ть что-нибудь банальное, просто чтобы завязать разговор, но вовремя сдержался, вспомнив, чем это обычно кончалось. Но Анна вдруг заговорила сама. - Не могу сказать, что мне очень понравилось ваше стихотворение про эту княгиню, - сказала она, - но на фоне остальных участников концерта вы выглядели довольно сильно . - Благодарю, - сказал я. - Кстати сказать, сегодня я всю ночь читала ваши стихи. В гарнизонной библиотеке нашлась книжка... - А какая? - Не знаю. Первых страниц не хватало - видимо, их выдрали на самокрутки. - А как же вы узнали, что это моя книга? - Не важно. Спросила у библиотекаря. Так вот, там было такое стихотворение, переделка из Пушкина. Насчет того, что когда открываешь глаза, вокруг только снег, пустыня и туман, и вот дальше, дальше было очень хорошо. Как же там было... Нет, я сама вспомню. Ага. "Но в нас горит еще желанье, к нему уходят поезда, и мчится бабочка сознанья из ниоткуда в никуда". - А, припоминаю, - сказал я. - Эта книга называется "Песни царства Я". - Какое странное название. В нем есть какое-то самодовольство. - Нет, - сказал я, - дело не в этом. Просто в Китае было такое царство с названием из одной буквы - У. Меня это всегда удивляло. Понимаете, иногда говорят - у леса, у дома, а тут просто - у. Как будто это указание на что-то такое, где уже кончаются слова, и можно только сказать - у, а у чего именно - нельзя. - Чапаев бы немедленно спросил вас, можете ли вы сказать, что вы имеете в виду, говоря "я". - Он уже спрашивал. Что касается этой книги - кстати, у меня это одна из самых слабых, я вам как-нибудь другие дам, - то я могу объяснить. Я раньше много путешествовал и в какой-то момент вдруг понял, что, куда бы я ни направлялся, на самом деле я перемещаюсь только по одному пространству, и это пространство - я сам. Тогда я назвал его "Я", но сейчас, может быть, я назвал бы его "У". Но это не важно. - А как же другие? - спросила Анна. - Другие? - спросил я. - Да. Вы ведь много пишете о других. Например, - она чуть наморщила брови, видимо, вспоминая, - вот это: "Они собрались в старой бане, надели запонки и гетры и застучали в стену лбами, считая дни и километры... Мне так не нравились их морды, что я не мог без их компаний - когда вокруг воняет моргом, ясней язык напоминаний, и я..." - Достаточно, - сказал я, - я помню. Не сказал бы, что это мое лучшее стихотворение. - А мне нравится. Вообще, Петр, мне ужасно понравилась ваша книга. Но вы не ответили на мой вопрос - как быть с другими? - Я не очень понимаю, о чем вы. - Если все, что вы можете увидеть, почувствовать и понять, находится в вас самих, в этом вашем царстве "Я", то, значит, другие просто нереальны? Я, например? - Поверьте, Анна, - сказал я горячо, - если есть для меня что-нибудь реальное в мире, так это вы. Я до такой степени переживал нашу... Не знаю как сказать, размолвку, что... - Я сама виновата, - сказала Анна. - У меня действительно скверный характер. - Что вы, Анна! Все дело только во мне. Вы с таким терпением переносили все нелепые... - Давайте не будем состязаться в вежливости. Лучше скажите - правда ли я значу для вас так много, как можно было понять из некоторых оброненных вами фраз? - Вы значите для меня все, - сказал я совершенно искренне. - Хорошо же, - сказала Анна. - Вы, кажется, предлагали мне прокатиться на коляске? За город? Так поедемте. - Прямо сейчас? - Почему нет? Я придвинулся к ней. - Анна, вы даже не можете... - Умоляю вас, - сказала она, - не здесь. Выехав за ворота, я повернул коляску налево. Анна сидела рядом, на ее щеках проступал румянец, и она избегала глядеть на меня; мне стало казаться, что она жалеет о происходящем. До леса мы доехали молча; как только над нашими головами сомкнулись зеленые арки ветвей и стало ясно, что мы скрыты от нескромных взглядов, я остановил лошадей. - Послушайте, Анна, - сказал я, поворачиваясь к ней. - Поверьте, я ценю ваш порыв. Но если вы начали сожалеть о нем, то... Она не дала мне закончить. Она обхватила меня руками за шею, и ее губы закрыли мне рот; это произошло так быстро, что я еще продолжал говорить в тот момент, когда она уже целовала меня. Разумеется, я не настолько дорожил той фразой, которую собирался произнести, чтобы мешать ей. Я всегда находил поцелуй чрезвычайно странной формой контакта между людьми. Насколько я знаю, это одно из тех нововведений, которые принесла с собой цивилизация - ведь известно, что дикари, живущие на южных островах, или жители Африки, еще не переступившие ту грань, за которой изначально предназначенный человеку рай оказывается навсегда потерян, не целуются никогда. Их любовь проста и незамысловата; возможно, что и само слово "любовь" неприменимо к тому, что происходит между ними. Любовь, в сущности, возникает в одиночестве, когда рядом нет ее объекта, и направлена она не столько на того или ту, кого любишь, сколько на выстроенный умом образ, слабо связанный с оригиналом. Для того чтобы она появилась по-настоящему, нужно обладать умением создавать химеры; целуя меня, Анна скорее целовала того никогда не существовавшего человека, который стоял за поразившими ее стихами; откуда ей было знать, что и сам я, когда писал эту книгу, тоже мучительно искал его, с каждым новым стихотворением убеждаясь, что найти его невозможно, потому что его нет нигде. Слова, оставляемые им, были просто подделкой и походили на выбитые рабами в граните следы ступней, которыми жители Вавилона доказывали реальность сошествия на землю какого-то древнего божества. Но, в сущности, разве не именно так божество и сходит на землю? Последняя мысль относилась уже к Анне. Я чувствовал нежное касание ее подрагивающего языка; ее глаза между полусомкнутыми ресницами были так близко, что я, казалось, мог нырнуть в их влажный блеск и раствориться в нем навсегда. Наконец стало не хватать дыхания, и наш первый поцелуй прервался; ее лицо повернулось в сторону, и теперь я видел его в профиль; она закрыла глаза и провела языком по губам, словно они пересохли, - все эти маленькие мимические движения, в другой ситуации не имевшие бы никакого значения или смысла, невероятно волновали. Я вдруг понял, что нас уже ничего не разделяет, что уже все возможно, и моя рука, лежавшая на ее плече, простое прикосновение к которому минуту назад казалось почти кощунством, просто и естественно легла ей на грудь. Она чуть отстранилась - но, как я сразу понял, только для того, чтобы моя ладонь не встречала никаких препятствий на своем пути. - О чем вы сейчас думаете? - спросила она. - Только честно. - О чем я думаю? - сказал я, заводя свои руки ей за шею. - О том, что движение к высшей точке счастья в буквальном смысле подобно восхождению на гору... - Да не так же. Крючок расцепите. Да нет. Оставьте, я сама. Простите, я вас перебила. - Да, оно похоже на рискованное и сложное восхождение. Пока самое желанное еще впереди, все чувства поглощает сам процесс подъема. Следующий камень, на который должна ступить нога, куст бурьяна, за который можно ухватиться рукой... Как вы прекрасны, Анна... О чем бишь я... Да, цель придает всему этому смысл, но начисто отсутствует в любой из точек движения. В сущности, приближение к цели само по себе выше, чем цель. Был, кажется, такой оппортунист Берштайн, который сказал, что движение - это все, а цель - ничто... - Не Берштайн, а Бернштейн. Как это у вас расстегивается... Где вы только нашли такой ремень? - О Боже, Анна, вы хотите, чтобы я сошел с ума... - Говорите дальше, - сказала она, подняв на секунду взгляд, - но не обижайтесь, если некоторое время я не смогу поддерживать беседу. - Да, - продолжал я, откидывая голову и закрывая глаза, - но самое главное здесь то, что, как только вы поднялись на вершину, как только цель достигнута, она в тот же момент исчезает. В сущности, как и все созданные умом объекты, она неуловима. Подумайте сами, Анна: когда мечтаешь о прекраснейшей из женщин, она присутствует в воображении во всем совершенстве своей красоты, но, когда она оказывается в объятиях, все это пропадает. То, с чем имеешь дело, сводится к набору простейших и часто довольно грубых ощущений, которые к тому же обычно испытываешь в темноте... О-о-о... Но как бы они ни волновали кровь, красота, которая звала к себе минуту назад, исчезает - ее подменяет нечто такое, к чему и стремиться-то было смешно. А это значит, что красота недостижима. Точнее, она достижима, но только сама в себе, а то, чего ищет за ней опьяненный страстью разум, просто не существует. Изначально красота даже... Нет, я больше не могу. Идите сюда... вот так. Да. Да. Так удобно? О мой Бог... Как, вы сказали, правильно зовут этого человека, который говорил о движении и цели? - Бернштейн, - прошептала Анна мне в ухо. - Вам не кажется, что его слова вполне можно отнести к любви? - Да, - прошептала она, слегка кусая меня за мочку. - Цель - ничто, а движение - все. - Так двигайтесь, двигайтесь, умоляю вас. - А вы говорите, говорите... - Что именно? - Что угодно, только говорите. Я хочу слышать ваш голос, когда это случится. - Извольте. Если продолжить эту мысль... Представьте себе, что все, что может дать прекрасная женщина, составляет сто процентов. - Бухгалтер... - Да, сто. Так вот, девяносто процентов она дарит в тот момент, когда просто ее видишь, а остальное, из-за чего идет весь тысячелетний торг, - всего лишь крохотный остаток. И эти первые девяносто процентов невозможно разложить ни на какие составные части, потому что красота неопределима и неделима, что бы там ни врал Шопенгауэр. А что касается остальных десяти, то это просто совокупность нервных сигналов, которые не стоили бы ничего, не приходи им на помощь воображение и память... Анна, прошу вас, откройте на секунду глаза... вот так... да, именно воображение и память. Знаете, если бы мне надо было написать по-настоящему сильную эротическую сцену, я дал бы несколько намеков, а остальное заполнил бы невнятным разговором, вроде того... о Боже, Анна... вроде того, который сейчас идет у нас с вами. Потому что изображать нечего - все должен достроить ум. Обман и, может быть, величайший из женских секретов... ах, моя девочка из старой усадьбы... заключается в том, что красота кажется этикеткой, за которой спрятано нечто неизмеримо большее, нечто невыразимо более желанное, чем она сама, и она на него только указывает, тогда как на самом деле за ней ничего особого нет... Золотая этикетка на пустой бутылке... Магазин, где все выставлено на великолепно убранной витрине, а в скрытом за ней крохотном, нежном, узком-узком зале... Умоляю, милая, не так быстро... Да, в этом зале - пусто. Вспомните стихотворение, которое я читал этим несчастным. Про княгиню и бублик... Ах, Анна... Как бы он ни манил, наступает момент, когда понимаешь что в центре этого черного бублика бублика бублика пустота пустота-а-а пу-у-сто-о-о-о-т-а-а-а!! - Что? - воскликнул я, поднимая голову с подушки. - Пустота! - опять протяжно крикнули за дверью. - Войти можно ? - Merde, - пробормотал я, приподнимаясь на кровати и обводя безумными глазами свою комнату, за окном которой уже сгущались синие сумерки, - черт бы вас взял! Что надо? - Войти можно? - Войдите. Дверь распахнулась. На пороге стоял желтоволосый кривоногий детина. Номинально это был мой денщик (кажется, его звали Семеном, хотя уверен я не был), но сейчас, после нескольких недель разлагающего влияния красных, было не вполне ясно, что у него на уме, так что на всякий случай по вечерам я сам стаскивал с себя сапоги и старался по возможности избегать встреч с ним во дворе. - Чего, спишь, что ли? - спросил он, оглядывая комнату. - Разбудил? Ну извини. Удивил ты нас сегодня. Смотри, что тебе бойцы подарили. На одеяло передо мной шлепнулся какой-то предмет, завернутый в газету; пахнуло неопределенно-знакомым запахом. Я развернул сверток. Внутри был бублик, из тех, что продавались в булочной на главной площади, только совершенно черный, и несло от него дегтем, которым солдатня мажет свои сапоги. - Что, ай не рад? - спросил денщик. Я поднял на него глаза, и он сразу попятился прочь; прежде, чем я нашарил в кармане браунинг, он уже исчез из проема, и три пули, которые я всадил в прямоугольник открытой двери, с ангельским пением отрикошетили от каменной стены коридора. - Все. Бабы. Суки, - громко произнес я и рухнул на кровать. Довольно долго моего покоя не нарушал никто. За окном стоял пьяный гогот; несколько раз стреляли, потом, похоже, началась вялая долгая драка. Судя по долетавшим до меня звукам, концерт перерос в полное безобразие - было очень сомнительно, что хоть кто-нибудь в состоянии был контролировать эту разбушевавшуюся, как говорили петербургские либералы, народную стихию. Затем в коридоре, дверь в который я даже не потрудился закрыть, послышались тихие шаги. На секунду у меня мелькнула надежда - я подумал, что бывают ведь вещие сны, - но она была настолько слабой, что, увидев в дверях широкоплечую фигуру Котовского, я не испытал особого разочарования; мне даже стало немного смешно от мысли, что он опять пришел торговаться насчет рысаков и кокаина. Котовский был одет в коричневую пару; на голове у него была франтоватая шляпа с широкими полями, а в каждой руке он держал по кожаному баулу. Поставив их на пол, он приложил два пальца к полям шляпы. - Добрый вечер, Петр, - сказал он. - Я, собственно, хотел попрощаться. - Вы уезжаете? - спросил я. - Да. И не знаю, почему вы остаетесь, - сказал Котовский. - Не сегодня-завтра эти ткачи все здесь спалят. Не понимаю, на что надеется Чапаев. - Он собирался сегодня решить эту проблему. Котовский пожал плечами. - Знаете, - сказал он, - проблемы можно решать по-разному. Можно просто напиться в дым, и они на время исчезнут. Но я предпочитаю разбираться с ними до того, как они начнут разбираться со мной. Поезд уходит в восемь вечера. Еще не поздно. Пять суток, и мы в Париже. - Я остаюсь. Котовский внимательно поглядел на меня. - Вы знаете, что вы сумасшедший? - спросил он. - Конечно. - Кончится тем, что вас троих арестуют, а верховодить начнет этот Фурманов. - Меня это не пугает, - сказал я. - Вы, значит, не боитесь ареста? Конечно, у всех нас, русских интеллигентов, даже в сумасшедшем доме остается тайная свобода a-la Pouchkine, и можно... Я засмеялся. - У вас, Котовский, удивительный талант попадать в такт моим мыслям. Я как раз сегодня думал на эту тему. Могу вам рассказать, что это такое на самом деле - тайная свобода русского интеллигента. - Если это займет немного времени, сделайте одолжение, - ответил он. - Год, кажется, назад, в Петербурге, был преинтересный случай. Знаете, приезжали какие-то социал-демократы из Англии - конечно, их ужаснуло то, что они увидели, - и у нас была с ними встреча на Бассейной. По линии Союза поэтов. Там был Александр Блок, который весь вечер рассказывал им про эту самую тайную свободу, которую мы все, как он выразился, поем вослед Пушкину. Я тогда видел его в последний раз, он был весь в черном и невыразимо мрачен. Потом он ушел, и англичане, которые, конечно, ничего не поняли, стали допытываться, что же это такое - secret freedom. И никто толком не мог объяснить, пока какой-то румын, который почему-то был с англичанами, не сказал, что понимает, о чем речь. - Вот как, - сказал Котовский и посмотрел на часы. - Не волнуйтесь, уже недолго. Он сказал, что в румынском языке есть похожая идиома - "хаз барагаз" или что-то в этом роде. Не помню точно, как звучит. Означают эти слова буквально "подземный смех". Дело в том, что в средние века на Румынию часто нападали всякие кочевники, и поэтому их крестьяне строили огромные землянки, целые подземные дома, куда сгоняли свой скот, как только на горизонте поднималось облако пыли. Сами они прятались там же, а поскольку эти землянки были прекрасно замаскированы, кочевники ничего не могли найти. Крестьяне, натурально, вели себя под землей очень тихо, и только иногда, когда их уж совсем переполняла радость от того, что они так ловко всех обманули, они, зажимая рот рукой, тихо-тихо хохотали. Так вот, тайная свобода, сказал этот румын, - это когда ты сидишь между вонючих козлов и баранов и, тыча пальцем вверх, тихо-тихо хихикаешь. Знаете, Котовский, это было настолько точное описание ситуации, что я в тот же вечер перестал быть русским интеллигентом. Хохотать под землей - это не для меня. Свобода не бывает тайной. - Интересно, - сказал Котовский. - Интересно. Но мне, однако, пора. - Я провожу вас до ворот, - сказал я, вставая. - Во дворе творится черт знает что. - О чем я и говорю. Я сунул браунинг в карман, взял у Котовского один из его баулов и уже собирался пойти за ним следом по коридору, как вдруг меня кольнуло странное предчувствие, что я вижу свою комнату последний раз. Я остановился в дверях и внимательно ее оглядел: два полукресла, кровать, столик с подшивкой "Изиды" за пятнадцатый год - Господи, подумал я почти весело, да если это и так, что с того, что я сюда больше не вернусь? Что с того, что я не знаю, куда иду? Мало ли было мест, откуда я ушел навсегда? - Вы что-то забыли? - спросил Котовский. - Нет, - ответил я, - так. Панорама, открывшаяся нам с крыльца дома, чем-то неуловимым напоминала картину Брюллова "Последний день Помпеи". Нет, не было никаких рушащихся колонн, никаких клубов дыма в черном небе - просто в темноте горело два больших костра и повсюду бродили перепившиеся ткачи. Но в том, как они хлопали друг друга по плечам, в том, как они останавливались, чтобы прилюдно справить нужду или опрокинуть в рот бутылку, в полуголых пьяных бабах, с хохотом метавшихся по двору, в грозных красных отблесках огня, освещавшего всю эту вакханалию, было ощущение близости чего-то грозного, окончательного и неумолимого. Мы молча и быстро пошли к воротам; нам призывно замахали руками и закричали что-то неразборчивое сидевшие возле одного из костров люди с винтовками, и Котовский нервно сунул руку в карман. Слава Богу, за нами никто не увязался, но последние метры перед воротами, когда наши беззащитные спины были повернуты ко всему этому пьяному сброду, показались мне очень длинными. Выйдя за ворота, мы прошли десятка два шагов, и я остановился. Улица, спиралью уходящая вниз, была пуста; горело несколько фонарей, и в их спокойном свете тускло блестел мокрый булыжник. - Дальше я не пойду, - сказал я. - Удачи вам. - Вам тоже. Как знать, может, еще свидимся, - сказал он со странной улыбкой. - Или услышим друг о друге. Мы пожали руки, он опять приложил два пальца к шляпе и, не оборачиваясь, пошел вниз по улице. Я глядел на его широкую спину, пока она не скрылась за поворотом, а потом медленно побрел назад. У ворот я остановился и осторожно заглянул в них. Окно кабинета Чапаева было темным. Мне вдруг стало ясно, почему на меня повеяло такой жутью от увиденного во дворе - чем-то все это напоминало мир барона Юнгерна. Никакого желания опять идти мимо костров с пьяными ткачами у меня не было. Я понял, где может быть Чапаев. Пройдя вдоль забора метров сорок, я огляделся по сторонам. Видно никого не было. Подпрыгнув, я ухватился руками за край стены, кое-как подтянулся, перевалился через нее и спрыгнул вниз. Вокруг было темно; огни костров заслонял черный силуэт молчащей усадьбы. Ощупью пробираясь между мокрыми от недавнего дождя деревьями, я добрался до спуска в овраг, поскользнулся и съехал туда на спине. Невидимый ручей журчал где-то справа; выставив руки перед собой, я пошел на его звук и через несколько шагов увидел между стволов освещенное окошко бани. - Входи, Петька, - крикнул Чапаев в ответ на мой стук. Он сидел за знакомым дощатым столом, на котором стояла огромная бутыль с самогоном, несколько стаканов и тарелок, керосиновая лампа и пухлая папка с бумагами; на нем была расстегнутая до пупа длинная белая рубаха навыпуск, и он был уже изрядно пьян. - Что скажешь? - спросил он. - Кажется, вы собирались решить проблему с красными ткачами, - сказал я. - Я ее и решаю, - сказал Чапаев и разлил самогон по двум стаканам. - Как я посмотрю, Котовский хорошо вас знает, - сказал я. - Правильно, - ответил Чапаев, - я его тоже хорошо знаю. - Он только что уехал вечерним поездом в Париж. Мне кажется, что мы сильно ошиблись, не последовав его примеру. Чапаев зажмурился. - Но в нас горит еще желанье, - нараспев прочел он, - к нему уходят поезда, и мчится бабочка сознанья из ниоткуда в никуда... - Тоже читали? Очень польщен, - сказал я, и сразу же с тоской подумал, что "тоже" здесь неуместно. - Послушайте, если мы выйдем прямо сейчас, то можем еще успеть на поезд. - А чего я не видел в этом Париже, - сказал Чапаев. - Видимо, того, что мы скоро увидим здесь, - сказал я. Чапаев ухмыльнулся. - Это ты, Петька, верно говоришь. - Кстати, - сказал я озабоченно, - а где сейчас Анна? В доме небезопасно. - Я ей задание дал, - сказал Чапаев, - скоро подойдет. С ней все в порядке. Да ты садись давай. Я все тебя жду, жду - полбутылки уже выпил. Я сел напротив. - Твое здоровье. Я пожал плечами. Делать было нечего. - Ваше здоровье, Василий Иванович. Мы выпили, и Чапаев задумчиво уставился на тусклый огонек керосиновой лампы. - Я тут думал о твоих кошмарах, - сказал он, положив ладонь на папку. - Все истории, которые ты написал, перечитал. И про Сердюка, и про Марию этого, и про врачей, и про бандитов. Ты когда-нибудь обращал внимание на то, как ты от всего этого просыпаешься? - Нет, - сказал я. - А ну-ка попробуй вспомнить. Я задумался. - Просто в какой-то момент становится ясно, что это сон, и все, - сказал я нерешительно. - Когда становится уж слишком не по себе, вдруг понимаешь, что бояться на самом деле нечего, потому что... - Почему? - Я пытаюсь подобрать слова. Я бы сказал так - потому что есть куда просыпаться. Чапаев хлопнул ладонью по столу. - А куда именно просыпаться? На этот вопрос ответа у меня не было. - Не знаю, - сказал я. Чапаев поднял на меня глаза и улыбнулся. Мне вдруг престало казаться, что он пьян. - Молодец, - сказал он. - Вот именно туда. Как только тебя подхватывает поток сновидений, ты сам становишься его частью, потому что в этом потоке все относительно, все движется и нет ничего такого, за что можно было бы ухватиться. Когда тебя засасывает в водоворот, ты этого не понимаешь, потому что сам движешься вместе с водой и она кажется неподвижной. Так во сне появляется ощущение реальности. Но есть точка, неподвижная не относительно чего-то другого, а неподвижная абсолютно, и она называется "не знаю". Когда ты попадаешь в нее во сне, ты просыпаешься - точнее, сначала ты просыпаешься в нее. А уже потом, - он обвел рукой комнату, - сюда. Из-за стены долетела дробь пулеметной очереди, потом раздался взрыв, и стекло в окне задребезжало. - Но эта же точка есть в жизни, - продолжал Чапаев, - абсолютно неподвижная, относительно которой вся эта жизнь - такой же сон, как твои истории. Вс на свете - просто водоворот мыслей, и мир вокруг нас делается реальным только потому, что ты становишься этим водоворотом сам. Только потому, что ты знаешь. Он выделил слово "знаешь" интонацией. Я встал и подошел к окну. - Слушайте, Чапаев, они, кажется подожгли усадьбу. - Что поделать, Петька, - сказал Чапаев, - так уж устроен этот мир, что на все вопросы приходится отвечать посреди горящего дома. - Я согласен, - сказал я, садясь напротив, - все это замечательно, водоворот мыслей и так далее. Мир делается реальным и нереальным, я это все хорошо понимаю. Но сейчас сюда придут очень неприятные личности... Понимаете, я не хочу сказать, что они реальны, но нас они заставят ощутить свою реальность в полной мере. - Меня? - спросил Чапаев. - Никогда. Вот смотри. Он взял бутыль, подтянул к себе маленькое синее блюдце и налил его до краев. Потом он проделал ту же операцию со стаканом. - Смотри, Петька. Самогон сам по себе не имеет формы. Вот стакан, вот блюдце. Какая из этих форм настоящая? - Обе, - сказал я. - Обе настоящие. Чапаев аккуратно выпил самогон из блюдца, потом из стакана, и по очереди с силой швырнул их в стену. И блюдце, и стакан разлетелись на мелкие осколки. - Петька, - сказал он, - смотри и запоминай. Если ты настоящий, то действительно смерть придет. Даже я тебе помочь не смогу. Я тебя еще раз спрашиваю. Вот стаканы, вот бутылка. Какая из этих форм настоящая? - Не понимаю, что вы имеете в виду. - Показать? - спросил Чапаев. - Покажите. Он покачнулся, сунул руку под стол и вытащил свой никелированный маузер. Я едва успел схватить его за кисть. - Хорошо, хорошо. Только не надо по бутылке стрелять. - Правильно, Петька. Давай лучше выпьем. Наполнив стаканы, Чапаев задумался. Казалось, он никак не мог подобрать нужные слова. - На самом деле, - сказал он наконец, - для самогона нет ни блюдца, ни стакана, ни бутылки, а есть только он сам. Поэтому все, что может появиться или исчезнуть, - это набор пустых форм, которых не существует, пока самогон их не примет. Нальешь самогон в блюдце - это ад, нальешь в чашку - это рай. А мы вот пьем из стаканов. Это, Петька, и делает нас людьми. Понял ? За окном опять грохнуло. Уже не надо было подходить к нему, чтобы увидеть в стекле багровые отблески пожара. - Кстати, насчет ада, - сказал я, - не помню, говорил я вам или нет. Знаете, почему нас так долго не трогают эти ткачи? - Почему? - Потому что они искренне верят, что вы продали душу дьяволу. - Да? - удивленно спросил Чапаев. - Интересно. А кто продает душу? - В каком смысле? - Ну вот говорят - продал душу дьяволу, продал душу Богу. А кто тот, кто ее продает? Он же должен отличаться от того, что продает, чтобы это продать? - Знаете, Чапаев, - сказал я, - мое католическое воспитание не позволяет мне шутить такими вещами. - Понимаю, - сказал Чапаев. - Я знаю, откуда идут эти слухи. Ко мне тут действительно приходил один человек, который интересовался, как продать душу дьяволу. Такой штабс-капитан Овечкин. Ты с ним знаком? - Встречались в ресторане. - Я ему объяснил, как это можно сделать. И он совершил весь ритуал с большой аккуратностью. - И что случилось? - Ничего особенного. Денег у него не появилось, вечной молодости - тоже. Единственное, что произошло, - во всех полковых документах вместо фамилии "Овечкин" появилась фамилия "Козлов". - Это почему так? - Нехорошо быть обманщиком. Как можно продавать то, чего у тебя нет? - Так что же выходит, - спросил я, - у Овечкина нет души? - Конечно нет, - сказал Чапаев. - А у вас? Чапаев секунду словно вглядывался в себя, а потом отрицательно помотал головой. - А у меня есть? - спросил я. - Нет, - сказал Чапаев. Видимо, на моем лице отразилось смятение, потому что Чапаев ухмыльнулся и потрепал меня по локтю. - Нету, Петька, никакой души ни у меня, ни у тебя, ни у штабс-капитана Овечкина. Это у души есть Овечкин, Чапаев, Петька. Про душу нельзя сказать, что она у всех разная, нельзя сказать, что у всех одна. Если и можно что-то про нее сказать, так это то, что ее тоже нет. - Вот тут я уже совсем ничего не понимаю. - Это такое дело, Петька... Тут и Котовский ошибся. Помнишь, была такая лампа с воском? - Помню. - Котовский понял, что формы нет. Но вот что воска нет, он не понял. - Почему его нет? - А потому, Петька, - слушай меня внимательно - потому что и воск, и самогон могут принять любую форму, но и сами они - всего лишь формы. - Формы чего? - Вот тут и фокус. Это формы, про которые можно сказать только то, что ничего такого, что их принимает, нет. Понимаешь? Поэтому на самом деле нет ни воска, ни самогона. Нет ничего. И даже этого "нет" тоже нет. Секунду мне казалось, что я балансирую на каком-то пороге, а потом я ощутил тяжелую пьяную тупость. Мысли вдруг стали даваться мне очень тяжело. - Воска нет, - сказал я. - А самогона еще полбутылки. Чапаев мутновато поглядел на стол. - Это верно, - сказал он. - Но если ты все же поймешь, что его тоже нет, я тебе с груди орден отдам. А пока я его тебе не отдам, мы с тобой отсюда не выйдем. Мы выпили еще по стакану, и некоторое время я прислушивался к доносящейся из-за стены ружейной пальбе. Чапаев совершенно не обращал на нее внимания. - Вы правда не боитесь? - спросил я. - А ты что, Петька, чего-то боишься? - Немного, - сказал я. - А чего? - Смерти, - сказал я. - Точнее, не ее самой, а... Не знаю. Я хочу спасти свое сознание. Чапаев засмеялся и покачал головой. - Я что-то смешное сказал? - Ну ты даешь, Петька. От тебя не ждал. Ты что ж, с такими мыслями в атаку ходил каждый раз? Это как если бы лежал клочок газеты под фонарем и думал, что он хочет спасти свет, в котором он лежит. Да и от чего ты хочешь спасать сознание? Я пожал плечами. - От небытия. - А небытие разве не объект сознания? - Опять началась софистика, - сказал я. - Даже если я клочок газеты, который думает, что хочет спасти свет, в котором он лежит, какая для меня разница, если я действительно так думаю и все это причиняет мне боль? - Да ведь клочок не может думать. На нем просто напечатано курсивом: я хочу спасти свет фонаря. А рядом написано - о, какая боль, какая истома... Эх, Петька... Как тебе объяснить... Весь этот мир - это анекдот, который Господь Бог рассказал самому себе. Да и сам Господь Бог - то же самое. За стеной раздался взрыв, на этот раз такой близкий, что стекла в окне задребезжали. Я явственно различил шорох рвущих листву осколков. - Знаете что, Василий Иванович, - сказал я, - давайте завершать с теорией. Лучше придумайте что-нибудь практическое. - Практически, Петька, я тебе скажу, что, если ты боишься, нам обоим скоро хана. Потому что страх всегда притягивает именно то, чего ты боишься. А если ты ничего не боишься, ты становишься невидим. Лучшая маскировка - это безразличие. Если ты по-настоящему безразличен, никто из тех, кто может причинить тебе зло, про тебя просто не вспомнит и не подумает. Но если ты будешь елозить по стулу, как сейчас, то через пять минут здесь будет полно этих ткачей. Я вдруг понял, что он прав, и ощутил стыд за свою нервозность, которая выглядела особенно жалкой на фоне его великолепного равнодушия. Разве не я сам совсем недавно отказался ехать с Котовским? Я был здесь потому, что выбрал это сам, и глупо было тратить эти, быть может, последние минуты моей жизни на опасения и страхи. Я посмотрел на Чапаева и подумал, что, в сущности, так и не узнал ничего про этого человека. - Скажите, Чапаев, а кто вы на самом деле? - Ты, Петька, лучше себе ответь, кто ты на самом деле. Тогда и про меня все поймешь. А то ты все время говоришь "я, я, я", совсем как этот бандит из твоего кошмара. А что это такое - "я"? Кто это? Посмотри-ка сам. - Я хочу посмотреть, но... - Так если ты хочешь, почему же ты сейчас смотришь не на себя, а на это "я", на это "хочу", на это "посмотреть" и на это "но"? - Хорошо, - сказал я, - тогда ответьте на мой вопрос. Вы можете на него просто ответить? - Могу, - сказал он, - толку-то. - Кто вы, Чапаев? - Не знаю, - ответил он. По дощатым стенам бани щелкнуло две или три пули, полетели выбитые ими щепки, и я инстинктивно пригнул голову. Из-за двери донеслись тихие голоса - кажется, они что-то обсуждали. Чапаев налил два стакана, и мы, не чокаясь, выпили. После некоторого колебания я взял со стола луковицу. - Я понимаю, что вы имеете в виду, - сказал я, откусывая от нее, - но ведь можно, наверно, ответить и по-другому? - Можно, - сказал Чапаев. - Так кто же вы, Василий Иванович? - Я? - переспросил он и поднял на меня глаза. - Я отблеск лампы на этой бутылке. Мне показалось, что свет, отражавшийся в его глазах, хлестнул меня по лицу. И тут, совершенно неожиданно для себя, я все понял и вспомнил. Удар был таким сильным, что в первый момент я подумал, что прямо в центре комнаты разорвался снаряд. Но я почти сразу пришел в себя. У меня не было потребности говорить что-то вслух, но инерция речи уже перевела мою мысль в слова. - Самое интересное, - тихо прошептал я, - что я тоже. - Так кто же это? - спросил он, указывая на меня пальцем. - Пустота, - ответил я. - А это? - он указал пальцем на себя. - Чапаев. - Отлично! А это? - он обвел рукой комнату. - Не знаю, - сказал я. В тот же миг звякнуло пробитое пулей окно, и стоявшая между нами бутыль лопнула, облив нас остатками самогона. Несколько секунд мы молча глядели друг на друга, а потом Чапаев встал, подошел к лавке, на которой лежал его китель, снял с него серебряную звезду и кинул ее мне через всю комнату. Его движения неожиданно стали быстрыми и точными; трудно было поверить, что это тот самый человек, который только что пьяно покачивался на табурете, бессмысленно глядя на бутыль. Схватив со стола лампу, он быстро развинтил ее, выплеснул керосин на пол и швырнул в него горящий фитиль. Вслед за керосином вспыхнул разлившийся самогон, и комната осветилась мрачным светом занимающегося пожара. Лицо Чапаева, на которое легли глубокие тени от горящего на полу огня, вдруг показалось мне очень древним и странно знакомым. Одним движением опрокинув стол, он нагнулся и поднял узкий деревянный люк с металлическим кольцом. - Пошли отсюда, - сказал он, - здесь больше делать нечего. Нащупав лестницу, я стал спускаться в холодную сырую темноту. Дно колодца оказалось метрах в двух под уровнем пола; сначала я не мог понять, что мы собираемся делать в этой яме, а потом моя нога, которой я пытался нащупать стену, вдруг провалилась в пустоту. Сапог Чапаева, спускавшегося следом, задел мою голову. - Вперед! - скомандовал он. - Живо! От лестницы вел узкий и низкий ход, укрепленный деревянными подпорками. Я пополз вперед, безуспешно пытаясь разглядеть что-нибудь в темноте. Судя по довольно чувствительному сквозняку, выход был не очень далеко. - Стой, - шепотом сказал Чапаев. - Надо минуту выждать. Он был метрах в двух сзади. Я сел на землю и прислонился спиной к одной из подпорок. Долетали неразборчивые крики и шум; один раз я четко различил голос Фурманова, оравшего: "Не лезь, мать твою! Сгоришь! Я говорю, нет их там - ушли! А лысого поймали?" Я подумал об этих людях, мечущихся в тяжелых облаках дыма среди безобразных химер, созданных их коллективно помутненным разумом, и мне стало невероятно смешно. - Эй, Василий Иванович! - тихо позвал я. - Чего? - отозвался Чапаев. - Я одну вещь понял, - сказал я. - Свобода бывает только одна - когда ты свободен от всего, что строит ум. Эта свобода называется "не знаю". Вы совершенно правы. Знаете, есть такое выражение: "Мысль изреченная есть ложь". Чапаев, я вам скажу, что мысль неизреченная - тоже ложь, потому что в любой мысли уже присутствует изреченность. - Это ты, Петька, хорошо изрек, - отозвался Чапаев. - Как только я знаю, - продолжал я, - я уже не свободен. Но я абсолютно свободен, когда не знаю. Свобода - это самая большая тайна из всех. Они, - я ткнул пальцем в низкий земляной потолок, - просто не знают, до какой степени они свободны от всего. Они не знают, кто они на самом деле. Они... - меня скрутило в спазмах неудержимого хохота, - они думают, что они ткачи... - Тише, - сказал Чапаев. - Кончай ржать как лошадь. Услышат. - То есть нет, они, - задыхаясь, выговорил я, - они даже не думают, что они ткачи... Они это знают... Чапаев пихнул меня сапогом. - Вперед, - сказал он. Я несколько раз глубоко вдохнул, чтобы прийти в себя, и пополз дальше. Остаток пути мы проделали молча. Наверно, из-за узости и тесноты подземного коридора мне показалось, что он невероятно длинен. Под землей пахло сыростью и отчего-то сеном, причем этот запах чувствовался все отчетливей. Наконец мои вытянутые вперед руки уперлись в земляную стену. Я встал на ноги, выпрямился и больно ударился головой обо что-то железное. Ощупав темноту вокруг себя, я пришел к выводу, что стою в неглубокой яме, над краем которой находится какая-то железная плоскость. Между этой плоскостью и поверхностью земли оставался зазор примерно в полметра; я протиснулся в него, прополз метр или два, раздвигая заполняющее его сено, и наткнулся на широкое колесо из литой резины. Тут же я вспомнил огромный стог, возле которого постоянно дежурил неразговорчивый башкир с винтовкой, и понял, куда делся чапаевский броневик. Через секунду я уже стоял возле стога - с одной его стороны сено было разбросано, и виднелась приоткрытая клепаная дверь. Усадьба была охвачена огнем; это зрелище было величественным и завораживающим, как, впрочем, и всякий большой пожар. Метрах в пятидесяти от нас среди деревьев горел другой костер, поменьше, - это пылала баня, где совсем недавно сидели мы с Чапаевым. Мне показалось, что я вижу вокруг нее людей, но это вполне могли быть изломанные тени деревьев, смещающиеся каждый раз, когда огонь вздрагивал под дуновением ветра. Видел я их или нет, люди, несомненно, там были: со стороны пожарищ прилетали безумные крики и стрельба. Если бы я не знал, что там происходит в действительности, можно было бы подумать, что какие-то два отряда ведут яростный ночной бой. Совсем рядом со мной послышался шорох, и я выхватил пистолет. - Это я, - сказала Анна. Она была в гимнастерке, галифе и сапогах, а в руках держала изогнутый металлический рычаг вроде тех, которыми заводят моторы. - Слава Богу, - сказал я, - вы не представляете, как я переживал ваше отсутствие. Одна мысль о том, что этот пьяный сброд... - Не дышите на меня луком, - перебила она. - Где Чапаев? - Я здесь, - сказал Чапаев, вылезая из-под днища броневика. - Почему так долго? - спросила она. - Я начала волноваться. - Петр никак не хотел понимать, - ответил он. - Был момент, когда я решил, что мы там и останемся. - А теперь он понял? - спросила Анна. Чапаев поглядел на меня. - Да ничего он не понял, - сказал он. - Просто там такая стрельба началась... - Послушайте, Чапаев, - начал было я, но он остановил меня повелительным жестом. - Все в порядке? - спросил он у Анны. - Да, - сказала она, подавая ему рычаг. Я вдруг понял, что Чапаев, как всегда, прав: не было ничего такого, про что можно было бы сказать, что я это понял. Чапаев быстро разбросал скрывающее покатый лоб броневика сено, вставил рычаг в отверстие радиатора и несколько раз крутанул магнето. Тихо и мощно заурчал двигатель. Анна открыла дверь и скрылась внутри машины; мы с Чапаевым последовали за ней. Захлопнув дверь, Чапаев щелкнул выключателем, и в ослепительном после подземной тьмы свете я увидел знакомый интерьер - обитые кожей узкие диваны, прикрученный болтами к стене пейзаж и стол, на котором лежали заложенный томик Монтескье и пачка "Иры". Анна быстро поднялась по винтовой лестнице и села на вращающееся сиденье пулеметчика, по пояс скрывшись в башне. - Я готова, - сказала она. - Только ничего не видно из-за сена. Чапаев поймал переговорную трубку, ведущую в отделение шофера (им, как я догадался, был башкир-часовой, которого бойцы между собой называли Батыем), и сказал в нее: - Раскидать стог. И не угоди колесом в яму. Мотор броневика взревел; вздрогнув, тяжелая машина сдвинулась с места и проехала несколько метров вперед. Сверху долетел какой-то механический шум - я поднял голову и увидел, что Анна вращает что-то вроде ручки от кофемолки, и башня вместе с ее сиденьем поворачивается вокруг