еском отделении
было налажено - пришлось все бросить и уехать...
С Луниным мы встретились на лестнице. У него было свойство краснеть при
смущении. Он налился кровью. Впрочем, "угостил меня закурить", порадовался
моим успехам, моей "карьере" и рассказал об Эдит Абрамовне.
Александр Александрович Рубанцев уехал. На третий же день в процедурной
была устроена пьянка - хирургический спирт пробовал и главный врач Ковалев,
и начальник больницы Винокуров, которые побаивались Рубанцева и не посещали
хирургическое отделение. Во врачебных кабинетах начались пьянки с
приглашением заключенных - медсестер, санитарок, словом, стоял дым
коромыслом. Операции чистого отделения стали проходить с вторичным
заживлением - на обработку операционного поля не стали тратить драгоценного
спирта. Полупьяные начальники шагали по отделению взад и вперед.
Больница эта была моей больницей. После окончания курсов в конце 1946
года я приехал сюда с больными. На моих глазах больница выросла - это было
бывшее здание Колымполка, и когда после войны какой-то специалист по военной
маскировке забраковал здание - видное среди гор за десятки верст, его
передали больнице для заключенных. Хозяева, Колымполк, уезжая, выдернули все
водопроводные и канализационные трубы, какие можно было выдернуть из
огромного трехэтажного каменного здания, а из зрительного зала клуба вынесли
всю мебель и сожгли ее в котельной. Стены были побиты, двери сломаны.
Колымполк уезжал по-русски. Все это восстановили мы по винтику, по
кирпичику.
Собрались врачи, фельдшера, которые пытались сделать все как можно
лучше. Для очень многих это был священный долг - отплата за медицинское
образование - помощь людям.
Все бездельники подняли головы с уходом Рубанцева.
- Зачем ты берешь спирт из шкафа?
- Пошел ты знаешь куда,- объявила мне сестра.- Теперь, слава богу,
Рубанцева нету, Сергей Михайлович распорядился...
Я был поражен, подавлен поведением Лунина. Кутеж продолжался.
На очередной пятиминутке Лунин смеялся над Рубанцевым:
- Не сделал ни одной операции язвы желудка, хирург называется!
Это был вопрос не новый. Действительно, Рубанцев не делал операций язвы
желудка. Больные терапевтических отделений с этим диагнозом были
заключенными - истощенными, дистрофиками, и не было надежд, что они
перенесут операцию. "Фон нехорош",- говаривал Александр Александрович.
- Трус,- кричал Лунин и взял к себе из терапевтического отделения
двенадцать таких больных. И все двенадцать были оперированы - и все
двенадцать умерли. Опыт и милосердие Рубанцева вспомнились больничным
врачам.
- Сергей Михайлович, так работать нельзя.
- Ты мне указывать не будешь!
Я написал заявление о вызове комиссии из Магадана. Меня перевели в лес,
на лесную командировку. Хотели на штрафной прииск, да уполномоченный
райотдела отсоветовал - теперь не тридцать восьмой год. Не стоит.
Приехала комиссия, и Лунин был "уволен из Дальстроя". Вместо трех лет
ему пришлось "отработать" всего полтора года.
А я через год, когда сменилось больничное начальство, вернулся из
фельдшерского пункта лесного участка заведовать приемным покоем больницы.
Потомка декабриста я встретил как-то в Москве на улице. Мы не
поздоровались.
Только через шестнадцать лет я узнал, что Эдит Абрамовна еще раз
добилась возвращения Лунина на работу в Дальстрой. Вместе с Сергеем
Михайловичем приехала она на Чукотку, в поселок Певек. Здесь был последний
разговор, последнее объяснение, и Эдит Абрамовна бросилась в воду, утонула,
умерла.
Иногда снотворные не действуют, и я просыпаюсь ночью. Я вспоминаю
прошлое и вижу женское прелестное лицо, слышу низкий голос: "Сережа, это -
твой товарищ?.."
1962
"КОМБЕДЫ"
В трагических страницах России тридцать седьмого и тридцать восьмого
года есть и лирические строки, написанные своеобразным почерком. В камерах
Бутырской тюрьмы - огромного тюремного организма, со сложной жизнью
множества корпусов, подвалов и башен,- переполненных до предела, до
обмороков следственных заключенных, во всей свистопляске арестов, этапов без
приговора и срока, в камерах, набитых живыми людьми, сложился любопытный
обычай, традиция, державшаяся не один десяток лет.
Неустанно насаждаемая бдительность, переросшая в шпиономанию, была
болезнью, охватившей всю страну. Каждой мелочи, пустяку, обмолвке придавался
зловещий тайный смысл, подлежащий истолкованию в следственных кабинетах.
Вкладом тюремного ведомства было запрещение вещевых и продовольственных
передач следственным арестантам. Мудрецы юридического мира уверяли, что,
оперируя двумя французскими булками, пятью яблоками и парой старых штанов,
можно сообщить в тюрьму любой текст, даже кусок из "Анны Карениной".
Эти "сигналы с воли" - продукт воспаленного мозга ретивых служак
Учреждения - пресекались надежно. Передачи отныне могли быть только
денежными, а именно- не более пятидесяти рублей в месяц каждому арестанту.
Перевод мог быть только в круглых цифрах-10, 20, 30, 40, 50 рублей; так
уберегались от возможности разработки новой "азбуки" сигналов цифрового
порядка.
Проще всего, надежней всего было вовсе запретить передачи - но эта мера
была оставлена для следователя, ведущего "дело". "В интересах следствия" он
имел право запретить переводы вообще. Был тут и некоторый коммерческий
интерес - магазин-"лавочка" Бутырской тюрьмы многократно увеличила свои
обороты со времени, когда были запрещены вещевые и продовольственные
передачи.
Отвергнуть всякую помощь родных и знакомых администрация почему-то не
решалась, хотя была уверена, что и в этом случае никакого протеста ни внутри
тюрьмы, ни вне ее, на воле,- подобное действие не вызовет.
Ущемление, ограничение и без того призрачных прав следственных
заключенных...
Русский человек не любит быть свидетелем на суде. По традиции, в
русском процессе свидетель мало отличается от обвиняемого, и его
"прикосновенность" к делу служит определенной отрицательной характеристикой
на будущее. Еще хуже положение следственных заключенных. Все они - будущие
"срочники", ибо считается, что "жена Цезаря не имеет пороков" и органы
внутренних дел не ошибаются. Никого зря не арестуют. За арестом логически
следует приговор; малый или большой срок наказания получает тот или иной
следственный арестант - зависит или от удачи заключенного, от "счастья", или
от целого комплекса причин, куда входят и клопы, кусавшие следователя в ночь
перед докладом, и голосование в американском конгрессе.
Выход из дверей следственной тюрьмы, по сути дела, один - в "черный
ворон", тюремный автобус, везущий приговоренных на вокзал. На вокзале -
погрузка в теплушки, медленное движение бесчисленных арестантских вагонов по
железнодорожным путям и, наконец, один из тысяч "трудовых" лагерей.
Эта обреченность накладывает свой отпечаток на поведение следственных
арестантов. Беззаботность, молодечество сменяется мрачным пессимизмом,
упадком духовных сил. Следственный арестант на допросах борется с призраком,
призраком исполинской силы. Арестант привык иметь дело с реальностями,
сейчас с ним сражается Призрак. Однако это "пламя - жжет, а эта пика больно
колет". Все жутко реально, кроме самого "дела". Взвинченный, подавленный
своей борьбой с фантастическими видениями, пораженный их величиной, арестант
теряет волю. Он подписывает все, что придумал следователь, и с этой минуты
сам становится фигурой того нереального мира, с которым он боролся,
становится пешкой в страшной и темной кровавой игре, разыгрываемой в
следовательских кабинетах.
- Куда его повезли?
- В Лефортово. Подписывать.
Следственные знают о своей обреченности. Знают это и те люди тюрьмы,
которые находятся по ту сторону решетки,- тюремная администрация.
Коменданты, дежурные, часовые, конвоиры привыкли смотреть на следственных не
как на будущих, а как на сущих арестантов.
Подследственный арестант спросил в 1937 году на поверке сменного
дежурного караульного коменданта что-то о вводимой тогда новой Конституции.
Комендант резко ответил:
- Это вас не касается. Ваша Конституция - это Уголовный кодекс.
Следственных заключенных в лагере также ждали перемены. В лагере всегда
полно следственных - ибо получить срок вовсе не значило избавить себя от
перманентного действия всех статей Уголовного кодекса. Они действовали так
же, как и на воле, только все - доносы, наказания, допросы - было еще более
обнажено, еще более грубо-фантастично.
Когда в столице были запрещены продовольственные и вещевые передачи, на
тюремной периферии, в лагерях, был введен особый "следственный паек" -
кружка воды и триста граммов хлеба на день. Карцерное положение, на которое
были переведены следственные, быстро приблизило их к могиле.
Этим "следственным пайком" пытались добиться "лучшей из улик" -
собственного признания подследственного, подозреваемого, обвиняемого.
В Бутырской тюрьме 1937 года разрешались денежные передачи - не более
50 рублей в месяц. На эту сумму каждый, имеющий деньги, зачисленные на его
лицевой счет, мог приобрести продукты в тюремной "лавочке", мог истратить
четыре раза в месяц по тринадцать рублей - "лавочки" бывали раз в неделю.
Если при аресте у следственного было денег больше - деньги зачислялись на
его лицевой счет, но истратить он не мог более 50 рублей.
Наличных денег, конечно, не было, выдавались квитанции, и расчет велся
на обороте этих квитанций - рукой продавца магазина и обязательно красными
чернилами.
Для общения с начальством и поддержания товарищеской дисциплины в
камере с незапамятных времен существует институт камерных старост.
Администрация тюрьмы каждую неделю за день до "лавочки" вручает
старосте на поверке грифельную доску и кусок мела. На этой доске староста
должен сделать заранее расчет заказов всех покупок, которые хотят сделать
арестанты камеры. Обычно лицевая сторона грифельной доски - это продукты в
их общем количестве, а на обороте записано, из чьих именно заказов
составились эти количества.
На этот расчет уходит обычно целый день - ведь тюремная жизнь
переплетена событиями всякого рода - масштаб этих событий для всех
арестантов значителен. Утром следующего дня староста и с ним один-два
человека уходят в магазин за покупками. Остаток дня уходит на дележ
принесенных продуктов - развешанных по "индивидуальным заказам".
В тюремном магазине был большой выбор продуктов- масло, колбаса, сыры,
белые булки, папиросы, махорка...
Недельный рацион тюремного питания разработан раз навсегда. Если б
арестанты забыли день недели, они могли бы узнать его по запаху обеденного
супа, по вкусу единственного блюда ужина. По понедельникам был всегда в обед
гороховый суп, а в ужин каша овсяная, по вторникам - пшенный суп и перловая
каша. За шесть месяцев следственного жития каждое тюремное блюдо появлялось
ровно двадцать пять раз - пища Бутырской тюрьмы всегда славилась своим
разнообразием.
Тот, кто имел деньги, хотя бы эти четыре раза по тринадцать рублей, мог
прикупить сверх тюремной баланды и "шрапнели" кое-что повкуснее,
питательнее, полезнее.
Тот, кто денег не имел,- никаких закупок, конечно, не мог делать. В
камере всегда были люди без копейки денег - не один и не два человека. Это
мог быть привезенный иногородний, арестованный где-либо на улице и
"наисекретнейше". Его жена металась по всем тюрьмам и комендатурам и
отделениям милиции города, тщетно пытаясь узнать "адрес" мужа. Правилом было
уклонение от ответа, полное молчание всех учреждений. Жена носила посылку из
тюрьмы в тюрьму - может быть, примут, значит, ее муж жив, а не примут -
тревожные ночи ждали ее.
Или это был арестованый отец семейства; сразу же после ареста от него
заставили отшатнуться его жену, детей, родственников. Мучая его непрерывными
допросами с момента ареста, следователь пытался вынудить у него признание в
том, чего он никогда не делал. В качестве меры воздействия, кроме угроз и
избиений,- арестанта лишали денег.
Родные и знакомые с полным основанием боялись ходить в тюрьму и носить
передачи. Настойчивость в передачах, в поисках, в справках влекла зачастую
за собой подозрение, нежелательные и серьезные неприятности по службе и даже
арест - бывали и такие случаи.
Были и другого рода безденежные арестанты. В шестьдесят восьмой камере
был Ленька - подросток лет семнадцати, родом из Тумского района Московской
области - из места глухого для тридцатых годов.
Ленька - толстый, белолицый, с нездоровой кожей, давно не видевший
свежего воздуха, чувствовал себя в тюрьме великолепно. Кормили его так, как
в жизни не кормили. Лакомствами из лавки его угощал чуть не каждый. Курить
он приучился папиросы, а не махорку. Он умилялся всему - как тут интересно,
какие хорошие люди,- целый мир открылся перед неграмотным парнем из Тумского
района. Следственное дело свое он считал какой-то игрой, наваждением - дело
его ничуть не беспокоило. Ему хотелось только, чтобы эта его тюремная
следственная жизнь, где так сытно, чисто и тепло, длилась бесконечно.
Дело у него было удивительное. Это было точное повторение ситуации
чеховского злоумышленника. Ленька отвинчивал гайки от рельсов полотна
железной дороги на грузила и был пойман на месте преступления и привлечен к
суду как вредитель, по седьмому пункту пятьдесят восьмой статьи. Чеховского
рассказа Ленька никогда не слышал, а "доказывал" следователю, как
классический чеховскии герой, что он не отвинчивает двух гаек сряду, что он
"понимает"...
На показаниях тумского парня следователь строил какие-то необыкновенные
"концепции" - самая невинная из которых грозила Леньке расстрелом. Но
"связать" с кем-либо Леньку следствию не удавалось - и вот Ленька сидел в
тюрьме второй год в ожидании, пока следствие найдет эти "связи".
Люди, у которых нет денег на лицевом счету тюрьмы, должны питаться
казенным пайком без всякой добавки. Тюремный паек - скучная штука. Даже
небольшое разнообразие в пище скрашивает арестантскую жизнь, делает ее
как-то веселее.
Вероятно, тюремный паек (в отличие от лагерного) в калориях своих, в
белках, жирах и углеводах выведен из каких-то теоретических расчетов,
опытных норм. Расчеты эти опираются, вероятно, на какие-нибудь "научные"
работы - трудами такого рода ученые любят заниматься. Столь же вероятно, что
в Московской следственной тюрьме контроль за изготовлением пищи и доведением
калорий до живого потребителя поставлен на достаточную высоту. И, вероятно,
в Бутырской тюрьме проба отнюдь не издевательская формальность, как в
лагере. Какой-нибудь старый тюремный врач, отыскивая в акте место, где ему
нужно поставить свою подпись, утверждающую раздачу пищи, попросит, может
быть, повара положить ему побольше чечевицы, наикалорийнейшего блюда. Врач
пошутит, что вот арестанты жалуются на пищу зря - он, доктор, и то с
удовольствием съел мисочку, впрочем, врачам пробу дают в тарелках - нынешней
чечевицы.
На пищу в Бутырской тюрьме никогда не жаловались. Не потому, что пища
эта была хороша. Следственному арестанту не до пищи, в конце концов. И даже
самое нелюбимое арестантское блюдо - вареная фасоль, которую приготовляли
здесь как-то удивительно невкусно, фасоль, которая получила энергичное
прозвище "блюдо с проглотом",- даже фасоль не вызывала жалоб.
Лавочная колбаса, масло, сахар, сыр, свежие булки - были лакомствами.
Каждому, конечно, было приятно съесть их за чаем, не казенным кипятком с
"малиновым" напитком, а настоящим чаем, заваренным в кружку из огромного
ведерного чайника красной меди, чайника царских времен, чайника, из которого
пили, может быть, народовольцы.
Конечно, "лавочка" была радостным событием в жизни камеры. Лишение
"лавочки" было тяжелым наказанием, всегда приводящим к спорам, ссорам,-
такие вещи переживаются арестантами очень тяжело. Случайный шум, услышанный
коридорным, спор с дежурным комендантом - все это расценивалось как
дерзость; наказанием за нее было лишение очередной "лавочки".
Мечты восьмидесяти человек, размещенных на двадцати местах,- шли
прахом. Это было тяжелое наказание.
Для тех следственных, кто не имел денег, лишение "лавочки" должно было
быть безразличным. Однако это было не так.
Продукты принесены, начинается вечернее чаепитие. Каждый купил, что
хотел. Те же, у кого денег нет, чувствуют себя лишними на этом общем
празднике. Только они не разделяют того нервного подъема, который наступает
в день "лавочки".
Конечно, их все угощают. Но можно выпить кружку чаю с чужим сахаром и
чужим белым хлебом, выкурить чужую папиросу - одну и другую,- все это вовсе
не так, как "дома", как если бы он купил все это на свои собственные деньги.
Безденежный настолько деликатен, что боится съесть лишний кусок.
Изобретательный коллективный мозг тюрьмы нашел выход, устраняющий
ложность положения безденежных товарищей, щадящий их самолюбие и дающий
почти официальное право каждому безденежному пользоваться "лавочкой". Он
может вполне самостоятельно тратить свои собственные деньги, покупать то,
что хочется.
Откуда же берутся эти деньги?
Здесь-то и рождается вновь знаменитое слово времен военного коммунизма,
времен первых лет революции. Слово это - "комбеды", комитеты бедноты. Кто-то
безвестный бросил это название в тюремной камере, и слово удивительным
образом привилось, укрепилось, поползло из камеры в камеру - перестуком,
запиской, спрятанной где-нибудь под скамейку в бане, а еще проще - при
переводе из тюрьмы в тюрьму.
Бутырская тюрьма славится своим образцовым порядком. Огромная тюрьма на
двенадцать тысяч мест при беспрерывном круглосуточном движении текучего ее
населения: каждый день возят в рейсовых тюремных автобусах на Лубянку и с
Лубянки на допросы, на очные ставки, на суд, перевозят в другие тюрьмы...
Внутри тюремная администрация за "камерные" проступки сажает
следственных заключенных в Полицейскую, Пугачевскую и Северную и Южную башни
- в них особые "штрафные" камеры. Есть и карцерный корпус, где в камерах
лечь нельзя и спать можно только сидя.
Пятую часть населения камеры ежедневно куда-либо водят - либо в
фотографию, где снимают по всем правилам - анфас и в профиль, и номер
прикреплен к занавеске, около которой садится арестант; либо "играть на
рояле" - процедура дактилоскопии обязательна и почему-то никогда не
считалась оскорбительной процедурой, или на допрос, в допросный корпус, по
бесконечным коридорам исполинской тюрьмы, где при каждом повороте
провожающий гремит ключом о медную пряжку собственного пояса, предупреждая о
движении "секретного арестанта". И пока не ударят где-то в ладоши (на
Лубянке в ладоши хлопают, отвечая на прищелкиванье пальцами вместо звяканья
ключами), провожающий не пускает арестанта вперед.
Движение беспрерывно, бесконечно - входные ворота никогда не
закрываются надолго,- и не было случая, чтобы однодельцы попали в одну и ту
же камеру.
Арестант, перешагнувший порог тюрьмы, вышедший из нее хоть на секунду,
если вдруг его поездка отменена,- не может вернуться обратно без дезинфекции
всех вещей. Таков порядок, санитарный закон. У тех, кого часто возили на
допросы на Лубянку,- одежда быстро пришла в ветхость. В тюрьме и без того
верхняя одежда изнашивается много быстрее, чем на воле,- в одежде спят,
ворочаются на досках щитков, которыми застланы нары. Вот эти доски вкупе с
частыми энергичными "вошебойками" - "жарниками" быстро разрушают одежду
каждого следственного.
Как ни строг учет, но "тюремщик думает о своих ключах меньше, чем
арестант о побеге" - так говорит автор "Пармской обители".
"Комбеды" возникли стихийно, как арестантская самозащита, как
товарищеская взаимопомощь. Кому-то вспомнились в этом случае именно
"комитеты бедноты". И как знать,- автор, вложивший новое содержание в старый
термин,- быть может, сам участвовал в настоящих комитетах бедноты русской
деревни первых революционных лет. Комитеты взаимопомощи - вот чем были
тюремные "комбеды".
Организация комбедского дела сводилась к самому простому виду
товарищеской помощи. При выписке "лавочки" каждый, кто выписывал себе
продукты, должен был отчислить десять процентов в "комбед". Общая денежная
сумма делилась на всех безденежных камеры - каждый из них получал право
самостоятельной выписки продуктов из "лавочки".
В камере с населением 70-80 человек постоянно бывало 7-8 человек
безденежных. Чаще всего бывало, что деньги приходили, должник пытался
вернуть данное ему товарищами, но это не было обязательно. Просто он, в свою
очередь, отчислял те же десять процентов, когда мог.
Каждый "комбедчик" получал 10-12 рублей в "лавочку"- тратил сумму,
почти одинаковую с денежными людьми. За "комбед" не благодарили. Это
выглядело как право арестанта, как непреложный тюремный обычай.
Долгое время, годы, быть может, тюремная администрация не догадывалась
об этой организации - или не обращала внимания на верноподданническую
информацию камерных стукачей и тюремных сексотов. Трудно думать, что о
"комбедах" не доносили. Просто администрация Бутырок не хотела повторить
печального опыта безуспешной борьбы с пресловутой игрой в "спички".
В тюрьме всякие игры воспрещены. Шахматы, вылепленные из хлеба,
разжеванного всей камерой, немедленно конфисковывались и уничтожались при
обнаружении их бдительным оком наблюдающего через "волчок" часового. Самое
выражение "бдительное око" приобретало в тюрьме свой подлинный, отнюдь не
фигуральный смысл. Это был обрисованный "волчком" внимательный глаз
часового.
Домино, шашки - все это строжайше запрещено в следственной тюрьме.
Книги не запрещены, и тюремная библиотека богата, но следственный арестант
читает, не извлекая из чтения никакой другой пользы, кроме отвлечения от
собственных важных и острых дум. Сосредоточиться над книгой в общей камере
невозможно. Книги служат развлечением, отвлечением, заменяют домино и шашки.
В камерах, где содержатся уголовники, в ходу карты - в Бутырской тюрьме
карт нет. И нет там никаких игр, кроме "спичек".
Это - игра для двоих.
В спичечной коробке пятьдесят спичек. Для игры оставляют тридцать и
закладывают их в крышку, ставя ее вертикально, на попа. Крышку встряхивают,
приподнимают, спички высыпаются на стол.
Играющий первым берет спичку двумя пальцами и, действуя ею как рычагом,
отбрасывает или отодвигает в сторону все спички, какие можно выбрать из
груды, не потревожив других. При сотрясении двух спичек вместе он теряет
право играть. Дальше играет другой - до первой своей ошибки.
"Спички" - это самая обыкновенная детская игра в бирюльки, только
приспособленная изобретательным арестантским умом к тюремной камере.
В "спички" играла вся тюрьма, с завтрака до обеда и с обеда до ужина, с
увлечением и азартом.
Появились свои спичечные чемпионы, завелись наборы спичек особого
качества - залоснившихся от постоянного употребления. Таких спичек не
зажигали, прикуривая папиросы.
Игра эта сберегла много нервной энергии арестантам, внесла кое-какой
покой в их смятенные души.
Администрация была бессильна уничтожить эту игру, запретить ее.
Спички-то ведь были разрешены. Они и выдавались (поштучно) и продавались в
магазине.
Корпусные коменданты пробовали ломать коробки, но ведь и без коробка
можно было обойтись в игре.
Администрация в этой борьбе с игрой в бирюльки была посрамлена - все ее
демарши ни к чему дельному не привели. Вся тюрьма продолжала играть в
"спички".
По этой же самой причине, боясь посрамления, администрация смотрела
сквозь пальцы и на "комбеды", не желая ввязываться в бесславную борьбу.
Но, увы, слух о "комбедах" полз все выше, все дальше и достиг
Учреждения, откуда и последовал грозный приказ - ликвидировать "комбеды" - в
самом названии которых чудился вызов, некая апелляция к революционной
совести.
Сколько нравоучений было прочтено на поверках. Сколько криминальных
бумажек с зашифрованным подсчетом расходов и заказов при покупке было
захвачено в камерах при внезапном обыске! Сколько старост побывало в
Полицейской и Пугачевской башнях, где были карцеры и штрафные палаты.
Все было напрасно: "комбеды" существовали, несмотря на все
предупреждения и санкции.
Проверить действительно было очень трудно. Притом корпусной комендант,
надзиратель, долго работая в тюрьме, несколько иначе смотрит на арестантов,
чем его высокий начальник, и подчас в душе становится на сторону арестанта
против начальника. Не то чтобы он помогал арестанту. Нет, он просто смотрит
на проступки сквозь пальцы, когда можно посмотреть сквозь пальцы, он не
видит, когда можно не видеть, он просто менее придирчив. Особенно если
надзиратель немолод. Для арестанта лучше всего тот начальник, который
немолод и в небольших чинах. Сочетание этих двух условий почти обещает
относительно приличного человека. Если он к тому же еще и выпивает - тем
лучше. Карьеры такой человек не ищет, а карьера надзирателя тюремного и
особенно лагерного - на крови заключенных.
Но Учреждение требовало ликвидации "комбедов", и тюремное начальство
безуспешно пыталось добиться этого.
Была сделана попытка взорвать "комбеды" изнутри - это было, конечно,
самое хитрое из решений. "Комбеды" были организацией нелегальной, любой
арестант мог воспротивиться отчислениям, которые делались насильно. Тот, кто
не желал платить такие "налоги", не хотел содержать "комбеды", мог
протестовать и в случае своего отказа, протеста нашел бы тотчас же полную
поддержку тюремной администрации. Еще бы - ведь тюремный коллектив не
государство, чтобы взимать налоги,- значит, "комбеды" - это вымогательство,
"рэкет", грабеж.
Бесспорно, любой арестант мог отказаться от отчислений. Не хочу - и
баста! Деньги мои, и никто не имеет права посягать и т. д. При таком
заявлении никаких вычетов не производилось и все заказанное доставлялось
полностью.
Однако кто рискнет на такое заявление? Кто рискнет противопоставить
себя тюремному коллективу - людям, которые с тобой двадцать четыре часа в
сутки, и только сон спасает тебя от недружелюбных, враждебных взглядов
товарищей? В тюрьме невольно каждый ищет душевную поддержку в соседе, и
ставить себя под бойкот - слишком страшно. Это - пострашней угроз
следователя, хотя никаких физических мер воздействия тут не применяется.
Тюремный бойкот - это орудие войны нервов. И не дай бог никому испытать
на себе подчеркнутое презрение товарищей.
Но если антиобщественный гражданин слишком толстокож и упрям - у
старосты есть еще более оскорбительное, еще более действенное оружие.
Лишить арестанта пайки в тюрьме никто не вправе (кроме следователей,
которым это бывает нужно для "ведения дела"), и упрямец получит свою миску
супа, свою порцию каши, свой хлеб.
Пищу раздает раздатчик по указанию старосты (это одна из функций
камерного старосты). Нары - по стенам камеры разделены проходом от двери до
окна.
У камеры четыре угла, и пищу раздают с каждого из них по очереди, день
- с одного, день - с другого. Смена эта нужна для того, чтобы повышенная
нервная возбудимость арестантов не была растревожена каким-нибудь пустяком,
вроде "вершков" и "корешков" бутырской баланды, чтобы уравнять шансы всех на
густоту, на температуру супа... мелочей в тюрьме нет.
Староста подает перед раздачей разрешительную команду и добавляет: а
последнему дайте такому-то (имярек) - тому, кто не хочет считаться с
"комбедами".
Это унизительное, непереносимое оскорбление может быть сделано
четырежды за бутырский день - там утром и вечером дают чай, в обед-суп, в
ужин-кашу.
Во время раздачи хлеба "воздействие" может быть оказано пятый раз.
Звать корпусного коменданта для разбора подобных дел - рискованно, ведь
вся камера будет показывать против нашего упрямца. В таких случаях положено
коллективно лгать, корпусной не найдет правды.
Но эгоист, жадюга - человек твердого характера. Притом он только себя
считает невинно арестованным, а всех своих тюремных сожителей -
преступниками. Он вдоволь толстокож, вдоволь упрям. Бойкот товарищей он
переносит легко - эти интеллигентские штучки не заставят его потерять
терпение и выдержку. На него могла бы подействовать "темная" - старинный
метод внушений. Но никаких "темных" в Бутырках не бывает. Эгоист уже готов
торжествовать победу - бойкот не оказывает надлежащего действия.
Но в распоряжении старосты, в распоряжении людей тюремной камеры есть
еще одно решительное средство. Ежедневно, на вечерней поверке, при сдаче
дежурства, очередной вступающий на смену корпусной комендант задает, по
уставу, вопрос, обращенный к арестантам: "Заявления есть?"
Староста делает шаг вперед и требует перевести бойкотированного упрямца
в другую камеру. Никаких причин перевода объяснять не нужно, достаточно
потребовать. Не позже чем через сутки, а то и раньше, перевод будет сделан
обязательно - публичное предупреждение снимает со старост ответственность за
поддержание дисциплины в камере.
Не переведут - упрямца могут избить или убить, чего доброго,- душа
арестанта темна, а подобные происшествия ведут за собой неприятные
многократные объяснения дежурного корпусного коменданта по начальству.
Если будет следствие по этому тюремному убийству, сейчас же выяснится,
что корпусной был предупрежден. Лучше уж перевести в другую камеру
по-хорошему, уступить такому требованию.
Прийти в другую камеру переведенным, а не с "воли"- не очень приятно.
Это всегда вызывает подозрение, настороженность новых товарищей - не
доносчик ли это? "Хорошо, если он только за отказ от "комбеда" переведен к
нам,- думает староста новой камеры.- А если что-нибудь похуже?" Староста
будет пытаться узнать причину перевода - запиской, засунутой на дно
мусорного ящика в уборной, перестуком, либо по системе декабриста Бестужева,
либо по азбуке Морзе.
Пока не будет получен ответ, новичку нечего рассчитывать на сочувствие
и доверие новых товарищей. Проходит много дней, причина перевода выяснена,
страсти улеглись, но - и в новой камере есть свой "комбед", свои отчисления.
Все начинается сначала - если начнется, ибо в новой камере наученный
горьким опытом упрямец поведет себя иначе. Его упрямство сломлено.
В следственных камерах Бутырской тюрьмы не было никаких "комбедов" -
пока разрешались вещевые и продуктовые передачи, а пользование тюремным
магазином было практически не ограничено.
"Комбеды" возникли во второй половине тридцатых годов как любопытная
форма "собственной жизни" следственных арестантов, форма самоутверждения
бесправного человека: тот крошечный участок, где человеческий коллектив,
сплоченный, как это всегда бывает в тюрьме, в отличие от "воли" и лагеря,
при полном бесправии своем, находит точку приложения своих духовных сил для
настойчивого утверждения извечного человеческого права жить по-своему. Эти
духовные силы противопоставлены всем и всяческим тюремным и следственным
регламентам и одерживают над ними победу.
1959
МАГИЯ
В стекло стучала палка, и я узнал ее. Это был стек начальника
отделения.
- Сейчас иду,- заорал я в окно, надел брюки и застегнул ворот
гимнастерки. В ту же самую минуту на пороге комнаты возник курьер начальника
Мишка и громким голосом произнес обычную формулу, которой начинался каждый
мой рабочий день:
- К начальнику!
- В кабинет?
- На вахту!
Но я уже выходил.
Легко мне работалось с этим начальником. Он не был жесток с
заключенными, умен, и хотя все высокие материи неизменно переводил на свой
грубый язык, но понимал, что к чему.
Правда, тогда была в моде "перековка", и начальник просто хотел в
незнакомом русле держаться верного фарватера. Может быть. Может быть. Тогда
я не думал об этом.
Я знал, что у начальника - Стуков была его фамилия - было много
столкновений с высшим начальством, много ему "шили" дел в лагере, но ни
подробности, ни сути этих не кончившихся ничем дел, не начатых, а
прекращенных следствий я не знаю.
Меня Стуков любил за то, что я не брал взяток, не любил пьяных.
Почему-то Стуков ненавидел пьяных... Еще любил за смелость, наверное.
Стуков был человек пожилой, одинокий. Очень любил всякие новости
техники, науки, и рассказы о Бруклинском мосте приводили его в восторг. Но я
не умел рассказывать ничего, что было бы похоже на Бруклинский мост.
Зато это Стукову рассказывал Миллер, Павел Петрович Миллер,
инженер-шахтинец.
Миллер был любимцем Стукова, жадного слушателя всяких научных новостей.
Я догнал Стукова у вахты.
- Спишь все.
- Я не сплю.
- А что этап пришел из Москвы - знаешь? Через Пермь. Я и говорю -
спишь. Бери своих, и будем отбирать людей.
Наше отделение стояло на самом краю вольного мира, на конце
железнодорожного пути - дальше следовали многодневные пешие этапы тайгой,- и
Стукову было дано право оставлять требуемых людей самому.
Это была магия изумительная, фокусы из области прикладной психологии,
что ли, фокусы, которые показывал Стуков, начальник, состарившийся на работе
в местах заключения. Стукову нужны были зрители, и только я, наверное, мог
оценить его удивительный талант, способности, которые долгое время казались
мне сверхъестественными, до той минуты, пока я почувствовал, что и сам
обладаю этой же магической силой.
Высшее начальство разрешило оставить в отделении пятьдесят плотников.
Перед начальником выстраивался этап, но не по одному в ряд, а по три и по
четыре.
Стуков медленно шел вдоль этапа, похлопывая стеком по своим
неначищенным сапогам. Рука Стукова время от времени поднималась.
- Выходи ты, ты. И ты. Нет, не ты. Вон - ты...
- Сколько вышло?
- Сорок два.
- Ну вот, еще восемь.
- Ты... Ты... Ты.
Все мы переписывали фамилии и отбирали личные дела.
Все пятьдесят умели обращаться с топором и пилой.
- Тридцать слесарей!
Стуков шел вдоль этапа, чуть хмурясь.
- Выходи ты... Ты... Ты... А ты - назад. Из блатных, что ли?
- Из блатных, гражданин начальник.
Без единой ошибки выбирались тридцать слесарей.
Надо было десять канцеляристов.
- Можешь отобрать на глаз?
- Нет.
- Тогда пойдем.
- Выходи ты... Ты... Ты... Вышло шесть человек.
- Больше на этом этапе счетоводов нет,- сказал Стуков.
Проверил по делам, и верно: больше нет. Подобрали канцеляристов из
следующих этапов.
Это была любимая игра Стукова, ошеломлявшая меня. Сам Стуков радовался
как ребенок своей магической способности и мучился, если терял уверенность.
Он не ошибался, просто терял уверенность, и мы прекращали прием людей.
Я всякий раз с удовольствием смотрел на эту игру, ничего общего не
имеющую ни с жестокостью, ни с чужой кровью.
Поражался знанию людей. Поражался той извечной связи между душой и
телом.
Столько раз я видел эти фокусы, эти демонстрации таинственной силы
начальника. За ними не стояло ничего, кроме многолетнего опыта работы с
заключенными. Одежда арестанта сглаживает различия, и это только облегчает
задачу - прочесть профессию человека по его лицу, рукам.
- Сегодня кого будем отбирать, гражданин начальник?
- Двадцать плотников. Да вот получил телефонограмму из управления -
отобрать всех, кто раньше работал в органах,- Стуков усмехнулся,-и имеет
бытовые или служебные статьи. Снова, значит, сядут за следовательский стол.
Ну, что ты об этом думаешь?
- Ничего я не думаю. Приказ и приказ.
- А ты понял, как я плотников отбирал?
- Пожалуй...
- Я просто крестьян отбираю, крестьян. Всякий крестьянин плотник. И
добросовестных работников тоже ищу из крестьян. И не ошибаюсь. А уж как мне
по глазам работников органов узнать - не скажу. Бегают, что ли, у них глаза?
Говори.
- Я не знаю.
- И я не знаю. Ну, может быть, под старость научусь. Еще до пенсии.
Этап был выстроен, как всегда, вдоль вагонов. Стуков произнес свою
обыкновенную речь о работе, зачетах, протянул руку и прошел раза два вдоль
вагонов.
- Мне нужны плотники. Двадцать человек. Но отбирать буду я сам, не
шевелиться.
- Выходи ты... ты... ты. Вот и все. Отбирайте дела. Пальцы начальника
нащупали какую-то бумажку в кармане френча.
- Не расходись. Есть еще дело. Стуков поднял руку с бумажкой:
- Есть среди вас работники органов? Две тысячи арестантов молчали.
- Есть, спрашиваю, среди вас те, кто раньше работал в органах? В
органах!
Из задних рядов, расталкивая пальцами соседей, энергично продирался
худощавый человек, действительно с бегающими глазами.
- Я работал осведомителем, гражданин начальник.
- Пошел прочь! - с презрением и удовольствием сказал Стуков.
1964
ЛИДА
Лагерный срок, последний лагерный срок Криста таял. Мертвый зимний лед
подтачивался весенними ручейками времени. Крист выучил себя не обращать
внимания на зачеты рабочих дней - средство, разрушающее волю человека,
предательский призрак надежды, вносящий растление в арестантские души. Но
ход времени был все быстрее - к концу срока всегда бывает так, блаженны
освободившиеся внезапно, досрочно.
Крист гнал от себя мысли о возможной свободе, о том, что называется в
мире Криста свободой.
Это очень трудно - освобождаться. Крист знал это но собственному опыту.
Знал, как приходится переучиваться жизни, как трудно входить в мир других
масштабов, других нравственных мерок, как трудно воскрешать те понятия,
которые жили в душе человека до ареста. Не иллюзиями были эти понятия, а
законами другого, раннего мира.
Освобождаться было трудно - и радостно, ибо всегда находились, вставали
со дна души силы, которые давали Кристу уверенность в поведении, смелость в
поступках и твердый взгляд в рассвет завтрашнего своего дня.
Крист не боялся жизни, но знал, что шутить с ней нельзя, что жизнь -
штука серьезная.
Крист знал и другое - что, выходя на свободу, он становился навеки
"меченым", навеки "клейменым" - навеки предметом охоты для гончих собак,
которых в любой момент хозяева жизни могут спустить с поводка.
Но Крист не боялся погони. Сил было еще много - душевных даже побольше,
чем раньше, физических - поменьше.
Охота тридцать седьмого года привела Криста в тюрьму, к новому
увеличенному сроку, а когда и этот срок был отбыт, получен новый - еще
больше. Но до расстрела было еще несколько ступеней, несколько ступеней этой
страшной движущейся живой лестницы, соединяющей человека и государство.
Освобождаться было опасно. За любым заключенным, у которого кончался
срок, на последнем году начиналась правильная охота - не приказом ли Москвы
предписанная и разработанная, а ведь "волос не упадет" и так далее. Охота из
провокаций, доносов, допросов. Звуки страшного лагерного оркестра-джаза,
октета - "семь дуют, один стучит" - раздавались в ушах ждущих освобождения
все громче, все явственней. Тон становился все более зловещим, и мало кто
мог благополучно - и случайно! - проскочить эту вершу, эту "морду", этот
невод, сеть и выплыть в открытое море, где для освобождающегося не было
ориентиров, не было безопасных путей, безопасных дней и ночей.
Все это Крист знал, очень хорошо понял и знал, давно знал, берегся как
мог. Но уберечься было нельзя.
Сейчас кончался третий, десятилетний, срок - а число арестов, начатых
"дел", попыток дать срок, которые кончались для Криста ничем - то есть были
его победой, его удачей, и сосчитать было трудно. Крист и не считал. Это
плохая примета в лагере.
Когда-то Крист, девятнадцатилетним мальчишкой, получил свой первый
срок. Самоотверженность, жертвенность да