о прется чувак, - сказал Колян. - Даже завидно. Ты сколько съел-то? - Тебя самого не прет, что ли? - спросил Шурик. - По всему загробному миру только что проехал. И еще нас с собой прокатил. У тебя, оказывается, не только мент с адвокатом внутри, у тебя еще и целый синод. Колян вытянул руку вперед и внимательно на нее поглядел. - Во, - сказал он. - Опять синий стал. Почему я все время от грибов этих синим становлюсь? - Портишься быстро, - сказал Шурик и повернулся к Володину. - Слушай, ну дела. Базар съезжает вслед за крышей. Мы же про вечный кайф говорить начали, а погляди, куда занесло. - Куда занесло? - спросил Володин. - По-моему, как сидели, так и сидим. Костер вот горит, петухи поют. - Какие петухи? Это пэйджер у Коляна. - А... Ну ничего, запоют еще. Шурик усмехнулся и отхлебнул из фляжки. - Володин, - сказал он, - а я все-таки понять хочу, кто этот четвертый. - Кто? - Четвертый. Не помнишь, что ли? С чего разговор пошел - что есть внутренний прокурор, внутренний адвокат и тот, кто от внутреннего кайфа прется. Только непонятно, почему он четвертый? Он же тогда третий выходит. - А про подсудимого забыл? - спросил Володин. - Про того, кого они судят? Ты же не можешь сразу из своего прокурора стать своим адвокатом. Хоть секундочку подсудимым надо побыть. Вот это и есть третий. А четвертый о всех этих раскладах и не подозревает даже. Ему кроме вечного кайфа вообще ничего не надо. - А откуда он про вечный кайф знает? - Кто тебе сказал, что он про него знает? - Ты сам и сказал. - Я такого не говорил. Я говорил, что ему про вечный кайф объяснять ничего не надо. Это не значит, что он про него что-то знает. Если бы он что-то знал, - Володин сильно выделил интонацией слово "знал", - то он по твоему внутреннему делу как свидетель проходил бы. - У меня, значит, еще и свидетели внутри есть? Ну-ка поясни. - Вот представь, сделал ты какое говно. Внутренний прокурор говорит, что ты падла, подсудимый в стену глядит, а внутренний адвокат что-то лепит про тяжелое детство. - Ну. - Но ведь чтобы заседание началось, ты ведь про это говно, которое ты сделал, вспомнить должен? - Понятное дело. - Так вот когда ты про него вспоминаешь, ты свидетелем и становишься. - Тебя послушать, - сказал Шурик, - так у меня внутри целый зал суда. - А ты думал. Шурик некоторое время молчал, а потом вдруг хлопнул себя по ляжкам. - А! - резко выкрикнул он, - все понял! Понял, как в вечный кайф попасть! Для этого надо этим четвертым стать, правильно? Типа как прокурором или адвокатом. - Правильно. Но только как ты им станешь? - Не знаю. Наверно, захотеть надо. - Если ты захочешь стать четвертым, ты не им станешь, а тем, кто захотел им стать. А это большая разница. Ведь ты прокурором становишься не тогда, когда хочешь им стать, а тогда, когда говоришь себе в душе: "Шурик, ты говно". А уже потом твой внутренний адвокат замечает, что только что был прокурором. - Ладно, - сказал Шурик. - Тогда скажи, как можно стать этим четвертым, если ты этого не хочешь? - Дело не в том, хочешь ты или не хочешь. Дело в том, что если ты чего-то хочешь, ты уже точно не этот четвертый, а кто-то другой. Потому что четвертый вообще ничего не хочет. Зачем ему чего-то хотеть, когда вокруг - вечный кайф? - Слушай, чего ты все так темнишь и темнишь? Можешь по нормальному сказать, кто этот четвертый? - Сказать-то что угодно можно. Смысла нет. - Ну ты попробуй все-таки. - Можно, например, сказать, что это сын Божий. Не успели стихнуть эти слова, как сидящие вокруг костра вдруг услышали доносящиеся со всех сторон петушиные крики. Если вдуматься, это было очень странно, потому что кур и петухов в округе не водилось со времен ХХ съезда. Тем не менее кукареканье раздавалось вновь и вновь, и эти древние звуки заставляли думать о страшном - не то о колдовстве и чертовщине, не то о прорвавшихся к Москве конных дудаевцах, мчащихся по степи со "Стингерами" наперевес и орущих петухами, чтобы пустить военную разведку по ложному следу. В пользу последнего предположения говорило то, что крики всегда прилетали по три сразу, а потом наступала короткая пауза. Это было очень загадочно, очень. Некоторое время все зачарованно вслушивались в эту забытую музыку, а потом крики не то стихли, не то до такой степени слились с фоном, что перестали вызывать интерес. Сидящие вокруг костра, верно, подумали - мало ли чего не бывает под грибами? И разговор возник вновь. - Ты мне вс мозги компостируешь и компостируешь, - сказал Шурик. - Чего, не можешь прямо сказать, как им стать? - Я же тебе объяснял: если бы им как-то стать можно было, все бы перлись давно. В том то и дело, что единственный способ стать этим четвертым - это перестать становиться всеми остальными. - Это что, никем надо стать? - Никем тоже надо перестать быть. Надо одновременно никем не становиться и перестать быть никем, понял? И сразу как вставит, как попрет! Только ойкнуть успеешь. И навсегда. Колян тихо ойкнул. Шурик покосился на него. Колян сидел неподвижно, как окаменевший. Его рот превратился в неподвижную треугольную дыру, а глаза, казалось, повернулись вовнутрь. - Ну ты нагрузил, в натуре, - сказал Шурик. - Сейчас крыша поедет. - А пусть поедет, пусть, - нежно сказал Володин. - Зачем тебе эта крыша нужна? - Не, так нельзя, - сказал Шурик. - Если у меня крыша поедет, ты тогда тоже без крыши останешься. - Это как? - спросил Володин. - А ты вспомни, кто у тебя крыша. Это мы с Коляном и есть. Верно, Колян? Колян не отвечал. - Эй, Колян! - позвал Шурик. Колян опять не ответил. Он сидел у костра, выпрямив спину и глядя прямо перед собой, но, несмотря на то что прямо перед ним сидел Шурик, а чуть левее - Володин, было ясно, что смотрит он не них, а именно в никуда. Но самым интересным было не это, а то, что над его головой появился уходящий далеко ввысь столб света. При первом взгляде этот столб казался совсем тоненькой ниточкой, но как только Шурик с Володиным обратили на него внимание, он вдруг начал расширяться и становиться все более и более ярким, странным образом освещая при этом не поляну и сидящих вокруг костра, а только сам себя. Сначала он стал шириной с голову Коляна. Потом в него попал костер и все четверо сидевших вокруг. А потом вдруг оказалось, что вокруг - только этот свет, и ничего больше. - Атас, - прилетел со всех сторон голос Шурика. Собственно говоря, никаких сторон уже не было, и голосов тоже. Вместо голоса было некое присутствие, которое заявляло о себе таким образом, что делалось ясно - это Шурик. А смысл этого заявления о себе был таким, что наиболее точно соответствовал слову "Атас". - Ну атас в натуре. Володин, ты меня слышишь? - Слышу, - отозвался отовсюду Володин. - Это и есть вечный кайф? - А чего ты меня спрашиваешь? Ты сам посмотри. Ты сейчас сам все знаешь и видишь. - Да... А это вокруг что? А, ну да... Конечно. А куда остальное все делось? - Никуда не делось. Все на месте. Ты получше приглядись-то. - Ах, ну да же. Колян, ты где? Ты как? - Я! - отозвалось в сияющей пустоте. - Я! - Эй, Колян! Откликнись! - Я!!! Я!!! - Вот ведь как все на самом деле, а? Ну кто бы мог подумать? - возбужденно и счастливо продолжал Шурик. - Никогда бы не подумал. Слышь, Володин, ты даже не отвечай ничего, я сам пойму... Никто не мог бы подумать... Я тебе сейчас скажу. Просто потому что об этом нельзя подумать! Никак нельзя подумать! Нельзя подумать никак! - Я!!! - откликнулся Колян. - И, оказывается, ничего страшного нет в мире, - продолжал Шурик. - Ну ничего совершенно. Все знаю, все вижу. Что хочешь увидеть могу и понять. Да вот хотя бы... Ну и ну... Слышь, Колян, зря мы Косого-то завалили тогда. Он в натуре бабок не брал. Это... Так это ж ты взял, Колян! - Я!!! Я!!! Я!!! Я!!! - Кончай базарить, - вмешался Володин, - а то выкинет всех. - Так он же сука, - заорал Шурик, - он всех кинул! - Говорю, кончай. Нашел время. На себя лучше посмотри. - На какого еще себя? - А кто сейчас говорит? Вот на него и посмотри. - На себя? Ой... Да... Ой... - Так-то. А говоришь, страшного ничего нет в мире. - Да... Верно... Ой, бля-я-я! Слышь, Володин, и правда страшно. Очень страшно. На самом деле страшно. Володин, слышь, а где свет-то? Володин? Страшно! - А говоришь, страшного ничего нет в мире, - сказал Володин, поднял голову и расширившимися глазами посмотрел в пустоту, будто что-то в ней увидел. - Так, - сказал он изменившимся голосом, пихая Шурика и Коляна, - ноги делаем. Быстро! - Володин! Не слышу тебя почти! - раскачиваясь из стороны в сторону, орал Шурик. - Володин, страшно! Эй, Колян! Отзовись, Колян! - Я. Я. Я. - Эй, Колян! Ты меня видишь? На себя только не смотри, а то темно станет. Ты меня видишь, Колян? - Я? Я? - В лес бежим, быстро! - повторил Володин и вскочил на ноги. - Какой лес? Ведь никакого леса нет на самом деле! - Ты, главное, беги, а лес образуется. Давай беги! И ты, Колян, ноги делай. Сбор у костра. - Я?! Я?! Я?!! - Головка от хуя. Говорю, все в лес бежим! Шухер! Если даже допустить, что костер, горевший на поляне несколько часов назад, действительно был маленькой вселенной, то теперь эта вселенная прекратила свое существование и все страдания ее обитателей угасли вместе с ними. Поляна была темна, пуста и безвидна, и только легкий дымок носился над угасшими углями. Вдруг в машине зазвонил радиотелефон, и сразу же в кустах зашуршала какая-то вспугнутая мелкая живность. Радиотелефон звонил долго, и примерно на двадцатом гудке эта настойчивость была вознаграждена. Из леса долетел хруст веток и быстро приближающиеся шаги, смутная тень метнулась через поляну к машине, и раздался голос: - Алло! Акционерное общество "Ультима Туле"! Конечно узнал, конечно. Да! Да! Нет! Скажи Сереже Монголоиду, чтобы он меня не злил. Никаких перечислений. Налом без эндээс, а договор порвем. Завтра в десять в конторе... Не, не в десять, а в двенадцать. Все. Это был Володин. Положив трубку, он открыл багажник машины, нашарил в нем канистру и плеснул из нее на остатки костра. Ничего не произошло - видимо, даже угли успели погаснуть. Тогда Володин чиркнул спичкой, бросил ее на землю, и вверх взвился яркий клуб красно-желтого огня. Спрятав канистру в багажник, он несколько минут собирал по поляне сучья и ветки и кидал их в огонь, и, когда из леса на свет выбрели Шурик с Коляном, костер уже снова вовсю пылал на том же месте. Появились они по очереди. Сначала появился Колян - перед тем как выйти на поляну, он почему-то долго сидел в кустах на ее краю, вглядываясь из-под ладони в огонь. Затем он все же решился, подошел к костру и молча сел на свое прежнее место. Шурик подошел минут через десять - держа в руке "ТТ" с длинным глушителем, он выбрел на поляну, оглядел Коляна с Володиным и спрятал пистолет под свой кашемировый бушлат. - Чтоб я эти поганки когда-нибудь в жизни еще раз в рот взял, - сказал он глухим голосом, - ни за какие бабки. Две обоймы расстрелял, а в кого - не пойму. - Не понравилось? - спросил Володин. - Сначала-то ничего было, - ответил Шурик, - а вот потом... Слушай, а о чем мы перед самым взрывом говорили? - Перед каким взрывом? - удивленно спросил Володин. - Ну это... Или как назвать... Шурик поднял глаза на Володина, словно надеясь, что тот подскажет ему нужные слова, но Володин сохранял молчание. - Ну как, - сказал Шурик, - в самом начале мы о вечном кайфе говорили, это я помню. А потом базар куда-то съехал, тыр-пыр, а потом как огнем в глаза даст... Ты же еще сам орал, чтоб в лес бежали. Я, как в себя пришел, сначала подумал, что машина взорвалась. Что эти козлы из "Нефтехимпрома" бомбу подложили. А потом думаю - вроде нет. Огонь был, это точно, а бензином не воняло. Значит, психика. - Да, - сказал Володин, - факт. Психика. - Это что, и был твой вечный кайф? - спросил Шурик. - Можешь считать, что да, - ответил Володин. - А как ты сделал, что мы его все увидели? - спросил Шурик. - Это не я сделал, - ответил Володин, - это Колян. Это он нас туда затащил. Шурик поглядел на Коляна. Тот недоуменно пожал плечами. - Да, - продолжал Володин, собирая лежащие у костра вещи и кидая их в открытую дверь машины, - вот такие дела. Посмотри, Шурик, на своего кореша. По понятиям никогда не волок особо, а сподобился. Правильно базарят: блаженны нищие духом. - Ты чего, ехать собираешься? - спросил Шурик. - Собираюсь, - сказал Володин. - Пора. У нас в двенадцать с "Нефтехимпромом" стрелка. А пока доедем, пока то да се... - В общем, ничего не помню толком, - подвел Шурик итоги. - Только чувствую себя странно. Первый раз в жизни что-то хорошее сделать хочется. Помочь кому, что ли. Или от мук спасти. Всех-всех сразу взять и спасти... Он на секунду поднял к звездному небу лицо, которое приобрело мечтательное и возвышенное выражение, и тихо вздохнул. Потом - видимо, придя в себя, - шагнул к костру, повернулся к двум своим спутникам спиной, повозился руками возле пояса, и языки огня почти мгновенно угасли под ударом тяжелой пенной струи. Через несколько минут машина уже ехала по проселочной дороге, больше похожей на прорытый в лесу неглубокий окоп. Колян похрапывал на заднем сиденье, сидевший за рулем Володин вглядывался в прорезанную лучами фар темноту, а Шурик о чем-то размышлял, нервно покусывая нижнюю губу. - Слушай, - сказал он наконец. - Я еще вот чего не понял. Ты же говорил, что вечный кайф если раз вставит, то потом уже не кончится никогда. - Так это не кончится никогда, - ответил Володин, морщась и резко выкручивая руль, - если ты сам туда по нормальному придешь, через дверь. А сейчас мы, можешь считать, через форточку лазили. Вот сигнализация и сработала. - Крутая сигнализация, - сказал Шурик. - В натуре крутая. - Это что, - сказал Володин. - Могли и повязать. Бывали случаи. Вот с Ницше этим, про которого Колян базарил, как раз такой случай и вышел. - А если там забирают, то куда? - со странным почтением в голосе спросил Шурик. - На физическом плане в дурдом, а куда на тонком - не знаю даже. Загадка. - Слушай, - спросил Шурик, - а ты что, сам туда просто так можешь попадать? Когда захочешь? - Не, - сказал Володин. - Я... Как бы тебе объяснить... Не пролезаю. Очень много духовных богатств за жизнь собрал. А от них потом избавиться - сложнее, чем говно из рифленой подошвы вычистить. Так что я обычно нищего духом вперед посылаю, чтоб он через игольное ушко пролез и дверь изнутри открыл. Как сейчас. Только кто ж знал, что если два нищих духом соберутся, то они из своей нищеты такой шухер устроят. - Какой шухер? Володин не ответил - он был занят сложным участком дороги. Машину тряхнуло, потом еще раз. Несколько секунд она напряженно урчала мотором, взбираясь на крутую горку, а потом повернула и дальше поехала уже по асфальту, быстро набирая скорость. Навстречу пронеслись старые "Жигули", потом колонна из нескольких военных грузовиков. Володин включил радио, и через минуту вокруг четверых сидящих в машине сомкнулся прежний, знакомый и понятный во всех своих мелочах мир. - Ты о каком шухере говорил? - повторил Шурик свой вопрос. - Ладно, - сказал Володин, - потом перетрем. Думаю, работка для тебя будет на дому. А пока давай думать, что мы "Нефтехимпрому" предъявим. - Вот ты и думай, - сказал Шурик. - Мы что, мы крыша. А чердак-то ты. Он помолчал еще несколько секунд. - И все равно никак врубиться не могу, - сказал он, - кто же все-таки этот четвертый? 9 И действительно, кто же был этот четвертый? Кто его знает. Может быть, это был дьявол, поднявшийся из вечной тьмы, чтобы увлечь за собой еще несколько падших душ. Может быть, это был Бог, который, как говорят, после известных событий предпочитает появляться на земле инкогнито, и старается, чтобы окружающие его особо не замечали, а общается, как обычно, в основном с мытарями и грешниками. А может быть - и скорее всего - это был некто совсем другой. Некто гораздо более реальный, чем все сидевшие у костра, потому что если никакой гарантии, что Володин, Колян и Шурик, все эти петухи, боги, дьяволы, неоплатоники и двадцатые съезды когда-нибудь существовали, нет и быть не может, то ты, ты, только что сам сидевший у костра, ты-то ведь существуешь на самом деле, и разве это не самое первое, что вообще есть и когда-нибудь было?" Чапаев положил рукопись на крышку секретера и некоторое время смотрел в полукруглое окно своего кабинета. - Мне кажется, Петька, в тебе слишком много места занимает литератор, - сказал он наконец. - Это обращение к читателю, которого на самом деле нет, - довольно дешевый ход. Ведь если даже допустить, что кто-нибудь кроме меня прочтет эту невнятную историю, то я тебя уверяю, что подумает он вовсе не о самоочевидном факте своего существования. Он, скорее, представит тебя, пишущего эти строки. И я боюсь... - А я ничего не боюсь, - нервно перебил я, закуривая папиросу. - Мне давно наплевать. Я просто записал последний из своих кошмаров так, как умею. А этот абзац возник... Как бы сказать... По инерции. Вслед за разговором, который был у меня с господином бароном. - А что тебе, кстати, сказал барон? - спросил Чапаев. - Судя по тому, что ты вернулся в желтой папахе, у вас с ним был довольно эмоциональный разговор. - О да, - сказал я. - Если обобщить, он посоветовал мне выписаться из больницы. Он уподобил дому душевнобольных мир этих постоянных тревог и страстей, этих мыслей ни о чем, этого бега в никуда. А потом - если только я верно понял - он объяснил, что на самом деле нет ни дома душевнобольных, ни его самого, ни даже вас, мой милый Чапаев. А есть только я. Чапаев хмыкнул. - Вот, значит, как ты его понял. Интересно. Мы к этому еще вернемся, обещаю. А что касается его совета выписаться из сумасшедшего дома, то лучше, на мой взгляд, просто не скажешь. Не знаю, почему я не подумал об этом сам. Действительно - вместо того, чтобы приходить в ужас от каждого нового кошмара, который по ночам порождает твое воспаленное сознание... - Простите, не понял, - сказал я, - что, мое воспаленное сознание порождает кошмар или само сознание является порождением кошмара? - Это одно и то же, - махнул рукой Чапаев. - Все эти построения нужны только для того, чтобы избавиться от них навсегда. Где бы ты ни оказался, живи по законам того мира, в который ты попал, и используй сами эти законы, чтобы освободиться от них. Выписывайся из больницы, Петька. - Мне кажется, я понимаю метафору, - сказал я. - Но что произойдет потом? Увижу ли я вас снова? Чапаев улыбнулся и скрестил руки на груди. - Обещаю, - сказал он. Вдруг раздался звон, и верхнее стекло окна осыпалось на пол. Пробивший его камень ударился о стену и упал возле бюро. Чапаев подошел к окну и осторожно выглянул во двор. - Ткачи? - спросил я. Чапаев кивнул. - Они совсем перепились, - сказал он. - Почему вы не поговорите с Фурмановым? - спросил я. - Я не думаю, что он в состоянии ими управлять, - ответил Чапаев. - Он остается их командиром только потому, что постоянно отдает именно те приказы, которые они хотят услышать. Стоит ему хоть раз серьезно ошибиться, и у них быстро отыщется новый начальник. - Признаюсь, я испытываю по их поводу сильную тревогу, - сказал я. - Мне кажется, что ситуация полностью вышла из под контроля, Не подумайте, что я ударяюсь в панику, но мы все в один прекрасный момент можем оказаться... Вспомните, что творилось последние дни. - Сегодня вечером все разрешится, - сказал Чапаев и пристально поглядел на меня. - Кстати, раз уж ты выражаешь обеспокоенность этой проблемой, действительно очень досадной, почему бы тебе не принять в ней участие? Помоги немного занять публику. Создай видимость того, что мы тоже вовлечены в эту вакханалию. У них должно сохраняться ощущение, что все здесь заодно. - Каким образом? - Сегодня будет своего рода концерт - знаешь, бойцы будут показывать друг другу всякие... э-ээ... штуки, кто что умеет. Так вот, не мог бы ты выступить перед ними и прочесть что-нибудь революционное? Наподобие того, что ты сделал в "Музыкальной Табакерке"? Я почувствовал себя уязвленным. - Видите ли, я не уверен, что сумею вписаться в стилистику такого концерта. Боюсь, что... - Ты только что сказал, что ничего не боишься, - перебил Чапаев. - И потом, смотри на вещи шире. В конце концов, ты ведь тоже один из моих бойцов, и все, что от тебя требуется, так это показать другим, какие штуки ты умеешь проделывать сам. На миг мне показалось, что в словах Чапаева была изрядная доля издевки; у меня мелькнула даже мысль, что это его реакция на прочитанный только что текст. Но потом я понял, что объяснение может быть другим. Он, возможно, просто хотел показать мне, что при взгляде из реальной перспективы исчезает всякая иерархия того, чем занимаются люди, и нет особой разницы между одним из известнейших поэтов Петербурга и какими-то полковыми дарованиями. - Ну что же, - сказал я, - попробую. - Отлично, - сказал Чапаев, - тогда до вечера. Он повернулся к секретеру и углубился в изучение разложенной на нем карты. На карту наезжала кипа каких-то бумаг, среди которых виднелось несколько телеграмм и два или три пакета, запечатанных красным сургучом. Щелкнув каблуками (Чапаев не обратил никакого внимания на сарказм, который я вложил в это действие), я вышел из его кабинета, сбежал вниз по лестнице и в самых дверях налетел на входившую со двора Анну. На ней было платье из черного бархата, закрывающее грудь и шею, почти до пола длиной; ни один из ее нарядов не шел ей так. Я действительно налетел на нее в прямом смысле слова; мои руки, инстинктивно выброшенные вперед, на секунду сжали ее в объятьях, неумышленных и неловких, но от этого ничуть не менее волнующих. В следующий миг, словно отброшенный ударом тока, я отскочил назад, споткнулся о ступеньку лестницы и повалился на спину; должно быть, все это выглядело чудовищно нелепо. Но Анна не засмеялась - наоборот, на ее лице отразился испуг. - Вы не ударились головой? - спросила она, заботливо наклоняясь надо мной и протягивая мне руку. - Нет, - сказал я, беря ее ладонь и поднимаясь, - благодарю. Она не отняла руки, когда я встал; на секунду возникла неловкая пауза, и тут, неожиданно для себя самого, я проговорил: - Неужели вы не понимаете, что это не я таков сам по себе, а это вы, вы, Анна, делаете меня самым смешным существом на свете? - Я? Почему? - Как будто вы не видите сами... Вы посланы Богом или дьяволом, не знаю кем, мне в наказание. До встречи с вами я и понятия не имел, насколько я безобразен. Нет, не сам по себе, а в сравнении с той высшей и недостижимой красотой, которую символизируете для меня вы... Вы словно бы зеркало, в котором я вдруг увидел, какой непроходимой пропастью я отделен от всего того, что я люблю в этом мире, от всего того, что мне дорого и вообще имеет для меня какое-то значение и смысл. И только вы, слышите, Анна, только вы можете вернуть в мою жизнь свет и смысл, который исчез после того, как я впервые увидел вас в поезде! Только вы одна способны меня спасти, - выговорил я на одном выдохе. Я, конечно, наврал - никакого особого света и смысла с появлением Анны из моей жизни не исчезло, потому что его там и не было, - но в ту минуту, когда я говорил это, каждое из произносимых мною слов казалось мне святою правдой. Анна молча слушала, и на ее лице постепенно проступало недоверие, смешанное с недоумением, - казалось, она меньше всего ожидала услышать от меня что-нибудь подобное. - Но как я могу вас спасти? - спросила она, нахмурив брови. - Поверьте, я была бы рада это сделать, но что именно от меня требуется? Ее рука оставалась в моей, и я вдруг почувствовал, как в моей груди плеснулась горячая волна сумасшедшей надежды. - Знаете что, Анна, - сказал я быстро, - вы ведь обожаете кататься? Я отыграл у Котовского рысаков. Тут, в усадьбе, неловко - так что давайте сегодня вечером, как стемнеет, уедем за город! - Как? - спросила она, - зачем? - Что значит "зачем"? Я полагал... На ее лице проступили усталость и скука. - Боже мой, - сказала она, отнимая свою руку. - Какая пошлость! Лучше бы от вас просто пахло луком, как в прошлый раз. Пройдя мимо меня, она быстро взбежала вверх по лестнице и без стука вошла в кабинет Чапаева. Некоторое время я стоял на месте; как только ко мне вернулся контроль за мускулами лица, я вышел во двор. После недолгих поисков я разыскал Фурманова - он был в штабном бараке; похоже, он совсем там обжился. На столе, рядом с огромным чернильным пятном, теперь стоял самовар с водевильным сапогом на трубе - видимо, сапог служил этим людям чем-то вроде мехов для раздувания огня. Возле самовара, на каких-то тряпках, лежала разделанная селедка. Сказав Фурманову, что выступлю на сегодняшнем вечере с революционными стихами, я оставил его пить чай (я был уверен, что под столом спрятана водка) в обществе двух ткачей. Выйдя за ворота, я медленно пошел в сторону леса. Странно, но я почти не думал о только что произошедшем объяснении с Анной. У меня не было даже особой злобы на себя самого. Правда, у меня мелькнула мысль о том, что она каждый раз словно бы дразнит меня возможностью примирения и затем каждый раз, как только я ловлю эту наживку, выставляет меня в чудовищно нелепом свете, - но даже эта мысль исчезла без всяких моих усилий. Я просто шел по улице вверх и глядел по сторонам. Вскоре мостовая кончилась; пройдя еще немного вперед, я сошел с дороги, спустился по обочине и уселся возле дерева, прислонясь к нему спиной. Положив на колено сложенный вдвое листок, я довольно быстро написал текст, годящийся для ткачей - как и просил Чапаев, в духе "Музыкальной Табакерки", то есть сонет с совершенно рваным, как бы разваленным шашками ритмом и ломающейся рифмовкой. Когда он был уже готов, я вдруг спохватился, что не вставил в него никакой революционной символики, и мне пришлось переделать последние несколько строк. Наконец все было готово; я спрятал исписанный лист в карман гимнастерки и уже хотел отправиться назад, как вдруг ощутил, что то крохотное усилие, которое я сделал, чтобы написать этот стишок для ткачей, разбудило во мне давно уже спавшую творческую силу; невидимое крыло простерлось над моей головой, и все абсолютно сделалось неважным. Я вспомнил о смерти Государя (эту мрачную весть принес с собой Фурманов), и на белое пространство листа сам собой потек чистый, пронизанный сквозными рифмами анапест, который теперь казался мне невозможным эхом минувшего: Два матроса в лесу Обращаются к ветру и сумраку, Рассекают листву Темной кожей широких плечей. Их сердца далеко, Под ремнями, патронными сумками, А их ноги, как сваи, Спускаются в сточный ручей. Император устал. Ведь дорога от леса до города - Это локтем поддых И еще на колене ушиб, Чьи-то лица в кустах, Санитары, плюющие в бороду, И другие плоды Разложения русской души. Он не слышит ни клятв, Ни фальшивых советов зажмуриться, Ни их "еб твою мать", Ни как бьется о землю приклад - Император прощается С лесом, закатом и улицей, И ему наплевать На все то, что о нем говорят. Он им крикнет с пенька: "In the midst of this stillness and sorrow, In these days of distrust May be all can be changed - who can tell? Who can tell what will come To replace our visions tomorrow And to judge our past?" Вот теперь я сказал, что хотел. То, что император говорил по-английски, совершенно не казалось мне удивительным. Еще не хватало, чтобы перед смертью (или, может быть, чем-то еще - я так и не понял этого сам) он стал бы изъясняться на языке, оскверненном декретами Совнаркома. Куда более удивительными показались мне эти санитары - что они означали, я совершенно не мог взять в толк. Впрочем, я никогда особо не понимал своих стихов, давно догадываясь, что авторство - вещь сомнительная, и все, что требуется от того, кто взял в руки перо и склонился над листом бумаги, так это выстроить множество разбросанных по душе замочных скважин в одну линию - так, чтобы сквозь них на бумагу вдруг упал солнечный луч. Когда я вернулся в усадьбу, представление уже было в полном разгаре. В углу двора возвышалась импровизированная эстрада, наспех сколоченная ткачами из досок разобранного забора. Бойцы сидели на стащенных отовсюду лавках и стульях и внимательно глядели на происходящее на сцене. Когда я подходил, с нее под громкий хохот и шутки присутствующих стаскивали за поводья коня - видимо, бедное животное обладало каким-то талантом, который его и заставили продемонстрировать. Потом на краю эстрады появился худой человек с саблей на поясе и лицом сельского атеиста - он, как я понял, выполнял функции конферансье. Дождавшись, когда шум голосов стихнет, он торжественно сказал: - Конь с двумя хуями - это еще что. Сейчас перед вами выступит рядовой Страминский, который умеет говорить слова русского языка своей жопой и до освобождения народа работал артистом в цирке. Говорит он тихо, так что просьба молчать и не ржать. На сцене появился совершенно лысый молодой человек в очках; я с удивлением отметил, что, в отличие от большинства людей Фурманова, черты его лица вполне интеллигентны и не несут в себе ничего звериного. Это был часто встречающийся тип вечного весельчака с лицом, морщинистым от частых гримас страдания. Он знаком велел подать ему табурет, оперся на него руками и встал к залу боком, повернув к зрителям лицо. - Великий Настрадамус, - спросил он, - ответь, долго ли еще кровавая гидра врага будет сопротивляться Красной Армии? Он четко выговаривал "а" после "н", из-за чего за этим именем как бы возникала тень некоего настрадавшегося героя темных пролетарских мифов. Невидимый Нострадамус ответил: - Недолго. - А почему же кровавая гидра врага еще сопротивляется? - спросил рот. - Антанта, - ответил невидимый собеседник. Во время ответов губы стоявшего на сцене не шевелились, зато он делал быстрые движения выпяченным задом. Разговор пошел о политике, о здоровье вождей (ходили слухи, что Ленина с очередным инсультом увезли в Горки и к нему пускают только начальника охраны), и зал зачарованно затих. Я сразу же понял, в чем дело. Когда-то давно во Флоренции я видел уличного чревовещателя, вызывавшего дух Данте. Стоящий на сцене разыгрывал нечто похожее, за исключением того, что ответы, даваемые "духом", заставляли предположить в Нострадамусе первого марксиста Европы. То, что выступавший был чревовещателем, было ясно по особому звучанию ответов - низкому, как бы воркующему и не очень четкому. Непонятно было только, зачем ему понадобилось убеждать ткачей, что он производит эти звуки задом. Это действительно был крайне интересный вопрос. Сперва я подумал, что нельзя было показывать красным ткачам разговор с духом, потому что, по их воззрениям, никаких духов не существует. Но потом меня поразила одна догадка - я вдруг понял, что дело не в этом. Дело было в том, что выступавший, этот Сраминский или как его там, чутьем понял, что только что-то похабное способно вызвать к себе живой интерес этой публики. Само по себе его умение было в этом смысле вполне нейтральным (насколько я знаю, чревовещатели говорят даже не животом, а просто умеют издавать звуки речи, не размыкая губ), поэтому и понадобилось выдать его за что-то непристойно-омерзительное. О, как я пожалел в эту секунду, что рядом не было кого-нибудь из символистов, Сологуба например! Или, еще лучше, Мережковского. Разве можно было бы найти символ глубже? Или, лучше сказать, шире? Такова, с горечью думал я, окажется судьба всех искусств в том тупиковом тоннеле, куда нас тащит локомотив истории. Если даже балаганному чревовещателю приходится прибегать к таким трюкам, чтобы поддержать интерес к себе, то что же ждет поэзию? Ей совсем не останется места в новом мире - или, точнее, место будет, но стихи станут интересны только в том случае, если будет известно и документально заверено, что у их автора два хуя или что он, на худой конец, способен прочитать их жопой. Почему, думал я, почему любой социальный катаклизм в этом мире ведет к тому, что наверх всплывает это темное быдло и заставляет всех остальных жить по своим подлым и законспирированным законам? Между тем чревовещатель предсказал близкое крушение царства капитала, затем рассказал избитейший анекдот, который в зале не поняли, и издал на прощание несколько долгих звуков физиологического характера, принятых аудиторией с благодарным смехом. Появился конферансье и объявил мой выход. Поднявшись наверх по прогибающимся ступеням, я встал на краю сцены и молча посмотрел на собравшихся в зале. Зрелище это, надо сказать, было не из приятных. Бывает иногда, что в стеклянных глазах кабаньего или оленьего чучела живет некое подобие выражения, некое достраиваемое умом наблюдателя чувство, которое выражали бы глаза животного, если бы они выглядели точно так же, но были живыми, а не стеклянными. Здесь было нечто похожее, только наоборот - хоть во множестве глядящие на меня глаза и были живыми, а чувство, отраженное в них, казалось понятным, я знал, что они вовсе не выражают того, что мне мнится, и на деле я никогда в жизни не сумею расшифровать мерцающего в них смысла. Впрочем, вряд ли он того стоил. Не все глядели на меня - Фурманов был пьян и переговаривался о чем-то со своими двумя адъютантами (этимология этой должности в их случае несомненно уводила в ад); в одном из дальних рядов я заметил Анну - она с презрительной улыбкой жевала соломинку. Не думаю, что улыбка относилась ко мне - она даже не глядела на сцену. На ней было то же самое длинное платье черного бархата, что и пару часов назад. Я выставил ногу вперед, сложил на груди руки, но по-прежнему продолжал молчать, глядя куда-то в проход. Вскоре в зале поднялся ропот; за несколько секунд он разросся до довольно громкого шума, на фоне которого отчетливо слышались свист и улюлюканье. Тогда, нарочито тихим голосом, я заговорил: - Господа, прошу извинить меня за то, что обращаюсь к вам при помощи рта, но у меня не было ни времени, ни случая научиться принятым здесь формам общения... Первых моих слов никто не услышал, но к концу этой фразы шум стих настолько, что стало слышно жужжание мух, в изобилии летавших над рядами. - Товарищ Фурманов попросил меня прочесть вам стихи, что-нибудь революционное, - продолжил я. - Я, как комиссар, хотел бы в этой связи сделать одно замечание. Товарищ Ленин предостерегал нас от чрезмерного увлечения экспериментами в области формы. И пусть выступавший передо мной товарищ не обижается, да, да, вы, товарищ. Который жопой разговаривал. Ленин учил, что революционным искусство делает не внешняя необычность, а глубокая внутренняя напоенность пролетарской идеей. И в качестве примера я прочту вам стихотворение, в котором пойдет речь о жизни всяких князей и графьев и которое одновременно является ярким образчиком пролетарской поэзии. Тишина над рядами повисла окончательная и полная. Как бы отдавая салют невидимому цезарю, я поднял руку над головой и в своей обычной манере, совершенно никак не интонируя, а только делая короткие паузы между катернами, прочел: У княгини Мещерской была одна изысканная вещица - Платье из бархата, черного, как испанская ночь. Она вышла в нем к другу дома, вернувшемуся из столицы, И тот, увидя ее, задрожал и кинулся прочь. О, какая боль, подумала княгиня, какая истома! Пойду сыграю что-нибудь из Брамса - почему бы и нет? А за портьерой в это время прятался обнаженный друг дома, И страстно ласкал бублик, выкрашенный в черный цвет. Эта история не произведет впечатления были На маленький ребят, не знающих, что когда-то у нас Кроме крестьян и рабочего класса жили Эксплуататоры, сосавшие кровь из народных масс. Зато теперь любой рабочий имеет право Надевать на себя бублик, как раньше князья и графы! Несколько секунд над рядами стояла тишина, а потом они вдруг взорвались таким аплодисментом, какого мне не доводилось срывать и в "Бродячей Собаке". Краем глаза я заметил, что Анна встала со своего места и идет прочь по проходу - но в тот момент меня это совершенно не волновало. Признаюсь честно, я был по-настоящему польщен и даже забыл все свои горькие мысли насчет этой публики. Погрозив кулаком кому-то невидимому, я сунул руку в карман, вынул браунинг и два раза выстрелил в воздух. Ответом была канонада из выросшей над рядами щетины стволов и рев восторга. Коротко поклонившись, я сошел со сцены и, обойдя группу до сих пор хлопавших ткачей, стоявших сбоку от эстрады, направился в усадьбу. Успех в какой-то мере меня опьянил. Я думал о том, что настоящее искусство тем-то и отличается от подделок, что умеет найти путь к самому загрубевшему сердцу и способно на секунду поднять в небеса, в мир полной и ничем не стесненной свободы безнадежнейшую из жертв всемирного инфернального транса. Впрочем, очень скоро я протрезвел - меня уколола чрезвычайно болезненная для самолюбия догадка, что хлопали мне просто потому, что мои стихи показались им чем-то вроде мандата, еще на несколько градусов расширившего область безнаказанной вседозволенности: к данному Лениным разрешению "грабить награбленное" добавилось еще не очень понятное позволение надевать на себя бублик. Вернувшись в свою комнату, я улегся на диван и уставился в потолок, заложив за голову сложенные руки. Мне подумалось, что все то, что произошло со мной за последние два или три часа, - это великолепное отражение вечной, неизменной судьбы русского интеллигента. Тайком писать стихи о красных знаменах, а зарабатывать одами на день ангела начальника полиции, или, наоборот, видеть внутренним взором последний выход Государя, а вслух говорить о развешивании графских бубликов на мозолистых гениталиях пролетариата - всегда, думал я, всегда это будет так. Даже если допустить, что власть в этой страшной стране достанется не какой-нибудь из сражающихся за нее клик, а просто упадет в руки жулья и воров вроде тех, что сидят по всяким "Музыкальным табакеркам", то и тогда русский интеллигент, как собачий парикмахер, побежит к ним за заказом. Я думал все это уже в полусне, из которого меня вернул в реальность неожиданно раздавшийся стук в дверь. - Да-да, - крикнул я, даже не потрудившись встать с кровати, - войдите! Дверь раскрылась, но никто не вошел. Несколько секунд я выжидал, а потом не выдержал и поднял голову. В двери, все в том же глухом черном платье, стояла Анна. - Позволите войти? - спросила она. - Да, конечно, - сказал я, поднимаясь, - прошу вас. Садитесь. Анна села в кресло - той секунды, когда она повернулась ко мне спиной, как раз хватило, чтобы легким движением ноги отправить под кровать валявшуюся на полу дырявую портянку. Сев в кресло, Анна сложила руки на коленях и несколько секунд смотрела на меня задумчивым взором, словно затуманенным какой-то еще не вполне ясной для нее мыслью. - Хотите курить? - спросил я. Она кивнула. Достав папиросы, я положил их на стол перед ней, поставил рядом блюдечко, служившее мне пепельницей, и зажег спичку. - Благодарю, - сказала она, выпустила вверх узкую струйку дыма и опять замерла. Казалось, в ней происходила какая-то борьба. Я хотел было сказа