, сказала Даша, но я-то видел, по глазам, по лицу ее видел, что с шанелью вовсе не Бог с ней, что без шанели кончится дашенькина жизнь и что за долгие годы одинокого существования привыкшая стоять за себя сама, из-под земли нужные деньги Дашенька добудет, а в березочном ширпотребе, в комбинезончике вельветовом, к Вальке на ужин не пойдет. Видел, но все это было мне сейчас все равно, ноги ныли, будто я прошел без остановки километров сорок или перекидал пару вагонов угля: можно, я прилягу? Бедненькийѕ Даша вместо того, чтобы тут же, сию секунду, как, наверное, сделал бы на ее месте я, броситься на поиски денег, нашла еще в себе силы ласково и внешне неторопливо принести подушку, накрыть меня пледом, а дальше -- дальше я уже не помнил ничего. Дальше я провалился в спасительное небытие.

Тут же, кстати, чтобы уж больше не возвращаться к этой материи, расскажу, как своеобразно закончилась история с недоданными мне зверем деньгами. В Тбилиси, несколько дней спустя, как раз накануне моего оттуда отлета, я, напившись на маленьком банкете с коньяком и хинкали, устроенном в мою честь, высказал всю свою на них, на грузинов, на восточных людей, заполонивших Москву, обиду, и, уже летя над горами, обнаружил в кармане плаща ровнехонько недоданную кидалою сумму: пятьсот семьдесят три рубля ноль ноль копеечек: предположительные соотечественники кидалы восстанавливали национальный престиж и одновременно демонстрировали некоторое ко мне презрение. Я даже не знал, кому их вернуть, эти купюры: на банкете было много народа, причем, в большинстве совершенно незнакомого; Дашеньке тоже я не сумел возвратить долг, потому что к тому моменту, когда стал кредитоспособен, она была уже недееспособна.

5

Без чего-то четыре в изломанном углами и косяками свете прихожей показывали карельской березы шестиугольные часы, -- Дашенька вернулась под утро. Я проснулся за минуту до ее появления: должно быть, услышал сквозь сон знакомый шум «Жигулей» внизу, -- Дашенька была возбуждена, весела и капельку поддата, фирменный пакет держала узкая ее рука, фирменный пакет, скрывающий, надо думать, chanel. Где, как раздобыла Дашенька деньги, откуда приехала столь поздно? -- безумная ревнивая мысль мелькнула в тяжелой моей голове, безумная, однако, после истории с Герою мог ли я быть уверенным хоть в одной женщине на земле? Подожди, подожди минутку! -- это я сунулся к пакету: посмотреть, подожди, я сейчас! Бросив шубку прямо на стул, Дашенька скрылась в ванной (отмываться пошла!), заперла дверь. Я, одуревший от неурочного сна, неурочного пробуждения, злой от невероятной, грязной своей догадки, сидел на диване, идиот идиотом, со слипшимися глазами, с конюшней во рту. Отвернись! крикнула дашенькина высунувшаяся голова. Не смотри! но и, не смотря, увидал я, как Даша, голая, тряся грудями, скользнула в спальню, потом назад в ванную, держа за золоченые кожаные хвосты вечерние туфли и шкатулку с украшениями -- под мышкою. Меня всегда поражали в Дарье Николаевне, в немолодой этой женщине, такие вот минуты совершенно юношеского азарта, увлеченности, поражали и восхищали, но сейчас злоба, раздражение заняли место привычного любования. Я поплелся на кухню, занеся по дороге шубку в прихожую, повесив на вешалку, продрал глаза, прополоскал рот и вернулся на диван. Спустя некоторое время Дашенька вышла и остановилась, предлагая оценить платье и себя.

О, да! оно стоило запрошенной за него тысячи, может, и дороже стоило: простоты небывалой, небывалого же изыска, состояло оно из прямой длинной юбки до пят и семи- примерно -метрового куска ткани, идущего снизу, через талию и правое плечо, с него ниспадающего и чуть ниже колена заворачивающегося, чтобы пойти наверх, снова через талию, вдоль спины, подняться на левое плечо, спуститься и с него, пройти под загибом и опять почти достичь пола. Перехваченная в талии тонким шнуром, собранная на плечах до пятисантиметровой ширины, эта тонкая, нетронуто-белая ткань лежала на теле вольными, незаглаженными складками, и я только сейчас, спустя годы после университетского курса по истории материальной культуры, понял, как выглядели знатные римляне в своих нежнейшего сукна тогах: тоже, в сущности, кусках материи, форму которым придавало филигранное искусство драпировки, искусство, в массе давно утраченное. Тяжелое ожерелье из уральских дорогих самоцветов, оправленных в желтое золото и уложенных в форме цветов, и такие же серьги, -- украшения эти точно подходили к платью, словно к нему и были изготовлены. Золотой носок туфельки чуть выглядывал из-под подола. Chanel есть chanel, подумалось мне, хоть никогда в жизни фирмою этой я не интересовался и, честно говоря, полагал, что выпускает она только духи.

То есть, у меня собралось достаточно оснований выказать искреннее восхищение, а основания такие требовались позарез, ибо, вообще говоря, все вместе не лезло ни в какие ворота: chanel сидела бы на Дашеньке и впрямь идеально, если быѕ если бы Дашенька помолодела лет хотя бы на двадцать. Это было, в сущности, платье для Ксении. Белый его цвет, цвет невинности (а в высшем смысле, не знаю -- понятно ли? Ксения была невинна), никак не подходил к пусть роскошным, а все-таки сединам -- тут бы мышино-серый, акакийакакиевичев, пришелся в самый раз! И, наконец, грудь! (и кто только на нее польстился?!) -- пустая дашина грудь, выкормившая ребенка, грудь, которую нечем было поддержать в этой до гениальности простой, правдивой конструкции, и дряблые складки, уходя под ткань, резко прочерчивали на обнаженном треугольнике кожи, что, начавшись от бритой, тоже складчатой подмышки, утыкался острой вершиною в поясок талии, темные полосы глубокой тени. Старухою выглядела Дашенька в шанели, натуральной старой старухою, и, если представить некую малопредставимую нейтрально-нормальную ситуацию, то есть, что мы с Дашею идем по какой-нибудь там rue или avenue и, заглянув в магазин, видим эту chanel, и Даша, примерив, советуется: не купить ли? -- в такой ситуации я, думаю, нашел бы слова отговорить ее, не слишком обидев, мягко указать на некоторые несоответствия, -- да чего уж там! в нейтрально-нормальной ситуации Дашенька, дама, безусловно, со вкусом, и сама превосходно бы все поняла; здесь жеѕ здесь мне и впрямь позарез понадобился повод для искреннего восхищения хоть чем-нибудь, чтобы, этим чем-нибудь восхищаясь, по возможности скрыть общее впечатление, скрыть сколь жалка, сколь невозможна Даша в шанели, ибо не скрыть, несмотря на всю злость мою и раздражение, несмотря на отчужденность, которую я ощутил еще вчера, там, в метро, в запретном застанционном пространстве, -- не скрыть казалось мне слишком жестоким.

О-о!.. поздравляю!.. да-аѕ Валька твоя от зависти лопнетѕ поймет, наконец, кто она и кто тыѕ я, кажется, несколько перегнул палку: низко, низко лаять на людей, в круг которыхѕ но Дашенька, опьяненная платьем, победою, предвкушением близкого совсем -- пятнадцать часов каких-то осталось! -- вечера (да кстати и вином тоже), словно и не услышала ничего, а, счастливая, стала ластиться. Это она доказывает, что ничего у нее ни с кем за chanel не было, доказывает -- значит было! -- но, не располагая прямыми уликами, я не посмел Дашу оскорбить, и мы пошли в спальню, и, кажется, в жизни не насиловал я себя больше чем в тот раз, даже с Герою никогда себя так не насиловал.

Утром нас разбудил телефон -- снова звонок из Канцелярии Лично, на сей раз в определенной мере ожиданный и потому такого впечатления, как в пресловутый вечер, ни на меня, ни на Дашу не произведший, да и вилка в розетку была вставлена: подтверждали приглашение, велели быть дома с восемнадцати ноль ноль. Дашенька заикнулась было насчет меня, но там уже положили трубку, а обратной связи не существовало.

Я вспомнил о вчерашней своей решимости -- сейчас она была отнюдь не столь безусловна и крепка, а ночью -- ночью просто не пришла на ум, -- вспомнил и сказал: знаешь, у меня срочная командировка. Я сегодня вечером обязан вылететь в Тбилиси, так что придется пойти на ужин одной. Или, если хочешь, возьми Ксению, и тут уже Даша принялась уговаривать, объяснять, почему ей важно, чтобы сопровождал ее именно я, и, должен со стыдом признаться, что, хотя от безумия моего, кажется, не осталось следа, в уговорах Дашенька преуспела. Ладно, резюмировал я. Сейчас съезжу в журнал, возьму аппаратуру, заряжу пленку и вернусь. Если мое присутствие санкционируют, пойду. Нет -- извини. Незванный гость хуже татарина. Я хотел добавить еще, что Дашенька вообще зря связывается со мною, что это принесет ей крупную неудачу, однако, смолчал, понимая, что разумными доводами подкрепить предчувствие не сумею, и оно будет принято за ломанье и кокетство.

К половине шестого оба мы были окончательно готовы: Дашенька благоухала французскими духами, я, напяливший синюю бархатную тройку, что купила еще Гера, -- французским же одеколоном «Aramis». Впрочем, вполне собранный для командировки кофр стоял под рукою, в прихожей. Мы топтались, ходили кругами, присаживались, вставали, и все это молча, молча, Дашенька только изредка, взглянув ободряюще, хоть, кажется, сама нуждалась в ободрении и поддержке, поглаживала влажной горячей ладошкою мою пясть.

В восемнадцать десять зазвонил телефон. Дашенька не приложила трубку к уху вплотную, так что я тоже услышал, что сказали на том конце провода: машина вышла. Через восемь минут прошу быть у подъезда. Вы знаете, я хотела предупредить, что не одѕ эти слова Дашенька, как ни торопилась выпалить, бросила уже в пустоту; вообще голос оттуда был крайне похож на голос говорящих часов или автоответчика кинотеатра: хоть и не синтезированный, человеческий, а все же вместе и какой-то механический, и уж во всяком случае не допускающий и мысли о возможности с собою диалога. Пойдем-пойдем! ничег! нчего! сказала Даша решительно, решимостью этою словно заглаживая унизительное впечатление, что всегда производит невыслушанный человек; человек, которого не пожелали выслушать, -- сказала и буквально силою отняла кофр: я за него схватился, едва заныли, зазудели в трубке короткие гудки. Не выгонят, ты со мною! Посмотрим, поставил я кофр на место. Может, и в самом деле не выгонят, поставил и подал Дашеньке шубу, а сам потянулся за плащом.

Мы были уже на площадке, и Дашенька поворачивала в замке ключ, как телефон снова заверещал, и, нисколько не сомневаясь, что и это -- оттуда, Дашенька отперла двери, прошла в комнату и сняла трубку. А-а-аѕ услышал я приглушенную расстоянием узнающую интонацию Дашеньки, это ты-ыѕ (Любовник! конечно -- любовник!). Да-да, спасибо, подошло, очень-очень хорошее платье. Отличное! Одно слово: chanel! Если что, всегда на меня рассчитывай (?!) -- долгая пауза, возникшая затем, видимо, свидетельствовала о переполненности собеседника чувствами и впечатлениями минувшей ночи; однако, как ни приятны были Дашеньке излияния хахаля, она торопилась: извини, не выдержав, прервала, страшно спешу, меня ждут, но звука ложащейся на рычаги трубки все не следовало, и я понял, что на том конце провода никак не могут заткнуть фонтан, пытаются договорить, закончить мысль, назначить, может быть, новое свидание, и вдругѕ

И вдруг резкий толчкообразный вскрик, похожий на те, что она издавала, кончая, только еще более животный, еще более звериный, не содержащий ни малейшего призвука женского кокетства, -- этот резкий толчкообразный вскрик вылетел из Дашеньки и безусловно подтвердил все давешние мои предчувствия, что непременно должна приключиться какая-нибудь неудача. Я бросился в комнату. Даша, побелевшая, с лицом, потерявшим управление и от этого мгновенно постаревшим еще, обвисшим складками, хватала ртом воздух, в перерывах между глотками пытаясь выдавить из себя: повториѕ кто, ты сказала?.. кто тебе его сдал? Уже и сказала, опровергающее мои подозрения, было не важно, да и все эти подозрения, вся эта моя ревность проявили в тот момент истинную свою сущность: поводы, поводы для излияния подсознательных раздражения, тревоги, -- теперь же неудача обрела лицо, и в поводах не осталось необходимости: Валька! Валька Прежнева сдала фарцовщице платье, купленное Дашенькою!

Мысль эта, это объяснение пришли в голову тут же, молниеносно, до того еще, как я получил им подтверждение из следующих дашиных слов, малосвязных, безумных, -- пришли в голову, несмотря на всю нелепость, всю невообразимость факта, что первая дама королевства фарцует, перепродает тряпки, пришли в голову и -- странно -- как-то успокоили, расставили все по местам.

Ладно, Дашенька, ладно, не волнуйся, милая, ничего, ничего страшного, давай наденем то платье, новогоднее, оно самое лучшее, лучше всякой шанели, оно идет тебе идеально, ты будешь главной красавицей, императрицею, маркизою Помпадурѕ слезы прочертили темные от ресничной туши бороздки на дашенькиных подгримированных щеках, Даша мотала головою и мычала, и мне так жалко ее стало, и раздражение прошло, и любовь сжала сердце, но не та уже любовь, что бросила в ее постель около трех месяцев назад, совсем не та, Дашенька, ну перестань, будет! ну давай не поедем -- она в другой раз позовет, никуда не денется, не последний же у них семейный ужин на этом светеѕ но вся моя тонкая ирония, все увещевательные слова явно ушли в пустоту, потому что дашенькино лицо совершенно к этому времени переменилось, слезы перестали, глаза сделались из несчастных какими-то оловянными, злыми, Дашенька упрямо замотала головою и странным, скрипуче-пронзительным, шапоклячьим голосом заверещала: не-етѕ Она меня никогда больше не пригласи-ит. Она не допу-устит до Папашкиѕ Мне теперь все-о понятно, все-о! Это она назло, назло, нарочноѕ с барского плечаѕ Она, дескать, главная, а не яѕ заверещала, и резко, грубо оттолкнув меня, принялась стаскивать, сдирать тяжелую шубу, которая цеплялась за что-то и никак не желала слазить. Дашенька! Дашенька! все суетился я, пытался не то помочь ей раздеться, не то помешать, но я уже явно был для нее не я, а снова некая размытая фигура с бородою: что-то вроде того абстрактного ё..ря, который сопровождал ее домой в новогоднюю ночь. Фигура противодействовала Дашеньке, и она, естественно, отбивалась: кулачками, ногами, и, между прочим, -- весьма чувствительно. Шуба упала на пол, Дашенька принялась за chanel, но ту уже не стаскивала, а откровенно рвала: трещали нитки немногих швов, трещала нетронуто-белая ткань, трещали, ломаясь, наманикюренные дашины ногти. Это я, я, я! я, а не тыѕ я Его дочкаѕ нас в роддоме подменили, в Днепропетровскеѕ Сейчас мне это абсолютно понятноѕ ты боишься, что все откроется, и подсовываешь старое свое платье, чтобы я не пошлаѕ а я пойду, пойду, я придумаю как пойти, и Он все равно узнает правдуѕ Он узнает, кто Его настоящая наследницаѕ Мне жалко было и Дашеньку, жалко и платье, но ни одну, ни другую жалость я не мог воплотить в действие, ибо в Даше пробудилось столько совершенно неудержимой, иррациональной силы, что не подступиться, и я, после еще пары попыток вмешательства, окончательно вынужден был наблюдать за происходящим с безопасного расстояния. Впрочем, ткань поддавалась плохо: прочна была, несмотря на кажущуюся тонкость, -- chanel не порвалась, скорее растрепалась, рассогласовалась, скособочилась; большая дряблая грудь вылезла в прореху и, трясясь, словно подмигивала карим зрачком соска. И тут я почувствовал на плече чью-то тяжелую руку, посторонился, обернулся: человек в дубленке и пыжиковой шапке стоял на пороге и, невозмутимо глядя на Дашеньку, словно та и не билась в истерике, не рвала с себя одежду, не бормотала нечто невразумительное, а вальяжно, нога на ногу, сидела в кресле, покуривая длинную коричневую сигарету с золотым ободком, произносил: Дарья Николаевна? Машина пдана. (Дашенька автоматически поправила: подан, -- тот не обратил на поправку внимания). Спускайтесь. Произнеся, прошел мимо меня в комнату, взял вертящуюся в воздухе на витом шнуре телефонную трубку, водворил на рычаги и назидательно добавил: трубочку-то
лжить следовает. Непорядок.

Холодный голос пыжикового приглашателя словно бы привел Дашеньку в чувство, привлек к реальности, но вот именно словно бы: еще раз поправив: класть, а не лжить, а на следовает внимания почему-то не обратив, она сказала: да-да, понимаю, сейчас, и уже осмысленным движением освободясь от платья, принялась за кружевные нейлоновые трусики из недельки: раз так -- поеду голая! Я голая лучше, чем она в шанели. Меня Папашка голую скорее признает. Как в роддоме голая была, где нас подменили, бирочки перевязали, так и тут появлюсь. Бирочки такие клеенчатые, к ножке привязываютѕ

Мужчина постоял-постоял, послушал-послушал Дашеньку и вытащил из внутреннего кармана пузырек с красной какою-то жидкостью. Уверенно прошел на кухню, вернулся со стаканом, на треть полным водою, и плеснул туда из пузырька: вода почему-то стала не розовою, а позеленела и забурлила, словно кипя, -- плеснул и подал Дашеньке: выпейте! Дашенька отрицательно, с остервенением мотнула головой, тогда приглашатель ловко, профессионально, я не успел разобрать даже как, ухватил Дашеньку, задрал ей подбородок, разжал рот и влил содержимое стакана: все без остатка, только зеленая капелька задержалась, задрожала в уголке губ, -- влил и тут же отпустил. Дашенька обмякла и упала бы на пол, если б приглашатель столь же ловко, виртуозно не подвинул ей кресло, подвинул и, заголив от дубленки запястье, уткнулся взглядом в циферблат часов; между большим и указательным пальцами синел вытатуированный якорек. Так простоял приглашатель недвижно минуты четыре, после чего подошел к Дашеньке и, резко рванув за волосы безвольно висящую ее голову, привел в себя: одевайтесь, поехали. И так уже опаздываем! О-де-вать-ся? как-то уж-жасно саркастично произнесла Дашенька и демонически захохотала. В это?! -- показала на останки шанели. Значит, и вас она подкупила? Впервые давая понять, что он осведомлен и о моем в квартире присутствии, приглашатель с демонстративным сожалением глянул на несоблазнительную наготу Дашеньки, развел руками: будьте, дескать, свидетелем: сделал что мог, вполголоса, интимно посоветовал: не оставляй однуѕ в таком состоянииѕ и вышел -- хлопнула дверь. Дашенька бросилась было за ним, но я, уже пришедший в себя, растопырил объятья, загородил путь, взял ее в охапку -- зубы дашенькины стучали, вся она горела, дрожала -- потащил на диван: успокойся, успокойся. Хотя у меня все это получилось далеко не так лихо как у пыжикового приглашателя, несколько минут борьбы со мною все-таки обессилили Дашеньку: она закрыла глаза, откинулась на подушку, снова ушла в беспамятство.

Словно пародируя пыжикового мужчину, и я глянул на часы: ужин не состоялся, теперь бы не пропустить рейс. Пародия продолжалась: я двинулся на кухню, пошарил в аптечке, нашел седуксен, элениум, накапал в рюмочку валокордина, -- все это втиснул, влил в дашенькин рот, вру, не все: добрую половину жидкости оставил темным пятном на подушке, -- затем нацарапал коротенькую записку, что, мол, не переживай, не расстраивайся, как-нибудь наладится, утрясется, из Тбилиси, мол, позвоню, подхватил кофр, погасил свет и бегом направился к метро.

В вагоне, качающемся на стыках, я, опаздывая, нервничал от невозможности ускорить его бег и в поисках, чем бы заняться, отвлечься, наткнулся на давешний Мышкинский конверт. Аккуратно, со школьным наклоном написанное, видать, перебеленное с исчерканного вдоль-поперек черновика, письмо изобиловало оборотами высокого штиля, оговорками типа: я боюсь, что Вы меня здесь неверно истолкуете, я имел в виду, чтоѕ и Вам, конечно, все это покажется смешным, но яѕ и содержало приглашение кѕ дуэли. Не больше и не меньше! Я не знаю, писал Мышкин, я, честное слово, просто не знаю, как еще можно наказать Вас (Вы -- повсюду с заглавной буквы) за Ваши подлость, разврат и безнравственность, за то, что Вы топчете грязными своими подошвами все, что есть еще святого у человека, -- не бить же Вас, не подкарауливать в темном переулке, тем более что Вы крупнее меня телом, не в милицию же обращаться и не в газету «Комсомольская правда», но если в Вас осталась хоть капля совести, хоть след того, что прежде считалось Вашей совестью, если была у Вас в детстве мать, вы, конечно, примете мое предложение, ибо не сможете не осознать, в какую безднуѕ -- и так далее; я, правда, не совсем уловил за общими патетическими местами, каков же, собственно, повод для вызова: тот ли, что я спал с невестою юного бретера, тот ли, что с матерью невесты, тот ли, что интриговал, чтобы ни его, ни невесту не допустить до дяди Нолика, -- может, и тот, и другой, и третий вместе. В конце же письма подробно, запутанно и тоже все в оговорках шло описание условий дуэли: решит жребий, ни один из нас не должен подвергнуться опасности обвинения в убийстве; тот, на кого жребий падет, должен покончить собою любым способом; жребием же, чтобы не встречаться со мною лишний раз, чтобы исключить возможность подлога и надувательства, ибо от такого человека, как я, можно ждать любой подлости, -- жребием же пускай будет четное или нечетное число букв «о» в верхней левой колонке первой полосы завтрашней (то есть, уже сегодняшней, заметил я про себя) газеты «L`Humanitй», не учитывая заголовка и надстрочных значков (у них в училище, видимо, преподают аристократический французский!); газету «L`Humanitй» он выбрал не из пижонства, как я могу подумать, а исключительно, чтобы у меня, человека, как мы уже выяснили, бесчестного, не возникло подозрения в передержке и чтобы и я сам на такую передержку не пошел, потому что соблазн велик, а на количество букв в любой советской центральной газете за ночь повлиять можно. Можно, конечно, повлиять и на «L`Humanitй», но это ужеѕ -- и снова длинный абзац отступлений и подробнейших оговорок, почему велик соблазн, и почему повлиять на «L`Humanitй» за столь короткий срок значительно сложнее, чем на любую советскую центральную газету, и еще почему именно на центральную. Единственно, о чем Мышкин забыл упомянуть в столь развернутой картели -- это кому из нас смертным приговором явился бы нечет, кому -- чет.

Мне очень понравилось письмо, я даже поймал себя на непроизвольной улыбке: симпатия, которую вызвал во мне Мышкин еще сквозь полупрозрачное стекло спаленной дашенькиной двери, подтвердилась и углубилась; я вспомнил себя лет пятнадцать-двадцать назад, вспомнил, как, обиженный кем-то (суть обиды и лицо обидчика уже позабылись), не спал ночей и тоже думал именно о дуэли: единственно возможном способе восстановить мировую справедливость; правда, до картели у меня дело не дошло, но неизвестно, в мою ли пользу говорит, что не дошло. Погруженный в теплые ностальгические воспоминания, я чуть было не пропустил «Динамо», выскочил, побежал по эскалатору: регистрация заканчивалась вот-вот.

Я уже стоял за барьером, обшаренный милицейскими миноискателями, как тревога снова посетила меня: вдруг Мышкин, мне забыв написать, сам-то для себя твердо назначил, чет или нечет -- невероятно, а вдруг?! -- и сейчас этот несчастный нечет выпал как раз на него, и он прилаживает петлю к потолку общежитской комнатки, душевой или сортира, оставив на учебнике «История КПСС» записку: ѕникого не винитьѕ или покупает в табачном ларьке безопасное лезвие! Я, вспять народу, двинувшемуся как раз на посадку в автобус, рванулся к выходу, что-то невнятно, но крайне эмоционально попытался объяснить милиционеру и дежурной и, так, разумеется, и не объяснив, попросту оттолкнул их и со всех ног припустил к автомату.

По нему болтала толстая тетка; еще двое девушек, парень и неопределенного возраста узбек в засаленном халате ждали очереди. Я нервно топтался на месте, словно умирал-хотел в туалет -- ѕа в «Весне» давали югославские, по восемьдесят пятьѕ -- топтался, поглядывая в сторону своей секции, в которую закрывали уже двери -- ѕа индийское постельное белье по двадцать пять давали в новобрачных, но там -- по талонамѕ -- топтался и, наконец, не выдержав, нахально нажал на рычаг. Видно, тревога отпечатлелась на моем лице, ибо тетка, как толста и самодовольна ни была, не сказала ни слова, протянула трубку; смолчала и очередь. Я набрал ксюшин номер: ответили, и, торопясь, но, тем не менее, в обычном ироническом, с подъ..кою, тоне затараторил: эти ваши шуточки с дуэльюѕ Ксения истерично прервала: оставьте, оставьте оба меня в покое! мне не нужен ни-кто! и явно собралась трубку бросить, и тогда я заорал, откинув к чертям и иронию, и подъ..ку: дура, заорал, помолчи! твой мальчик может кончить самоубийством! слышишь? са-мо-у-бий-ством! не спускай с него глаз, дура!

По паузе, которая звучала в телефоне, я понял: Ксения пришла в себя и слушает, и тогда уже тише, спокойнее произнес: и съезди к матери. Ей, кажется, плохоѕ не оставляй одну... в таком состоянии -- произнес и едва не прыснул, потому что в третий раз невольно спародировал пыжикового приглашателя: прощальную его фразу, адресованную мне.

На автобус я успел и уже через пять часов был в Тбилиси.

6

Аристотелевы рецепты, соображения элементарного правдоподобия должны бы заставить меня раскидать участников моей истории в разные стороны: Мышкина, скажем, отчислить из училища и, выписав из Москвы, отправить домой, в провинцию; Геру, положив на пару месяцев в какой-нибудь специализирующийся по нервным расстройствам санаторий, отдать под надзор родителей; Ксению -- чего проще! -- сделать терапевтом или, допустим, эндокринологомѕ Одну Дашеньку пришлось бы, пожалуй, туда и поместить, где она очутилась. Но я, по размышлении, все-таки отвергаю эти рецепты и соображения и следую за невероятной, неправдоподобной правдою, поступая так не только потому, что не решаюсь нарушить избранный мною в начале повествования принцип документальности, но и потому еще, что улавливаю в этом неправдоподобии правды некую характерную психопатическую черточку внешне нормального, занудного, как юнины вечера, нашего времени и жалею ее упустить.

Они все четверо оказались в одном сумасшедшем доме, точнее -- в сумасшедшем поселке, сумасшедшем городке, ибо психиатричка на улице Бехтерева, неподалеку от метро «Каширская», печально известного своим Блохинвальдом -- психиатричка эта состоит из доброго десятка корпусов и занимает целый квартал; квартал обнесен глухим забором, снабженным массивными металлическими задвижными воротами на рельсах: воротами вроде тюремных или почтового ящика. Все четверо: Ксения в качестве врача-интерна, прочие -- чистыми пациентами.

Даша загремела на Каширку, пока я еще был в Тбилиси: перипетии я узнавал отчасти актуально -- из многочисленных междугородных звонков, которыми не оставлял Ксению всю командировку, отчасти -- ретроспективно. В тот вечер, двадцать второго, в вечер несостоявшегося ужина, Ксения, встревоженная телефонным моим сообщением, разыскала Мышкина, с горячечным возбуждением считающего и пересчитывающего под фонарем у общежития литеры «о» в передовице последней «L`Humanitй», и, так и не добившись разумных объяснений относительно смысла странного этого занятия и потому не отпустив Мышкина от себя, погнала на такси к матери. Вовремя: вместо ожидаемой пустой кабины, которую они вызвали, раздвинувшиеся лифтовые двери явили молодым людям Дашеньку, совершенно голую, в одних только золотых туфельках на толстом высоком каблуке и с ключами от машины на пальчике: я самаѕ я и сама как-нибудь доберусьѕ подумаешьѕ Валька у меня еще попляшетѕ самозванка, фарцовщицаѕ Тушинская воровкаѕ Бог знает, сколько им сил понадобилось, чтобы водворить Дашеньку домой; около нее, конечно, следовало бы дежурить круглосуточно, но в случившемся позже Ксению я не виню: она ведь, по сути, осталась одна, без помощников: при Мышкине и при самом требовалось дежурство, ибо мрачная скрытность и неясные угрожающие намеки жениха давали врачишке довольно поводов для опасения. Словом, так или иначе, а три дня спустя Дашенька ускользнула из-под недостаточно тотального родственного надзора и -- на сей раз Конторою -- была задержана при попытке продефилировать по Красной площади nue, и тут уж, естественно, больницы стало не избежать, хорошо еще -- не тюремного типа.

Мышкин попал в дурдом, защищая будущую тещу: заверив Ксению, что глупостей делать не станет, он воспользовался свободою и устроил умность: сочинил письмо на имя =эЛПээЛа Лично и снес на Старую площадь, сдал под расписку в окошечко. Что заключалось в письме, так, думаю, навсегда тайною и останется, однако, получившему незадолго до того письмо аналогичное, мне вполне по силам вообразить набор обвинений, требований и гневных инвектив, обрушившийся на головы Глубокоуажаэмого Нашего Рукоодителя Родьной Коммуниссьсиссьськой Парьтии И Не Менее Родьного Совейссьського Пьрависсьсьѕ (Боже! снова я, обезумев, быком кидаюсь на красную тряпицу! Я лихорадочно перелистываю исписанные страницы и начинаю выискивать, вычеркивать улики против себя, против своей болезненности, закомплексованности, выискивать и вычеркивать унизительный этот, натужный юмор, направленный наверх, но то остервенение, с которым я черкаю, прорывая насквозь, бумагу, вдруг озадачивает, останавливает меня: не более ли еще обнаженно выдает оно мою изломанность, неполноценность?! и юмористические места остаются как были, а я так и не становлюсь в глазах гипотетических читателей эдаким надмирным, надвременным мудрецом-буддистом, то есть персонажем совершенно цирковым, и продолжаю про Мышкина) ѕмне вполне по силам вообразить набор обвинений, требований и гневных инвектив, обрушившихся на головы бедного дяди Нолика и преступной, безнравственной Его дщери новоявленным Иеремией, -- тем более, что и реакция властей с достаточной полнотою подтвердила, что мое воображение сработало в правильном направлении: в тот день, к вечеру, Мышкин был арестован, препровожден в Лефортово, оттуда -- через неделю -- в институт Сербского, а потом -- на Каширку. Там он сидел тихо и целыми днями сочинял бесконечное объяснение, почему он а) не сумасшедший; б) ничего не имеет ни против нашего замечательного государственного и общественного строя, ни против =эЛПээЛа Лично, а только хотел бы, чтобы исключительного человека и полезного члена Лучшего В Мире Общества Дарью Николаевну Мертвецову по праву давнего знакомства приняли, наконец, и обласкали, восстановив таким образом как ее представление о справедливости и мировой гармонии, так и -- автоматически -- пошатнувшееся психическое здоровье Дарьи Николаевны. Несколько случайных листков из середины этого грандиозного сочинения я, благодаря Ксении, имел случай прочесть: весьма оригинальная структура его вполне могла бы дать литератору (жаль только, что литераторы, способные воспользоваться такими поводами, давно все поуехали) повод для довольно яркого -- как по форме, так и по содержанию -- произведения: любая фраза основного текста снабжалась десятком страниц примечаний, примечаний к примечаниям и примечаний к примечаниям, написанным к примечаниям, -- впрочем, комментарии эти если и были безумны, то, пожалуй, в той только степени, какой требует безумие нашего уникального партийно-государственного аппарата, аппарата, который с вечной настороженностью злого, закомплексованного (замечаете перекличку с автопортретом в предпредыдущих скобках?), но физически сильного горбуна, ежесекундно опасающегося и потому ожидающего насмешек по своему поводу со всех сторон, насмешек, за которые не умеет заплатить той же монетою, и потому всегда норовящего читать меж строк и дающего порою иным текстам такое истолкование, до какого ни автор, ни читатель сами по себе в жизни бы не додумались. И вот Мышкин, упреждая своих не в меру мнительных адресатов, стал сам давать каждой фразе документа (из которых, правду сказать, многие не были искренними или начисто лишенными иронии) все вероятные, все невероятные и даже вовсе уж абсурдные истолкования, давать с тем, чтобы тут же категорически откреститься от них до того даже, что ему, автору, дескать, такое никогда и в голову не приходило; что имеет он в виду сказать этой фразою именно и только то, что ею говорит, а совсем не то, что можно подумать, читая ее в инфракрасных лучах, справа налево, снизу вверх, по диагонали или ходом шахматного коня. Условиями освобождения Мышкину поставили во-первых -- осозна