сказал бритый господин. Офицеры подняли руки; звон упавшей на пол шашки заставил меня поморщиться. - Вон отсюда, - сказал незнакомец, - и очень прошу не оглядываться по дороге. Я плохо это переношу. Офицеры не заставили его повторять эти слова дважды - они покинули зал с проворным достоинством, оставив после себя недопитое вино и дымящуюся в пепельнице папиросу. Когда они вышли, господин положил свои наганы на наш стол и наклонился к Анне, которая глядела на него, как мне показалось, очень благосклонно. - Анна, - сказал он, поднося к губам ее ладонь, - какая это радость - видеть вас здесь. - Здравствуйте, Григорий, - сказала Анна. - Вы давно в городе? - Только что прибыл, - сказал бритый господин. - Это ваши рысаки за окном? - Мои, - сказал бритый господин . - И вы непременно меня прокатите? Котовский улыбнулся. - Григорий, - сказала Анна, - я вас люблю. Котовский повернулся ко мне и протянул мне руку. - Григорий Котовский. - Петр Пустота, - ответил я, пожимая его руку. - А, так вы комиссар Чапаева? Тот, которого ранило под Лозовой? Много про вас слышал. Сердечно рад видеть вас в добром здоровье. - Он еще не вполне выздоровел, - сказала Анна, смерив меня коротким взглядом. Котовский сел к столу. - А что у вас, собственно, произошло с этими господами? - Мы поспорили о метафизике сна, - сказал я. Котовский расхохотался. - И тянет вас говорить на такие темы в провинциальных ресторанах. Впрочем, я слышал, что на Лозовой все тоже началось с какого-то разговора в станционном буфете? Я пожал плечами. - Он ничего об этом не помнит, - сказала Анна. - У него частичная потеря памяти. Это бывает при сильной контузии. - Надеюсь, что вы скоро полностью оправитесь от ранения, - сказал Котовский и взял со стола один из своих револьверов. Выдвинув барабан вбок, он несколько раз взвел и спустил курок, тихо выругался и недоверчиво покачал головой. Я с удивлением заметил, что патроны вставлены во все гнезда барабана. - Черт бы взял эти тульские наганы, - сказал он, поднимая на меня взгляд. - Никогда нельзя на них полагаться. Однажды я уже попал из-за них в такой переплет... Он бросил наган обратно на стол и потряс головой, словно отгоняя от себя черные мысли. - Как Чапаев? Анна махнула рукой. - Пьет, - сказала она. - Черт знает что творится, даже страшно. Вчера выбежал на улицу в одной рубахе, с маузером в руке, выстрелил три раза в небо, потом подумал немного, выстрелил три раза в землю и пошел спать. - Высоко, высоко, - пробормотал Котовский. - А вы не боитесь, что он в таком состоянии может пустить в дело глиняный пулемет? Анна покосилась на меня, и я сразу почувствовал себя совершенно лишним за этим столом. Видимо, мои спутники разделяли это чувство - затянувшаяся пауза сделалась невыносимой. - Кстати, Петр, что эти господа думают о метафизике сна? - спросил наконец Котовский. - Так, - ответил я, - пустое. Они неумны. Простите, но мне хочется на свежий воздух. У меня разболелась голова. - Да, Григорий, - сказала Анна, - давайте проводим Петра домой, а там уже решим, чем занять вечер. - Благодарю, - сказал я, - но я дойду один. Тут недалеко, и я помню дорогу. - Увидимся позже, - сказал Котовский. Анна даже не посмотрела на меня. Не успел я встать из-за стола, как они завели оживленный разговор. Дойдя до дверей, я оглянулся: Анна звонко хохотала и похлопывала Котовского ладонью по руке, словно умоляя перестать говорить что-то невыносимо смешное. Выйдя из ресторана, я увидел легкую рессорную коляску, в которую были впряжены два серых рысака. Видимо, это был экипаж Котовского. Завернув за угол, я пошел вверх по улице, по которой мы с Анной совсем недавно спустились. Было около трех часов дня, и стояла невыносимая жара. Я думал о том, как все изменилось с момента пробуждения - от моего спокойного и умиротворенного настроения не осталось и следа; самым неприятным было то, что из головы у меня никак не выходили рысаки Котовского. Мне было смешно, что такая мелочь способна подействовать на меня угнетающе, точнее, я хотел прийти в свое нормальное состояние, где такие вещи кажутся смешными, и не мог. На деле я был глубоко уязвлен. Причина, конечно, была не в Котовском с его рысаками. Причина была в Анне, в неуловимом и невыразимом свойстве ее красоты, которая с первого момента заставила меня домыслить и приписать ей глубокую и тонкую душу. Невозможно было даже подумать, что какие-то рысаки способны сделать их обладателя привлекательным в ее глазах. И тем не менее дело обстояло именно так. Вообще, думал я, самое странное, что я полагаю, будто женщине нужно что-то иное. Да и что же? Какие-то сокровища духа? Я громко засмеялся, и от меня шарахнулись две гуляющих по обочине курицы. Вот это уже интересно, подумал я, ведь если не врать самому себе, я именно так и думаю. Если разобраться, я полагаю, будто во мне присутствует нечто, способное привлечь эту женщину и поставить меня в ее глазах неизмеримо выше любого обладателя пары рысаков. Но ведь в таком противопоставлении уже заключена невыносимая пошлость - допуская его, я сам низвожу до уровня пары рысаков то, что с моей точки зрения должно быть для нее неизмеримо выше. Если для меня это предметы одного рода, с какой стати она должна проводить какие-то различия? И потом, что это, собственно, такое, что должно быть для нее выше? Мой внутренний мир? То, что я думаю и чувствую? От отвращения к себе я застонал. Полно морочить самого себя, подумал я. Уже много лет моя главная проблема - как избавиться от всех этих мыслей и чувств самому, оставив свой так называемый внутренний мир на какой-нибудь помойке. Но даже если допустить на миг, что он представляет какую-то ценность, хотя бы эстетическую, это ничего не меняет - все прекрасное, что может быть в человеке, недоступно другим, потому что по-настоящему оно недоступно даже тому, в ком оно есть. Разве можно, уставясь на него внутренним взором, сказать: вот оно, было, есть и будет? Разве можно как-то обладать им, разве можно сказать, что оно вообще принадлежит кому-то? Как я могу сравнивать с рысаками Котовского то, что не имеет ко мне никакого отношения, то, что я просто видел в лучшие секунды своей жизни? И разве я могу обвинять Анну, если она отказывается видеть во мне то, чего я уже давно не вижу в себе сам? Нет, это действительно нелепо - ведь даже в те редкие моменты, когда я, может быть, находил это главное, я ясно чувствовал, что никак не возможно его выразить, никак. Ну, бывает, скажет человек точную фразу, глядя из окна на закат, и все. А то, что говорю я сам, глядя на закаты и восходы, уже давно невыносимо меня раздражает. Никакая особая красота не свойственна моей душе, думал я, совсем наоборот - я ищу в Анне то, чего никогда не было во мне самом. Единственное, что остается от меня, когда я ее вижу, - это засасывающая пустота, которую может заполнить только ее присутствие, ее голос, ее лицо. Так что же я могу предложить ей взамен поездки с Котовским на рысаках? Себя самого? Говоря другими словами - то, что я надеюсь в близости с нею найти ответ на какой-то смутный и темный вопрос, мучающий мою душу? Абсурд. Да я бы лучше сам поехал на рысаках с Котовским. Я остановился и сел на истертый дорожный камень на краю дороги. Было невозможно жарко. Я чувствовал себя разбитым и подавленным; не помню, чтобы когда-нибудь я бывал себе так отвратителен. Кислая вонь шампанского, пропитавшего мою папаху, казалась мне в тот момент подлинной визитной карточкой моего духа. Вокруг было равнодушное оцепенелое лето, где-то лениво лаяли псы, а с неба бесконечной пулеметной очередью било раскаленное солнце. Как только мне в голову пришло это сравнение, я вспомнил, что Анна называет себя пулеметчицей; почувствовав на своих глазах слезы, я спрятал лицо в ладони. Через несколько минут я встал и пошел дальше в гору. Мне стало легче; больше того, все мысли, только что промчавшиеся сквозь мою душу и, казалось, полностью меня раздавившие, вдруг стали источником тонкого наслаждения. Печаль, охватившая меня, была невыразимо сладка, и я знал, что уже через час буду пытаться вызвать ее в себе опять, но она не придет. Вскоре я дошел до усадьбы. Я заметил, что во дворе привязаны несколько лошадей, которых не было раньше. Кроме того, из трубы над одним из флигелей поднимался дым. Дойдя до ворот, я остановился. Улица шла дальше вверх и терялась в густой зелени за поворотом; сверху не было видно ни одного дома, так что совершенно неясно было, куда она ведет. Мне не хотелось никого видеть, и, зайдя во двор, я медленно побрел вокруг здания. - Давай, - кричал мужской бас на втором этаже, - подставляй лоб, дура! Наверно, там играли в карты. Я дошел до края дома, повернул за угол и оказался на заднем дворе. Он оказался неожиданно живописным - в нескольких метрах от стены земля ныряла вниз, образуя естественное углубление, скрытое в тени нависших над ним деревьев. Там журчал ручей и видны были крыши двух или трех хозяйственных построек, а поодаль, на небольшом пустыре, возвышался большой стог сена - точь-в-точь такой, как изображают на идиллический сельских картинках в "Ниве". Мне вдруг безумно захотелось поваляться в сене, и я направился к стогу. И вдруг, когда до него осталось всего десять шагов, откуда-то из-за дерева выскочил человек с винтовкой и молча преградил мне путь. Передо мной стоял тот самый башкир, который прислуживал нам в ресторане штабного вагона, а потом отцепил от поезда вагоны с ткачами, - только сейчас его лицо покрывала редкая черная бородка. - Послушайте, - сказал я, - мы ведь знакомы, да? Я просто хотел поваляться в сене, и все. Обещаю вам не курить. Башкир никак не отреагировал на мои слова; его глаза смотрели на меня без всякого выражения. Я сделал попытку обойти его, и тогда он шагнул назад, поднял винтовку и приставил штык к моему горлу. Я повернулся и побрел назад. Признаться, в повадках этого башкира было нечто такое, что по-настоящему меня напугало. Когда он направил на меня штык, он ухватил винтовку, как копье, словно бы даже не догадываясь, что из нее можно выстрелить, и от этого движения повеяло такой дикой степной силой, что лежащий в моем кармане браунинг показался мне простой детской хлопушкой. Впрочем, все это были нервы. Дойдя до ручья, я оглянулся. Башкира уже не было видно. Я сел на корточки у ручья и долго отмывал в нем свою папаху. Вдруг я заметил, что на журчание воды, словно на звук какого-то странного инструмента, накладывается тихий и довольно приятный голос. В ближайшем сарае (судя по торчавшей над крышей трубе, когда-то это была баня) кто-то напевал: - Тихо иду в белой рубахе по полю... И журавли, словно кресты колоколен... Что-то в этих словах тронуло меня, и я решил посмотреть, кто это поет. Выжав воду из папахи, я засунул ее за пояс, подошел к сараю и без стука распахнул дверь. Внутри стоял широкий стол из свежеоструганных досок и две лавки. На столе стояла огромная бутыль с мутноватой жидкостью, стакан и лежало несколько луковиц. На ближайшей лавке спиной ко мне сидел человек в чистой белой рубахе навыпуск. - Прошу прощения, - сказал я, - у вас в бутылке случайно не водка? - Нет, - сказал человек, оборачиваясь, - это самогон. Это был Чапаев. Я вздрогнул от неожиданности. - Василий Иванович! - Здорово, Петька, - сказал он с широкой улыбкой. - Я смотрю, ты уже на ногах. Я совершенно не помнил момента, когда мы перешли на "ты". Но я не помнил и многого другого. Чапаев глядел на меня с легким лукавством; на его лоб падала влажная прядь волос, а рубаха была расстегнута до середины живота. Вид у него был совершенно затрапезный и до такой степени не походил на тот образ, который сохранила моя память, что несколько секунд я колебался, думая, что это ошибка. - Садись, Петька, садись, - сказал Чапаев и кивнул на соседнюю лавку. - А вы, Василий Иванович, разве не в отъезде? - спросил я, садясь. - Час назад вернулся, - сказал он, - и сразу в баню. В жару первое дело. Да что ты про меня спрашиваешь, ты про себя скажи. Как себя чувствуешь? - Нормально, - сказал я. - А то встал, надел папаху - и в город. Ты героя брось ломать. Что за слух тут такой идет, что у тебя память отшибло? - Так и есть, - сказал я, стараясь не обращать внимание на его буффонаду с этими ненатуральными просторечиями. - А кто это вам успел сказать? - Да Семен, кто же. Твой денщик. Ты правда что ли не помнишь ничего? - Помню только, как на поезд в Москве садились, - сказал я, - а остальное как обрезало. Даже не помню, при каких обстоятельствах вы стали называть меня на "ты". Чапаев несколько минут смотрел мне в лицо сощуренными глазами, глядя как бы сквозь меня. - Да, - сказал он наконец, - вижу. Плохо дело. Я думаю, что ты, Петька, просто воду мутишь. - Какую воду ? - Хочешь - мути, - загадочно сказал Чапаев, - дело молодое. А на "ты" мы с тобой перешли на станции Лозовая, незадолго перед боем. - Что за бой такой, - сказал я и наморщился. - Какой раз уже слышу, а вспомнить ничего не могу. Только голова болеть начинает. - Ну раз болеть начинает, не думай. Ты ж выпить хотел? Так выпей! Чапаев опрокинул бутыль в стакан, наполнил его до краев и подвинул мне. - Благодарствуйте, - сказал я с иронией и выпил. Несмотря на устрашающий мутный отлив, самогон оказался превосходным - кажется, он был настоян на каких-то травах. - Луку хочешь? - Сейчас нет. Но не исключаю, что через некоторое время дойду до состояния, когда смогу и даже захочу закусывать самогон луком. - Чего грустный такой? - спросил Чапаев. - Так, - ответил я, - мысли. - Какие еще мысли? - Неужели вам, Василий Иванович, правда интересно, о чем я думаю? - А что ж, - сказал Чапаев, - конечно. - Я, Василий Иванович, думаю о том, что любовь прекрасной женщины - это на самом деле всегда снисхождение. Потому что быть достойным такой любви просто нельзя. - Чиво? - наморщась, спросил Чапаев. - Да хватит паясничать, - сказал я. - Я серьезно. - Серьезно? - спросил Чапаев. - Ну ладно. Тогда гляди - снисхождение всегда бывает от чего-то одного к чему-то другому. Вот как в этот овражек. От чего к чему это твое снисхождение сходит? Я задумался. Было понятно, куда он клонит. Скажи я, что говорю о снисхождении красоты к безобразному и страдающему, он сразу задал бы мне вопрос о том, осознает ли себя красота и может ли она оставаться красотой, осознав себя в этом качестве. На этот вопрос, доводивший меня почти до безумия долгими петербургскими ночами, ответа я не знал. А если бы в виду имелась красота, не осознающая себя, то о каком снисхождении могла идти речь? Чапаев был определенно не прост. - Скажем так, Василий Иванович, - не снисхождение чего-то к чему-то, а акт снисхождения, взятый сам в себе. Я бы даже сказал, онтологическое снисхождение. - А енто логическое снисхождение где происходит? - спросил Чапаев, нагибаясь и доставая из-под стола еще один стакан. - Я не готов говорить в таком тоне. - Тогда давай еще выпьем, - сказал Чапаев. Мы выпили. Несколько секунд я с сомнением смотрел на луковицу. - Нет, - сказал Чапаев, отирая усы, - ты мне скажи, где оно происходит? - Если вы, Василий Иванович, в состоянии говорить серьезно, скажу. - Ну скажи, скажи. - Правильнее сказать, что никакого снисхождения на самом деле нет. Просто такая любовь воспринимается как снисхождение. - А где она воспринимается? - В сознании, Василий Иванович, в сознании, - сказал я с сарказмом. - То есть, по-простому говоря, в голове, да? - Грубо говоря, да. - А любовь где происходит? - Там же, Василий Иванович. Грубо говоря. - Вот, - сказал Чапаев удовлетворенно. - Ты, значит, спрашивал о том, как это... Всегда ли любовь - это снисхождение, так? - Так. - Любовь, значит, происходит у тебя в голове, да? - Да. - И это снисхождение тоже? - Выходит, так, Василий Иванович. И что? - Так как же ты, Петька, дошел до такой жизни, что спрашиваешь меня, своего боевого командира, всегда ли то, что происходит у тебя в голове, - это то, что происходит у тебя в голове, или не всегда? - Софистика, - сказал я и выпил. - Софистика чистой воды. Да и вообще, я не понимаю, зачем я мучаю себя? Ведь все это уже было со мной в Петербурге, и молодая прекрасная женщина в темно-бордовом бархатном платье так же ставила пустой бокал на скатерть, и я точно так же лез за платком в карман... Чапаев громко прокашлялся, заглушив мой голос. Я тихо договорил, обращаясь непонятно к кому: - Чего же я хочу от этой девушки? Разве я не знаю, что в прошлое нельзя возвратиться? Можно мастерски подделать все его внешние обстоятельства, но никак нельзя вернуть себя прежнего, никак... - Ой и здоров ты брехать, Петька, - сказал Чапаев и ухмыльнулся. - Бокал, платье . - Вы что, Василий Иванович, - спросил я, с трудом сдерживаясь, - Толстого перечитывали недавно? Опроститься решили? - Нам Толстых перечитывать незачем, - сказал Чапаев. - А если ты из-за Анки горюешь, так я тебе скажу, что ко всякой бабе свой подход нужен. По Анке сохнешь, да? Угадал? Его глаза превратились в две узких хитрых щелочки. Потом он вдруг стукнул кулаком по столу. - Да ты отвечай, когда тебя комдив спрашивает! Мне определенно было не перешибить его сегодняшнего настроения. - Неважно, - сказал я, - давайте, Василий Иванович, еще выпьем. Чапаев тихо засмеялся и налил оба стакана. Дальнейшие несколько часов я помню смутно. Я сильно опьянел. Кажется, разговор пошел о войне - Чапаев вспоминал первую мировую. Получалось у него довольно правдоподобно: он говорил о немецкой кавалерии, о каких-то позициях над рекой, о газовых атаках и мельницах, на которых сидят пулеметчики. В одном месте он даже пришел в сильное возбуждение и закричал, сверкая на меня глазами: - Эх, Петька! Да ты знаешь хоть, как я воюю? Ты этого знать не можешь! Всего есть три чапаевских удара, понял? Я механически кивал, но слушал невнимательно. - Первый удар - где! Он сильно стукнул кулаком по столу, так, что бутылка чуть не опрокинулась. - Второй - когда! Он опять с силой опустил кулак на доски стола. - И третий - кто! В другой ситуации я оценил бы его спектакль, но жара и самогон до того разморили меня, что, несмотря на его выкрики и удары по столу, я скоро заснул прямо на лавке, а когда проснулся, за окном было уже темно и слышно было, как где-то вдалеке блеют овцы. Подняв голову со стола, я оглядел комнату. У меня было ощущение, что я нахожусь в каком-то питерском трактире для кучеров. На столе появилась керосиновая лампа. Чапаев все так же сидел напротив со стаканом в руке, что-то напевал себе под нос и глядел в стену. Его глаза были почти так же мутны, как самогон в бутылке, которая уже опустела наполовину. Поговорить с ним в его тоне, что ли, подумал я и с преувеличенной развязностью стукнул кулаком по столу. - А вот вы скажите, Василий Иванович, только как на духу. Вы красный или белый? - Я? - спросил Чапаев, переводя на меня взгляд. - Сказать? Он взял со стола две луковицы и принялся молча чистить их. Одну он ободрал до белизны, а со второй снял только верхний слой шелухи, обнажив красно-фиолетовую кожицу. - Гляди, Петька, - сказал он, кладя их на стол перед собой. - Вот перед тобой две луковицы. Одна белая, а другая красная. - Ну, - сказал я. - Посмотри на белую. - Посмотрел. - А теперь на красную. - И чего? - А теперь на обе. - Смотрю, - сказал я. - Так какой ты сам - красный или белый? - Я? То есть как? - Когда ты на красную луковицу смотришь, ты красным становишься? - Нет. - А когда на белую, становишься белым? - Нет, - сказал я, - не становлюсь. - Идем дальше, - сказал Чапаев. - Бывают карты местности. А этот стол - упрощенная карта сознания. Вот красные. А вот белые. Но разве оттого, что мы сознаем красных и белых, мы приобретаем цвета? И что это в нас, что может приобрести их? - Во вы загнули, Василий Иванович. Значит, ни красные, ни белые. А кто тогда мы? - Ты, Петька, прежде чем о сложных вещах говорить, разберись с простыми. Ведь "мы" - это сложнее, чем "я", правда? - Правда, - сказал я. - Что ты называешь "я"? - Видимо, себя. - Ты можешь мне сказать, кто ты? - Петр Пустота. - Это твое имя. А кто тот, кто это имя носит? - Ну, - сказал я, - можно сказать, что я - это психическая личность. Совокупность привычек, опыта... Ну знаний там, вкусов. - Чьи же это привычки, Петька? - проникновенно спросил Чапаев. - Мои, - пожал я плечами. - Так ты ж только что сказал, Петька, что ты и есть совокупность привычек. Раз эти привычки твои, то выходит, что это привычки совокупности привычек? - Звучит забавно, - сказал я, - но, в сущности, так и есть. - А какие привычки бывают у привычек? Я почувствовал раздражение. - Весь этот разговор довольно примитивен. Мы ведь начали с того, кто я по своей природе. Если угодно, я полагаю себя... Ну скажем, монадой. В терминах Лейбница. - А кто тогда тот, кто полагает себя этой мандой? - Монада и полагает, - ответил я, твердо решив держать себя в руках. - Хорошо, - сказал Чапаев, хитро прищуриваясь, - насчет "кто" мы потом поговорим. А сейчас, друг милый, давай с "где" разберемся. Скажи-ка мне, где эта манда живет? - В моем сознании. - А сознание твое где? - Вот здесь, - сказал я, постучав себя по голове. - А голова твоя где? - На плечах. - А плечи где? - В комнате. - А где комната? - В доме. - А дом? - В России. - А Россия где? - В беде, Василий Иванович. - Ты это брось, - прикрикнул он строго. - Шутить будешь, когда командир прикажет. Говори. - Ну как где. На Земле. Мы чокнулись и выпили. - А Земля где? - Во Вселенной. - А Вселенная где? Я секунду подумал. - Сама в себе. - А где эта сама в себе? - В моем сознании. - Так что же, Петька, выходит, твое сознание - в твоем сознании? - Выходит так. - Так, - сказал Чапаев и расправил усы. - А теперь слушай меня внимательно. В каком оно находится месте? - Не понимаю, Василий Иванович. Понятие места и есть одна из категорий сознания, так что... - Где это место? В каком месте находится понятие места? - Ну, скажем, это вовсе не место. Можно сказать, что это ре... Я осекся. Да, подумал я, вот куда он клонит. Если я воспользуюсь словом "реальность", он снова сведет все к моим мыслям. А потом спросит, где они находятся. Я скажу, что у меня в голове, и... Гамбит. Можно, конечно, пуститься в цитаты, но ведь любая из систем, на которые я могу сослаться, подумал вдруг я с удивлением, или обходит эту смысловую брешь стороной, или затыкает ее парой сомнительных латинизмов. Да, Чапаев совсем не прост. Конечно, есть беспроигрышный путь завершить любой спор, классифицировав собеседника, - ничего не стоит заявить, что все, к чему он клонит, прекрасно известно, называется так-то и так-то, а человеческая мысль уже давно ушла вперед. Но мне стыдно было уподобляться самодовольной курсистке, в промежутке между пистонами немного полиставшей философский учебник. Да и к тому же не я ли сам говорил недавно Бердяеву, заведшему пьяный разговор о греческих корнях русского коммунизма, что философию правильнее было бы называть софоложеством? Чапаев хмыкнул. - А куда это вперед может уйти человеческая мысль? - спросил он. - А? - растерянно сказал я. - Вперед чего? Где это "впереди"? Я решил, что по рассеянности заговорил вслух. - Давайте, Василий Иванович, по трезвянке поговорим. Я же не философ. Лучше выпьем. - Был бы ты философ, - сказал Чапаев, - я б тебя выше, чем навоз в конюшне чистить, не поставил бы. А ты у меня эскадроном командуешь. Ты ж все-все под Лозовой понял. Чего это с тобой творится? От страха, что ли? Или от радости? - Не помню ничего, - сказал я, ощутив вдруг странное напряжение всех нервов. - Не помню. - Эх, Петька, - вздохнул Чапаев, разливая самогон по стаканам. - Не знаю даже, как с тобой быть. Сам себя пойми сначала. Мы выпили. Механическим движением я взял со стола луковицу и откусил большой кусок. - Не пойти ли нам подышать перед сном? - спросил Чапаев, закуривая папиросу. - Можно, - ответил я, кладя луковицу на стол. Пока я спал, прошел короткий дождь - склон оврага, который поднимался к зданию усадьбы, был сырым и скользким. Как выяснилось, я был совершенно пьян - уже почти добравшись до его конца, я поскользнулся и повалился в мокрую траву. Моя голова запрокинулась, и я увидел над собой небо, полное звезд. Это было до того красиво, что несколько секунд я молча лежал на спине, глядя вверх. Чапаев дал мне руку и помог встать. Когда мы выбрались на ровное место, я снова посмотрел вверх и вдруг подумал, что последний раз видел звездное небо черт знает когда, хотя все время оно было над головой - достаточно было просто поднять ее. Я засмеялся. - Ты чего? - спросил Чапаев. - Так, - сказал я и показал пальцем вверх. - Красота. Чапаев поглядел вверх и покачнулся. - Красота? - переспросил он задумчиво. - А что такое красота? - Ну как, - сказал я. - Как что. Красота - это совершеннейшая объективация воли на высшей ступени ее познаваемости. Чапаев еще несколько секунд глядел в небо, а потом перевел взгляд на большую лужу прямо у наших ног и выплюнул в нее окурок. Во вселенной, отраженной в ровной поверхности воды, произошла настоящая катастрофа: все созвездия содрогнулись и на миг превратились в размытое мерцание. - Что меня всегда поражало, - сказал он, - так это звездное небо под ногами и Иммануил Кант внутри нас. - Я, Василий Иванович, совершенно не понимаю, как это человеку, который путает Канта с Шопенгауэром, доверили командовать дивизией. Чапаев тяжело посмотрел на меня и уже открыл рот, чтобы что-то сказать, но тут до нас донесся стук колес по мостовой и лошадиное ржание. Кто-то подъезжал к дому. - Наверно, это Котовский с Анной, - сказал я. - Вашей пулеметчице, Василий Иванович, похоже, нравятся сильные личности в косоворотках. - А что, Котовский в городе? Так что ж ты молчишь! Он повернулся и быстро пошел вперед, совершенно про меня забыв. Я медленно поплелся следом, дошел до угла дома и остановился. У подъезда стояла коляска Котовского, а сам Котовский как раз помогал Анне сойти на землю. Увидев подходящего Чапаева, Котовский отдал честь, шагнул ему навстречу, и они обнялись. Последовало несколько громких восклицаний и шлепков, как бывает, когда встречаются двое человек, каждый из которых хочет показать, что бредет сквозь пески этой жизни, не теряя бодрого мужества. Не теряя этого самого бодрого мужества, они побрели к дому, а Анна задержалась у коляски. Подчиняясь внезапно возникшему импульсу, я пошел к ней - по дороге я чуть не упал еще раз, споткнувшись о пустой снарядный ящик, и у меня мелькнула мысль, что я пожалею о своем порыве. - Анна, прошу вас! Постойте! Она остановилась и повернула ко мне голову. Боже, как она была хороша в эту минуту! - Анна, - сбивчиво заговорил я, прижав зачем-то руки к груди, - поверьте, что мне... Мне тяжело даже вспоминать о том, как я вел себя в ресторане. Но сознайтесь, что вы сами дали мне повод. Я понимаю, что этот постоянно самоутверждающийся суфражизм - вовсе не ваше настоящее качество, это просто следование определенной эстетической формуле, и то возникающее... Она вдруг оттолкнула меня руками. - Уйдите, Петр, ради Бога, - сказала она, наморщившись. - От вас луком пахнет. Я готова простить все, но не это. Повернувшись, я кинулся в дом. От моих щек, вероятно, можно было прикуривать, и всю дорогу до своей комнаты - непонятно, как я ее нашел в темноте, - я последними словами проклинал Чапаева с его самогоном и луком. Кинувшись на кровать, я погрузился в состояние, близкое к коме - вероятно, наподобие той, из которой я вышел утром. Через некоторое время в комнату постучали. - Петька! - позвал из-за двери голос Чапаева, - ты где? - Нигде! - пробормотал я в ответ. - Во! - неожиданно заорал Чапаев, - молодец! Завтра благодарность объявлю перед строем. Все ведь понимаешь! Так чего весь вечер дурнем прикидывался? - Как вас понимать? - А ты сам подумай. Ты что сейчас перед собой видишь? - Подушку, - сказал я, - но плохо. И не надо мне опять объяснять, что она находится в моем сознании. - Все, что мы видим, находится в нашем сознании, Петька. Поэтому сказать, что наше сознание находится где-то, нельзя. Мы находимся нигде просто потому, что нет такого места, про которое можно было бы сказать, что мы в нем находится. Вот поэтому мы нигде. Вспомнил? - Чапаев, - сказал я, - мне лучше одному побыть. - Ну как знаешь. Чтоб завтра был у меня как огурец. В полдень выступаем. Скрипя половицами, он ушел вдаль по коридору. Некоторое время я думал над его словами - сначала про это "нигде", а после про непонятное выступление, которое он наметил на следующий полдень. Конечно, можно было бы выйти из комнаты и объяснить ему, что выступить я никуда не смогу, поскольку нахожусь "нигде". Но делать этого не хотелось - на меня навалилась страшная сонливость, и все стало казаться неважным и скучным. Я заснул, и мне долго снились тонкие пальцы Анны, ласкающие ребристый ствол пулемета. Проснулся я оттого, что в дверь снова постучали. - Чапаев, я же просил меня не трогать! Дайте отдохнуть перед боем! - Это не Чапаев, - сказал голос из-за двери. - Это Котовский. Я приподнялся на локтях. - Что вам угодно? - Мне необходимо с вами поговорить. Я вынул пистолет из кармана и положил его на кровать, накрыв одеялом. Черт знает, что ему нужно. У меня было предчувствие, что это как-то связано с Анной. - Входите, прошу вас. Открылась дверь, и вошел Котовский. Выглядел он совершенно по-иному, чем днем, - теперь на нем был халат с кистями, из-под которого торчали полосатые пижамные штаны. В одной руке он держал подсвечник с тремя горящими свечами, а в другой у него была бутылка шампанского и два бокала - при взгляде на шампанское моя догадка, что Анна нажаловалась ему на меня, окрепла. - Присаживайтесь. Я указал ему на кресло. Поставив шампанское и подсвечник на стол, он сел. - У вас можно курить? - Сделайте одолжение. Закурив, Котовский сделал какой-то странный жест - провел растопыренной пятерней над своим черепом, словно откидывая невидимую прядь волос со лба. Я подумал, что где-то видел уже это движение, и сразу вспомнил где - в бронепоезде Чапаева. Почти так же поправляла свои состриженные волосы Анна. У меня мелькнула мысль, что оба они принадлежат к какой-то странной секте, возглавляемой Чапаевым, и эта бритоголовость связана с их ритуалами, но в следующий же миг я понял, что все мы принадлежим к этой секте, все мы, кому довелось нахлебаться в очередной раз свалившейся на Россию свободы и непременно сопровождающих ее вшей. Я засмеялся. - Что это вы? - спросил Котовский, подняв бровь. - Да вот, подумал о нашей нынешней жизни. Бреемся, чтобы не завшиветь. Кто бы мог себе это представить лет пять назад? Непостижимо. - Удивительно, - сказал Котовский, - я как раз думал о том же самом. О том, что произошло с Россией. Поэтому к вам и зашел. Своего рода импульс. Хочу поговорить. - О России? - Именно, - сказал он. - Что же тут говорить, - сказал я, - все предельно ясно. - Нет, я имею в виду - кто виноват? - Не знаю, - сказал я, - а вы что думаете? - Интеллигенция. Кто же еще. Он протянул мне наполненный бокал. - У интеллигента, - сказал он с мрачной гримасой, - особенно у российского, который только и может жить на содержании, есть одна гнусная полудетская черта. Он никогда не боится нападать на то, что подсознательно кажется ему праведным и законным. Как ребенок, который не очень боится сделать зло своим родителям, потому что знает - дальше угла не поставят. Чужих людей он опасается больше. То же и с этим мерзким классом. - Не вполне успеваю за вашей мыслью. - Интеллигент, как бы он ни измывался над устоями империи, которая его породила, отлично знает, что в ней все-таки жив был нравственный закон. - Вот как? Отчего? - Да оттого, что если нравственный закон в ней был бы мертв, он никогда не посмел бы топтать ее устои ногами. Я вот перечитывал недавно Достоевского, и знаете, что подумал? У меня непроизвольно дернулась щека. - Что? - спросил я. - Добро по своей природе всепрощающе. Подумайте, всех этих нынешних палачей раньше ссылали в сибирские села, где они целыми днями охотились на зайцев и рябчиков. Нет, интеллигент не боится топтать святыни. Интеллигент боится лишь одного - касаться темы зла и его корней, потому что справедливо полагает, что здесь его могут сразу отлюбить телеграфным столбом. - Сильный образ. - Со злом заигрывать приятно, - горячо продолжал Котовский, - риску никакого, а выгода очевидна. Вот откуда берется огромная армия добровольных подлецов, которые сознательно путают верх с низом и правое с левым, понимаете? Все эти расчетливые сутенеры духа, эти испитые Чернышевские, исколотые Рахметовы, растленные Перовские, накокаиненные Кибальчичи, все эти... - Понимаю. Котовский отхлебнул шампанского. - Кстати, Петр, - сказал он небрежно, - раз уж у нас об этом речь зашла. Я слышал, у вас был кокаин. - Да, - сказал я, - действительно. Раз уж он сам всплыл в разговоре. Сунув руку в саквояж, я вынул из него банку и поставил на стол. - Угощайтесь. Котовского не надо было уговаривать. Белые дорожки, которые он насыпал на поверхность стола, скорее походили на два недостроенных шоссе. Совершив все необходимые манипуляции, он откинулся в кресле. Выждав из вежливости минуту, я спросил: - И часто вы о России думаете? - Когда в Одессе жил, каждый день думал не менее трех раз, - сказал он глухим голосом. - До того доходило, что кровь из носу шла. Потом бросил. Не хочу от чего-то зависеть. - А что же сейчас? Достоевский попутал? - Да нет, - сказал он. - Одна внутренняя драма. Мне в голову пришла неожиданная мысль. - Скажите, Григорий, а вы очень дорожите своими рысаками? - А что? - спросил он. - Мы могли бы совершить обмен. Пол этой банки за вашу коляску. Котовский вскинул на меня острый взгляд, потом поднял со стола банку, заглянул в нее и сказал: - Право же, вы искуситель. Зачем вам мои рысаки? - Кататься. Зачем же еще. - Ну что же, - сказал Котовский, - согласен. У меня в багаже случайно как раз есть аптечные весы... - Берите на глаз, - сказал я, - он мне легко достался. Вынув из кармана халата серебряный портсигар, он высыпал из него папиросы, затем достал перочинный нож и его лезвием, как небольшой лопаткой, переложил туда часть порошка. - Не рассыплете? - Не беспокойтесь, этот портсигар у меня с Одессы. Специальный. Рысаки ваши. - Благодарю вас. - Выпьем за нашу сделку? - Охотно, - сказал я и поднял бокал. Допив шампанское, Котовский встал, спрятал портсигар в карман и поднял подсвечник. - Что же, спасибо за беседу. И, Бога ради, простите мне это ночное вторжение. - Покойной ночи. А вы позволите задать вам вопрос? Раз уж вы про это упомянули сами - что это за внутренняя драма, от которой помогает кокаин? - Перед драмой России она меркнет, - сказал Котовский, по-военному коротко кивнул и вышел за дверь. Некоторое время я пытался заснуть, но мне это не удалось. Сначала я думал о Котовском - он, надо сказать, произвел на меня приятное впечатление. В нем чувствовался стиль. Потом мои мысли вернулись к разговору с Чапаевым. Я стал думать об этом его "нигде" и о нашем разговоре. На первый взгляд все было несложно. Он предлагал мне ответить на вопрос, существую ли я благодаря этому миру или этот мир существует благодаря мне. Конечно, все сводилось к банальной диалектике, но была в этом одна пугающая сторона, на которую он мастерски указал своими на первый взгляд идиотскими вопросами о месте, где все это происходит. Если весь мир существует во мне, то где тогда существую я? А если я существую в этом мире, то где, в каком его месте находится мое сознание? Можно было бы сказать, думал я, что мир с одной стороны существует во мне, а с другой стороны я существую в этом мире, и это просто полюса одного смыслового магнита, но фокус был в том, что этот магнит, эту диалектическую диаду негде было повесить. Ей негде было существовать! Потому что для ее существования нужен был тот, в чьем сознании она могла бы возникнуть. А ему точно так же негде было существовать, потому что любое "где" могло появиться только в сознании, для которого просто не было иного места, чем созданное им самим... Но где оно было до того, как создало для себя это место? Само в себе? Но где? Мне вдруг стало страшно оставаться одному. Накинув на плечи китель, я вышел в коридор, увидел в голубоватом сиянии светившей из окна луны перила ведущей вниз лестницы и направился к выходу. Распряженная коляска стояла недалеко от дверей. Я пару раз обошел вокруг, любуясь ее плавными линиями - казалось, лунный свет придавал им дополнительное очарование. Недалеко от меня фыркнула лошадь. Я оглянулся и увидел Чапаева - он стоял возле лошади со щеткой в руке и расчесывал ей гриву. Подойдя к нему, я остановился рядом. Он посмотрел на меня. Интересно, подумал я, а если я спрошу его о том, где находится это его "нигде", что он ответит? Ему неизбежно придется определить это слово само через себя, и его положение в разговоре окажется ничем не лучше моего. - Не спится? - спросил Чапаев. - Да, - сказал я. - Не по себе. - Чего, пустоту раньше не видел? Я понял, что словом "пустота" он называет именно это "нигде", которое я впервые в жизни осознал несколько минут назад. - Нет, - ответил я. - Никогда. - А что ж ты тогда, Петька, видел? - задушевно спросил Чапаев. - Давайте сменим тему, - сказал я. - Где мои рысаки? - В конюшне, - сказал Чапаев. - А с каких это пор они твои, а не Котовского? - Уже около четверти часа. Чапаев хмыкнул. - Ты с Гришей поосторожней, - сказал он. - Не так он прост, как кажется. - Я уже понял, - ответил я. - Знаете, Василий Иванович, не идут у меня из головы ваши слова. Умеете вы в тупик загнать. - Верно, - сказал Чапаев, с силой проводя щеткой по спутанным конским волосам, - умею. А потом как дать из пулемета... - Но мне кажется, - сказал я, - что я и могу. - Попробуй. - Хорошо, - сказал я. - Я тоже задам последовательность вопросов о местоположении. - Задавай, задавай, - пробормотал Чапаев. - Начнем по порядку. Вот вы расчесываете лошадь. А где находится эта лошадь? Чапаев посмотрел на меня с изумлением. - Ты что, Петька, совсем охренел? - Прошу прощения? - Вот она. Несколько секунд я молчал. К такому повороту я совершенно не был готов. Чапаев недоверчиво покачал головой. - Знаешь, Петька, - сказал он, - шел бы ты лучше спать. Глупо улыбнувшись, я побрел назад в дом. Кое-как добравшись до кровати, я повалился на нее и стал медленно проваливаться в очередной кошмар, неизбежность которого ощутил еще на лестнице. Он не заставил себя долго ждать. Мне стал сниться голубоглазый светловолосый человек, привязанный петлями к странному креслу, похожему на зубоврачебное. Во сне я четк