смысле -- уже победно несла нравственность дня завтрашнего. Но это не рвало нас на части, не сеяло дисгармонии, не порождало конфликтов: это двойное воздействие в конечном итоге и создало тот сплав, который так и не смогла пробить крупповская сталь. Конечно, воспитывает не только внешняя и внут­ренняя среда, а сумма самых неожиданных и трудно предсказуемых влияний, сумма авторитетов семьи, двора, улицы, детских и взрослых коллективов. Воспитание не профессия, а призвание, талант, дар божий, и этим благородным божьим даром была щедро наделена моя бабушка. Легкомысленная, ни­когда не унывающая фантазерка с детской душой, живостью и фигуркой девушки. ...Я сижу в большой комнате и, высунув от ста­рания язык, раскрашиваю командирскими карандашами иллюстрации в пухлом комплекте "Нивы". Бабушка сидит рядом, курит длиннейшую махороч­ную самокрутку и раскладывает большой королев­ский пасьянс. И входит мама. С плачем и пустой корзинкой. -- Беспризорники вырвали у меня весь наш хлеб! Бабушка невозмутимо выпускает огромный клуб махорочного дыма (в ту пору еще не ведали, что ку­рить вредно). -- Элечка, все трын-трава, испанский мох. Инте­ресно, куда же мне девать девятку треф? -- Твое легкомыслие, мама, переходит все грани­цы. Мы не увидим хлеба до завтрашнего дня! -- Мы не увидим хлеба до завтрашнего дня, а сколько дней его не видели эти немытые гавроши? Перестань лить слезы, Эля, и скажи, куда же мне девать эту несчастную девятку треф?.. Это -- бабушка. ...-- Эля, в Преображенской церкви дают керо­син. Где наш бидон? Керосин и сахар, крупы и постное масло, спич­ки и соль трудно было купить. А хлеб стал выдаваться по карточкам. Прекрасный черный хлеб, от запаха которого у меня и сейчас перехватывает горло, тогда распределялся по норме. Бабушка берет бидон и идет стоять в длиннющей очереди. В очереди еще полно "бывших" (тогда они официально именовались "лишенцами", поскольку лишены избирательного права), и бабушка отводит душу в воспоминаниях и французском языке. О, эти очереди! Возникшие как очереди за хле­бом, вы упорно не желаете покидать многострадальную родину нашу уже как очереди за тем, "что да­ют". Начавшись в рабочих кварталах Петрограда, вы меняли свой социальный состав, пока оконча­тельно не перетасовали граждан России. Какой поэт, какой прозаик возьмется описать знаменитое: "Кто последний, что дают?.." Через два часа бабушка возвращается без керо­сина и даже без бидона. -- Эля, нам поразительно повезло. Поразительно! Я случайно встретила мадам Костантиади -- ты помнишь мадам Костантиади? Так представь себе, она служит в оперетте и завтра проведет Бореньку на "Фиалку Монмартра"! -- Зачем шестилетнему ребенку оперетка? Узнать "смотрите здесь, смотрите там"? -- Пусть он узнает, куда смотреть, через искусство, а не через уличные сплетни. Кроме того, с ним пойду я. -- А где бидон? -- Бидон? Какой бидон? Ах, с керосином! Я от­дала его мадам Костантиади. Представляешь, она уже месяц живет без света и примуса. Это -- бабушка... ...Мы сидим в самом центре Смоленска, на Блонье. Я задаю бесконечные "почему", мешая бабушке насладиться французским романом. Чтобы я отвя­зался, она нарушает один из основополагающих за­конов нашего дома: ничего не есть на улице. Поку­пается мороженое в круглых вафлях, на которых написано: "БОРЯ". Мы в сладостном предвкушении: я собираюсь заняться мороженым, бабушка -- нако­нец-то вцепиться в роман. Я уже высовываю язык, слизывая растаявшую капельку с колючего ободка вафли, как вдруг рядом оказывается маленькая оборванная девочка. Черные глазки-бусинки с наив­ным восторгом не отрываются от мороженого. Я рев­ниво хмурюсь... -- Какая прелесть! -- громко объявляет бабушка, оставив роман.-- Так женщины смотрят на брилли­анты. А как грациозно она стоит! Боже, боже, и ты еще чего-то ждешь, Боря? Немедленно отдай этой прекрасной незнакомке мороженое, если ты настоя­щий мужчина! Это -- бабушка. ...Когда-то отец увлекался копированием картин, и в одной из комнат нашего домика на Покровской горе висели "Иван-царевич на сером волке", "Аленушка", "Богатыри", что-то еще. И вот зимними ве­черами мы с бабушкой уходили в ту комнату. При этом бабушка оставляла дверь в большую комнату открытой, чтобы свет керосиновой лампы падал на какую-либо из отцовских копий. Мы усаживались перед нею и... -- Ранним утром три русских богатыря выехали на разведку,-- приглушенно и заманчиво начинала бабушка.-- Они ехали долго, и мягкий ковыль бес­шумно стлался под копытами их коней... И васнецовские богатыри оживали в мерцающем свете керосиновой лампы. Они скакали по степи, высматривали врага, сходились с ним в жестокой рубке. И свистели стрелы, звенели мечи, ржали ко­ни, стонали раненые... -- Ты видишь, видишь, пятеро врагов напали на одного Алешу Поповича? -- горячо, убежденно спра­шивала бабушка.-- Ох, как ему трудно сейчас! Дер­жись, Алеша, держись! -- Алеша! -- во весь голос кричали мы оба.-- Держись, Алеша!.. В упоении мы вопили на весь дом, но никто ни разу не сказал бабушке, что она забивает голову ребенку какими-то бреднями. Наоборот, когда конча­лось наше "кино" -- а кончалось оно неизменно по­бедой добра,-- я врывался в большую комнату и с по­рога начинал восторженно рассказывать о том, что я только что видел, и все с живейшим интересом и совершенно серьезно расспрашивали меня о битве трех богатырей или о чудесном спасении царевны. ...Мы переехали на улицу Декабристов, а я учусь в первом классе 13-й смоленской школы, что напро­тив Часов. И как-то входит невероятно радостная бабушка. -- Эля, это чудо! Я устроилась билетер­шей в пятнадцатую синагогу! Бабушка путала многое по легкомысленности, трогательно пронесенной ею сквозь все три революции, германскую, Гражданскую, нэп, коллективиза­цию и начало первой пятилетки. В помещении быв­шей синагоги ныне располагался кинотеатр, отважно названный "Пятнадцатым", хотя во всем городе их набиралось еле-еле на дюжину. Вот с этого ба­бушкиного заявления и началось мое знакомство с кино, поскольку кинотеатр оказался ближе, чем школа. Каждое утро бабушка брала венский стул, клала в плетеную сумку очки и очередной растрепанный роман и отправлялась на работу. Впрочем, она не любила этого слова и всегда говорила, что "идет на службу". Так вот, придя "на службу", бабушка рас­пахивала настежь двери, ставила на пороге личный венский стул, надевала очки, сноровисто сворачива­ла цигарку из крепчайшей махры, доставала роман, прикуривала и... И тут следовало выждать, пока ба­бушка не исчезнет в парижских трущобах. Если момент угадывался точно, желающие должны были по возможности чинно миновать бабушку и раство­риться в прохладном сумраке бывшей синагоги. Ес­ли же какой-либо недотепа слишком медлил или слишком торопился, бабушка строго смотрела на него поверх очков и укоризненно говорила: -- Пожалуйста, мальчик, не шумите. Вы мешаете читать. Шли последние годы немого кино, и я знал про него все. Я знал, какой фильм интересен, а какой нет, какой актер играет превосходно, а кого постиг­ла неудача, какую музыку следует исполнять при появлении батьки Махно, а какую -- при сумасшест­вии Бейдемана. Я множество раз смотрел "Красных дьяволят", "Дворец и крепость", чей-то "Спартак" и чью-то "Куртизанку", какого-то "Наполеона" и неизвестно кем созданный боевик об англо-бурской войне, и сотни иных фильмов. Среди них плохих, естественно, было несравнимо больше, чем удачных, и вся эта киномакулатура не набила мне оскомины только потому, что я был приучен бабушкой отно­ситься к кино, как к импульсу для личного творче­ства, как к канве, на которой должна быть моя вы­шивка. Я не просто додумывал фильмы -- я сочинял их заново, и поэтому любая ерунда вызывала во мне интерес. Удивительно, но это свойство воспринимать кино прежде всего как полуфабрикат -- исключе­ния, естественно, случаются -- сохранилось до сей поры. Я с удовольствием и теперь пересказываю фильмы, но сколько раз пересказываю, столько ва­риантов и создаю, иначе мне просто неинтересно пересказывать, а зачастую и смотреть. И все это -- бабушка. Я мог бы вспоминать о ней бесконечно: она сама научила меня сочинять. Но я сочиняю на реальной основе, потому что бабушка была именно такова. Я лишь кое-что суммирую, чтобы проявить в родном мне характере черты оп­ределенного социального типа. ...Мама рассказывала, что бабушка, уже долгое время не узнававшая никого, перед самой кончиной открыла глаза, посмотрела на маму и строго спро­сила: -- Где Боря, Эля? Где мой Боря? Шел март 1943 года, и я находился далеко от го­рода Камень-на-Оби. Города, ставшего последней пристанью бабушкиного земного бытия... Учился я огорчительно и потому, что часто менял школы, и потому, что никогда не был усидчив, и потому, что отличался памятью, обладал изрядным запасом слов и быстро наловчился рассказывать не то, о чем меня спрашивали, а то, что я знал. Ска­жем, если вопрос касался Америки, я старался со­скользнуть либо на Колумба, либо на Кортеса, либо на Писарро. А рассказывать с бабушкиной легкой руки я наловчился, на ходу сочиняя то, чего не бы­ло, но могло бы быть. Это позволяло кое-как пере­бираться из класса в класс, а причиной всему была моя почти пагубная страсть: я читал. Читал везде и всегда, дома и на улице, во время уроков и вме­сто них. Читал все подряд, в голове образовалась полная мешанина, но постепенно все сложилось, я вынырнул из литературной пучины и смог огля­деться. Годам к восьми я все знал о "Пещере Лейхтвейса" и тайнах тугов-душителей, о сокровищах Монтесумы и бриллиантах Луи Буссенара; я скакал за всадником без головы, отбивался от коварных ирокезов, рыл подземный ход вместе с Эдмоном Данте­сом. Моими личными друзьями были Ник Картер, Джон Адамс и Питер Мариц, юный бур из Транс­вааля. И обо всем этом я часами рассказывал в тем­ных подвалах приятелям-беспризорникам, упиваясь не только самим рассказом, но и возможностью вдруг прервать его на самом интересном месте: -- Пить охота. И не признающая никого и ничего вольница бро­салась за водой без всякого промедления. Я на прак­тике познавал то, что много позднее вычитал; искус­ство есть форма властвования над людьми. Мы привыкли третировать литературу, так ска­зать, "низкого пошиба", куда с большим усердием, чем подобное ей в кино, на телевидении или в те­атре. Такова традиция, признак хорошего то­на и т. п. Я все понимаю, я не стремлюсь быть оригинальным, но я хочу отдать должное этой, "низ­кого пошиба". И не только потому, что она учит уважать книгу и -- выражаясь толстовским язы­ком -- "полюблять" ее, а потому, что она чиста в истоках своих. В ней всегда торжествует добро, в ней всегда наказуем порок, в ней прекрасны жен­щины и отважны мужчины, она презирает раболеп­ство и трусость и поет гимны любви и благородст­ву. Во всяком случае, таковой была она, эта литера­тура, в дни детства моего. У нас в семье читали вслух при малейшей воз­можности, но читали почтенных писателей: Тургенева, Гончарова, Гоголя, Лермонтова и почему-то весь­ма скромного Данилевского. Я не скажу, что мне было невероятно все интересно, зато интересно бы­ло моему отцу, который не уставал восхищаться прочитанным. Его авторитет всегда был для меня абсолютным, а потому я, еще ничего не понимая, уже твердо знал, что, кроме литературы, которую пересказывают в подвалах, существует и литерату­ра, которую, образно говоря, читают, сняв шляпу. А что касается скромного Данилевского, то я и по сей день благодарен ему за первые уроки родной истории. Если Григорий Петрович Данилевский впервые представил мне историю не как перечень дат, а как цепь деяний давно почивших людей, то другой рус­ский писатель сумел превратить этих мертвецов в живых, понятных и близких мне моих соотечест­венников. Имя этого писателя некогда знали все дети читающей России, а ныне оно прочно забыто, и ес­ли когда и поминается, то непременно с оттенком насмешливого пренебрежения. Я говорю о Лидии Алексеевне Чарской, чьи исторические повести -- при всей их наивности! -- не только популярно изла­гали родную историю, но и учили восторгаться ею. А восторг перед историей родной страны есть эмо­циональное выражение любви к ней. И первые уро­ки этой любви я получил из "Грозной дружины", "Дикаря", "Княжны Джавахи" и других повестей детской писательницы Лидии Чарской. Я так подробно пишу о своем постижении исто­рии, потому что история и литература с детства переплелись в моем сознании, и я до сей поры воспри­нимаю литературу, как беллетризованную историю, а историю -- как лишенную беллетристики литера­туру. И в этом сыграли роль не только Данилевский и Лидия Чарская. ...Я прожил без малого шесть десятков, я еду с ярмарки и все никак не могу понять, как можно не восторгаться, не любить, а то и просто не знать истории родной страны. Откуда это поветрие? От спесивого полуграмотного убеждения, что история ничему не учит? От низкого уровня преподавания истории в школах? А может быть, от падения нрав­ственности? "ГОРДИТЬСЯ СЛАВОЮ СВОИХ ПРЕД­КОВ НЕ ТОЛЬКО МОЖНО, НО И ДОЛЖНО; НЕ УВАЖАТЬ ОНОЙ ЕСТЬ ПОСТЫДНОЕ МАЛОДУ­ШИЕ". Так говорил Пушкин. Избегая назиданий, будто между прочим, отец сумел посеять в готовой под посев душе моей преклонение перед героями. Первые ростки совпали с выходом в свет знаменитой книжной се­рии "Жизнь замечательных людей": основатель ее тоже был убежден, что в молодых сердцах надо се­ять восторг -- и пожнешь жажду подвига. Первая книга "ЖЗЛ", которую я прочитал, была о Сен-Си­моне: "Вставайте, сир, вас ждут великие дела!" Я был потрясен величием духа потомка королей. За ним последовали жестокий конкистадор Франсиско Писарро и отчаянный пират сэр Френсис Дрейк, от­важный путешественник Давид Ливингстон и азарт­ный репортер Стэнли, угрюмый завоеватель Тамер­лан и фанатично преданный идее Христофор Ко­лумб. Я всегда увлекался людьми активных дейст­вий и упорно собирал книги о полководцах, путе­шественниках и авантюристах всех времен и наро­дов. Заметив это, отец принес огромную, еще ста­рой печати карту мира, набор командирских цвет­ных карандашей и научил кропотливо прокладывать маршруты, а не просто читать. И я милю за милей прошел с Магелланом, вычертил путь Джеймса Ку­ка и точно знал, куда и как плыл Лаперуз. Отваж­ные, но отдаленные временем, а потому почти абст­рактные путешественники ожили с помощью этой карты, обрели плоть и страх, дерзость и отчаяние, веру в свое призвание и ослепительный миг тор­жества. Если я познакомился с историей через литерату­ру, а с географией -- через великих мореплавателей, то следующий шаг логично проистекал из востор­женного отношения к героям. Конечно, тут сыграло роль и то, что я был сыном участника Гражданской войны, рос среди рассказов и воспоминаний, в семь лет разбирал наган и знал все виды стрелкового ору­жия так, как современный мальчишка знает марки автомашин. Игра с огромной картой мира, где каж­дое путешествие имело свой цвет, вскоре оказалась недостаточной; карты стали изменяться в масшта­бах, пока не превратились из карт географических в топографические. Помню, что с упоением прочитав о Ганнибале, я начал излагать его подвиги отцу, а отец, выслушав, спросил, понял ли я, что значат для военного искусства знаменитые Канны. Я начал что-то бормотать, привычно стремясь перебраться на то, что мне ведомо, но отец взял бумагу, набро­сал схему сражения и подробно растолковал, как Варрон построил свои когорты, что противопоставил могучему, но малоподвижному противнику Ганнибал, и как конница его брата Газдрубала, разметав римские заслоны, зажала легионы в железное коль­цо. Я не утверждаю, что именно тогда понял, в чем заключается искусство полководца -- для этого пона­добились и время, и военная академия, и масса изу­ченной литературы,-- но меня поразила осязаемость, что ли, отгремевшего сражения, его четкая, логиче­ская геометрия: битва решалась, как теорема "что и требовалось доказать". Великие мореплаватели отошли на второй план: словно поняв правила некой "военной игры" истории, я и играл в нее. Сражений было множество, чтобы в них разобраться, надо было читать уже не романы и даже не "ЖЗЛ". И я ринулся к отцов­ским полкам, потому что отец любил военную исто­рию и собирал библиотечку. Это было нелегко, но у меня хватило восторженной настойчивости самому разбираться: я читал, чертил схемы и упоенно гро­мил противника или терпел жесточайшие пораже­ния. Для примера могу упомянуть, что лет этак в двенадцать я осилил скучнейшую "Историю воен­ного искусства" Дельбрюка, но так и не смог повто­рить этого подвига, когда мне перевалило за пятьде­сят. Так я увлекся военной историей, но дело не толь­ко в том, что я многое узнал. Вскоре мне уже перестало хватать одних "сюжетов", если под сюжетом понимать собственно битву; я стал интересоваться причинами и следствиями, опыт чтения научной ли­тературы у меня уже был, и я начал читать историю так, как читал литературу, то есть взахлеб. Это слу­чилось классе в восьмом, и с того времени я точно знал, что буду историком. ...Я не стал историком. Порой я с густой горечью думаю, кем мы не стали. Мы не стали Пушкиными и Толстыми, Суриковыми и Репиными, Мусоргскими и Чайковскими, Баженовыми и Казаковыми. Мы не стали учеными, инженерами, рабочими, колхозника­ми. Мы не стали мужьями, отцами, дедами. Мы стали ничем и всем: ЗЕМЛЕЙ. Потому что мы стали солдатами. Мы взрывали вместо того, чтобы строить, лома­ли вместо того, чтобы ремонтировать, калечили вместо того, чтобы помогать, и убивали вместо того, чтобы в счастье и нежности зачинать новые жизни. Говорю "МЫ" не потому, что хочу урвать кроху ва­шей воинской славы, знакомые и незнакомые ровес­ники мои. Вы спасали меня, когда я метался в Смо­ленском и Ярцевском окружениях летом сорок пер­вого, воевали за меня, когда я скитался по полко­вым школам, маршевым ротам и формировкам, вы дали мне возможность учиться в Бронетанковой ака­демии, когда еще не был освобожден Смоленск. Война переехала и через меня, и если не запахала, не искалечила, не задушила, тяжесть ее все рав­но невозможно сбросить с плеч. Она во мне, часть моего существа, обугленный листок биографии. И еще -- особый долг за то, что в целых и невреди­мых оставили именно меня... В 54-й неполной средней школе города Воронежа мне наконец-таки повезло с учительницей русского языка: это была Мария Александровна Морева. С ее помощью в седьмом классе мы начали выпускать литературный журнал объемом в две ученические тетради. Мы -- это Коля и я. Коля писал стихи и поэмы с продолжением "в след. No" и подписы­вался: "Олег Громославцев". Я строчил рассказы о Гражданской войне, Африке и Испании, которые подписывал еще более звучно: "И.Зюйд-Вестов". Почему я избрал псевдонимом Юго-Запад, этого я объяснить не могу. У меня всегда была склонность к трескучим фразам, и псевдоним "Олег Громослав­цев" был навязан скромному поэту мной. В отличие от меня Коля совсем не стремился писать о том, че­го не ведал, и одно из его стихотворений было на­печатано в воронежской молодежной газете: его пе­редала туда Мария Александровна. И я до отчаяния завидовал Кольке... ...Его звали Николаем Петровичем Плужниковым, у него была сестра Вера, и я назвал его именем одного из первых своих героев -- героя романа "В спи­сках не значился". Мне необходимо было положить свой венок на могилу самого близкого друга моего... В воскресенье 22 июня 1941 года я с Колей и еще двумя ребятами из нашего класса бежал купаться на реку Воронеж. На углу Комиссаржевской и Эн­гельса нас застигла гроза; ближе всего оказался на­вес над подъездом бывшей нашей -- она была не­полной, то есть семилеткой, а мы уже учи­лись в девятом -- школы No 54. Мы спрята­лись под ним и громко вопили от восторга перед ливнем, громом и молниями. А потом открылась дверь и вышел директор Николай Григорьевич, кото­рого мы когда-то так боялись. Лицо у него было се­рым. "Мальчики,-- сказал он.-- Война, мальчики". А мы заорали: "Ура!" Из четырех семнадцатилетних парнишек, глупо оравших "Ура!" в день начала Великой Отечественной войны, в живых остался я один. В той самой школе, в которой мы с Колей выпу­скали рукописный журнал и на крыльце которой нам суждено было встретить войну, произошла еще одно событие, не менее для меня важное. Актер Мо­лодого (он так и назывался) театра Миша (фамилию я, к сожалению, забыл) организовал драмкружок. Кружок осилил всего один спектакль -- "Юбилей" Чехова, где я играл Шипучина. Затем Миша исчез, кружок распался, но вскоре меня вызвала учитель­ница немецкого языка Анна Яковлевна Цвик. Я при­уныл, полагая, что дело касается моих успехов, но Анна Яковлевна предложила тайком подготовить спектакль по какой-то одноактной пьесе на два ли­ца "про шпионов". Мы стали репетировать то в пу­стых классах, то на дому и неожиданно для всех сыграли спектакль. Успех был феерическим, нас приглашали в другие школы, и я ходил, задравши нос. И в какой-то из школ нас увидел знаменитый воронежский актер Папов: после спектак­ля он говорил со мной и пригласил на генеральную репетицию. Был "Гамлет" (о нем много писали в то время), и я ошалел не только от самого Гамлета, которого играл Папов, но и от атмосферы репетиции, от собственного присутствия не в качестве зрителя, а в качестве приглашенного, то есть почти своего, театрального человека. Пустяк? Да, но с этого дня началась моя особая любовь к театру, которую я пронес сквозь войну, учение, работу на заводах, как Нао в романе Рони-старшего "Борьба за огонь" пронес тлеющую искорку в плетенке, обмазанной глиной. Долог путь от винограда до вина. Если условиться под молодостью понимать воз­раст, а под юностью -- период жизни, то наше поколение было лишено юности. Оставаясь молодыми -- и даже очень молодыми! -- мы перешагнули через юность не потому, что взяли в руки оружие, а по­тому, что взяли на себя ответственность за чужие жизни. Нет, мы не стали молодыми стариками -- мы стали молодыми взрослыми. Ранняя ответственность совершенно по-особому оттеняет последующую жизнь: я дружу со многими солдатами, сержантами и офицерами той поры -- и все эти рано поседевшие мужчины сохранили в себе огромный запас весело­го, шумного, подчас озорного детства, точно ком­пенсируя этим украденную у них юность. Она сту­чалась в наши жизни, и не наша вина, что мы не могли распахнуть ей навстречу наши сердца. Мы многое потеряли, но у потерь есть по крайней мере одно хорошее свойство: они оттачивают память... Летом сорокового года комсомольский отряд на­шей школы поехал на уборку урожая в донскую станицу. То ли это было шефством, то ли комсо­мольской инициативой, то ли еще чем-то доброволь­ным -- суть не в причине, а в следствии. А следст­вием был незабываемый август, работа до шестнад­цатого пота, азарт тяжелейшей страды, четырехча­совые провальные сны в соломе рядом с работаю­щей молотилкой, и снова -- работа, работа, работа. Поначалу я так уставал, что не мог есть, но втянул­ся, окреп и трудился уже на равных. А потом мне поручили возить зерно на элеватор. До него было неблизко -- более суток волы переставляли клещатые копыта, норовя свернуть куда угодно, лишь бы не идти прямо. Зерно насыпалось в бричку по бор­та, и мы с убийственной медлительностью тащились по степи. И все замирало, замедляло свой естествен­ный ход, и не было ничего, кроме мерного скрипа брички, тяжелого шага волов и странного, животно­го ощущения воли. Все смешалось -- пространство и время: я спал днем, а бодрствовал ночью, и, ка­жется, впервые понял, что такое ночь и что такое день. Я пишу об этом потому, что отчетливо помню чувства сорокалетней давности. И когда говорю, что еду с ярмарки, то вроде и вправду еду и вновь ощу­щаю скрип перегруженной брички, вздохи волов, густоту ночного воздуха, запах полыни и звездопад августовского неба. А я лежу на душистом зерне и знать не знаю, что ровно через год буду метать­ся в окружении в нехоженых смоленских лесах. И что вместо того, чтобы стать юношей, стану сол­датом, как миллионы моих ровесников. Как-то на одном из пленумов Союза кинемато­графистов я в полемическом задоре объявил вредными -- или как минимум бесполезными -- все учеб­ные заведения, в которых из нормального человека делают "писателя или киносценариста". Возможно, я перегнул палку, но и сегодня мне кажется, что обучать профессиональным навыкам следует не до того, как человек на личном опыте узнал, что такое пот и надежда, предательство друга и измена жен­щины, а после. После того, как будущий писатель собственным горбом научится зарабатывать хлеб на­сущный, сохранив желание стать писателем, несмот­ря на ежесуточное недосыпание. Это представляется мне нормальным, естественным отбором в противо­вес принятому сейчас выращиванию гениев на клумбах на манер флоксов. Понимаю, что я субъек­тивен, что в конечном итоге все зависит от таланта, но как быть со скудостью жизненного багажа? За­менить его творческими командировками? До­пускаю, что в некоторых случаях командировки могут помочь, но полностью поверить в их всемогуще­ство мне решительно мешает собственный житей­ский опыт. В 1949 году я работал на Урале инженером-ис­пытателем, был весьма активным комсомольцем, играл Петра в "Мещанах", вел концерты -- словом, изо всех сил уничтожал собственное свободное вре­мя, которого так не хватает сейчас. И однажды был востребован в заводской комитет комсомола. -- Товарищи, я пригласил вас, чтобы сообщить приятнейшее известие: к нам едут писатели,-- сказал секретарь. Я оказался в составе "группы приема", и работа закипела. Помню, что к нам направлялись три прозаика (одним из них был Бирюков, автор гремевшей тогда "Чайки"). Члены "группы приема" немедленно прочитали все, что успели создать прибывающие писатели, а самое интересное заключалось в том, что огромный заводище яростно чистили не только снаружи: к дню приезда гостей сколачивались смены и бригады, в которых напрочь отсутствовали пьяницы и прогульщики, лентяи и бракоделы, черес­чур молчаливые и чересчур болтливые, а из жен­ских бригад на это время изымали пожилых и не­красивых, доукомплектовав их секретаршами и ма­шинистками для пущей приятности. Мы заседали до­поздна, уточняя маршруты, которыми поведут доро­гих гостей, и расставляя на этих маршрутах сплош­ных передовиков. В нашем неотягощенном историей сознании твер­до укоренилась легенда о "потемкинских деревнях", сочиненная саксонским дипломатом Гельбигом с целью дискредитировать как освоение Россией Таврии, так и Григория Александровича Потемкина. И вот то, что когда-то служило дипломатическим орудием, до сей поры то тут, то там возникает в разных городах, сферах и производствах... Мнение, будто писатель наделен сверхъестест­венной наблюдательностью, распространено весьма широко, но мне оно представляется величайшим за­блуждением. Правда -- и здесь я, естественно, исхо­жу из личного опыта,-- понимаю, что он далеко не абсолютен, и все же, все же... Во-первых, писатель не натуралист, а мир людской не муравейник, а во-вторых, наблюдательность подразумевает конкрет­ное мышление, а писатель могуч мышлением образ­но-ассоциативным. Пишу эти всем известные исти­ны только для того, чтобы признать, что писатель -- конечно же! -- наблюдает. Наблюдает хотя и неосо­знанно, но придирчиво, днем и ночью вслушиваясь и всматриваясь в самого себя. И всех своих героев писатель, как правило, лепит по собственному обра­зу и подобию, выламывая собственные ребра не только для Ев, но и для Адамов. Отец всю жизнь носил военную форму. Он вы­шел в отставку до того, как ввели брюки навыпуск, всю службу проходил в гимнастерке, галифе да са­погах, а когда надел ботинки и подаренный граждан­ский костюм, то тут же и упал, чуть не вывихнув ногу. Это настолько вывело его из свойственного ему душевного равновесия, что на повторный экс­перимент с ботинками он так и не решился, до са­мой смерти своей не изменив родной для него рус­ской офицерской форме. И в гроб лег в ней. Он был небольшого роста, а я удался в мамину породу и в шестом классе догнал отца, так ска­зать, в длину. И тут же надел его старую гимна­стерку, брюки, шинель и сапоги. Гимнастерка и ши­нель свисали с плеч, сапоги чуть хлюпали на ногах, но я рос быстро, подгоняя себя под форму, кото­рую снял лишь в 1954 году. В школе меня прозвали Солдатом, а когда я получил направление в акаде­мию, отец уверовал, что я и в самом деле солдат, что это моя судьба и что служить мне всю жизнь до законной отставки. Да и сам я тогда верил в это, тем более что служба моя по окончании академии оказалась уникальной: я работал испытателем тран­спортных машин. И отец очень радовался, старомод­но полагая это карьерой, втайне гордился сыном с высшим военным образованием в двадцать три года и ведать не ведал, какую свинью подложит ему этот преуспевающий инженер-капитан. Впрочем, я тоже не ведал: все произошло как бы само собой. После войны наша армия переживала естествен­ный процесс смены офицерского состава. На места командиров, имевших богатейший боевой опыт, но не обладавших специальным образованием (как правило, училище военного времени), начали при­ходить выпускники академий, не имеющие полно­весного боевого опыта, но обладающие полновес­ными академическими дипломами. Таких образован­ных офицеров было немного, приходили они в части по одному, по два, оказываясь белыми воро­нами в среде, спаянной фронтовой дружбой, общей опасностью и общей судьбой. И тогда я написал пьесу, назвал ее "Танкисты" и послал в Центральный театр Советской Армии. По ведомственной принадлежности. Это было в ап­реле, а к маю я получил телеграмму от заведую­щего литературной частью Антона Дмитриевича Сегеди: "ПРИЕЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО". Я выпро­сил у начальства два дня и приехал в Москву. 3 мая меня принял Алексей Дмитриевич Попов -- основатель и руководитель ЦТСА. Мне казалось -- да и сейчас кажется,-- что я просидел весь день в тесном кабинетике на втором этаже. Я был так взволнован, что напрочь, начисто забыл этот столь знаменательный для меня разго­вор; я поддакивал, радостно соглашался, что-то бессвязно записывал, подавленный жаром, импро­визацией, стремительностью и напором. Меня мно­го раз просили написать об этой встрече для кни­ги об А.Д.Попове, в юбилейный сборник, для музея, но я всегда отказывался, а на меня обижа­лись, не представляя, что я не хочу ничего сочи­нять, а что было на самом деле -- не помню. Ни­чего не помню, кроме одной фразы: -- Вы ничего не смыслите в театре, а писать можете. Значит, извольте ходить к нам каждый день. На репетиции, на спектакли, на читки, про­сто так. Глядишь, тогда и пьеса получится. А еще помню, как он метался по крохотному кабинету, объясняя мне, что я написал. Он играл все роли, изредка заглядывая в мою рукопись, ис­черканную его красным карандашом: теперь она хранится в музее театра. И втолковывал мне, что такое р о л ь, а я так ничего и не запомнил. В Горький я вернулся, ощущая себя драматур­гом и невероятно важничая. И сразу же подал рапорт с просьбой о демобилизации "в связи с же­ланием заняться литературным трудом". Не буду описывать всех мытарств, вызовов в генеральские кабинеты, шума, слез матери и хмурых взглядов отца. В конце концов я добился своего и в сентяб­ре 1954 года получил полную возможность "занять­ся литературным трудом"... ...Странно, трижды жизнь предоставляла мне ред­чайшее право самому решать свою судьбу. Я всегда воспринимал это восторженно и никогда критиче­ски, всегда глядел на представляющуюся возможность изнутри, а не снаружи, не желая думать, чего это стоит, а мечтая о результатах. Так было, когда я с энтузиазмом ринулся на инженерный фа­культет академии, не только не имея ни малейшей склонности к технике, но будучи гуманитарием, так сказать, с головы до пят. Так было и тогда, когда по тесному кабинету метался прекрасный Алексей Дмитриевич, а я не столько слушал его, сколько ри­совал в воображении афиши московских театров и прикидывал названия будущих премьер. Так было и в третий раз, когда вместо театра я оказался в кинематографе, который должен был бы, кажется, постичь с помощью родной бабушки на венском стуле... ЦТСА заключил со мной первый в моей жизни договор, на аванс от которого я купил первый в своей жизни костюм и шляпу; на пальто денег не хватило, и я долго ходил в офицерской шинели и... в шляпе. Общими усилиями пьеса была дове­дена до сценического варианта, начались репети­ции. Спектакль ставил Иван Петрович Ворошилов; я постоянно с ним спорил и дома -- а жил я тогда у сестры вместе с ее семьей и мамой (отец не выез­жал с дачи более чем на сутки: он не любил Москвы) -- всячески поносил режиссера. А поскольку называл я его по фамилии и при этом в выражениях не стеснялся, мама очень пугалась и бежала наглу­хо закрывать окна. В декабре 1955 года пошли общественные про­смотры. Пьеса к тому времени изменила название, поскольку в репертуаре театра оказались "Летчи­ки" Л.Аграновича и С.Листова. Иметь рядом с "Летчиками" еще и "Танкистов" было чересчур, и в конечном счете моя пьеса стала называться "Офицер". Спектакль театр намеревался показать 25 декабря, о чем оповещали расклеенные по Мо­скве афиши. Состав был отличным: Колофидин, Са­зонова, Зельдин, Алексеева, Сошальский, Сомов, и в театре и по сей день этот спектакль считают одной из принципиальных удач, хотя он так и не увидел света. "Офицер" не был утвержден после трех общественных просмотров, несмотря на пре­красный прием. И мне достались на память афиша, программа да актерская теплота. А если учесть, что пьесу хотел ставить Акимов и уже приступил к читкам, а главный редактор журнала "Театр" Н.Ф.Погодин намеревался опубликовать ее, то сле­дует признать, что начал я "занятия литературным трудом" с хорошего нокдауна, через год после демобилизации оставшись у разбитого корыта. Я перестал бегать по театрам и начал писать. Так много, плохо и быстро я не писал никогда. Я упрямо продолжал считать себя драматургом, был убежден, что постиг театр и что теперь дело только за моим пером... ...Признаюсь, то, что я не драматург, я понял не так уж давно, поработав с самыми разными театрами и с самыми разными режиссерами. Понял, что драматургами, как и прозаиками, не становятся, а рождаются, что мало знать законы жанра, спе­цифику театра и уметь писать слева -- кто говорит, справа -- что говорят. Драматург и сам мир видит драматургически, конфликтно и обнаженно, и лю­дей не столько стремится типизировать (что естест­венно для прозаика), сколько приблизить их к амплуа, подмечая в жизни "роль", а уж потом -- характер. Это мне никогда не удавалось, и я не просто не помогал театральным режиссерам, а, сам того не желая, заставлял их преодолевать "литера­туру", то есть мое восприятие мира. Но это, повто­ряю, я сообразил значительно позже, а тогда -- строчил. Из всех торопливо написанных тогда пьес свет увидела одна: "Стучите -- и откроется" -- тоже об армии. Она была поставлена в театре Черномор­ского флота и в театре Группы войск в Германии. Славы она мне не принесла, денег тоже (я по-прежнему жил на весьма скромную зарплату жены), зато я получил право писать во всяких бу­мажках, что мои "пьесы идут как в театрах нашей страны, так и за ее пределами". Как назвался я И.Зюйд-Вестовым в седьмом классе, так им и остался. Жизнь была не слишком веселой, но я не унывал, неистово веря, что все будет прекрасно. Я всегда верил в собственную мечту исступленнее, чем в реальность, и не продал этой веры на ярмар­ке, с которой сейчас возвращаюсь. Здесь следует кое-что объяснить. В те времена (тридцать лет назад) при Главкино существовала Сценарная студия, директором которой был Дулгеров. Статус этой студии отличался от современной тем, что она как бы совмещала собственно произ­водственную студию со сценарными курсами, со­стоявшими из мастерских, которые вели признан­ные мастера кино: Евгений Осипович Габрилович, Алексей Яковлевич Каплер, Мария Николаевна Смирнова, Екатерина Виноградская, Александр Пет­рович Довженко, кто-то еще и -- Николай Федоро­вич Погодин. Мастера набирали начинающих на ос­новании их заявок, а начинающие писали по этим заявкам сценарии, получая стипендию в полторы тысячи рублей (150 по нынешним деньгам). Усло­вия были весьма льготными, желающих -- множест­во, но Николай Федорович неожиданно пригласил меня в свою мастерскую и сохранял место, пока я не сочинил приемлемой заявки. А через восемь, что ли, месяцев закончил сценарий, по которому Свердловской киностудией был поставлен фильм "Очередной рейс" с Георгием Юматовым в глав­ной роли. Таким образом я из драматурга переквалифицировался в киносценариста, но моя драма­тургическая карьера на том этапе закончилась прекрасным аккордом. В 1956 году Союз писателей решил провести в Переделкине полуторамесячный семинар моло­дых драматургов. Кого там только не было: Алек­сандр Володин и Леонид Зорин, Михаил Шатров и Марк Соболь, Микола Зарудный и Виктор Курочкин, Лев Давыдычев и Лев Устинов, Леонид Агра­нович, Зак и Кузнецов, Алешин, Маша Сторожева, Афанасий Салынский... и много-много других. Ноч­ные споры до хрипоты, общие читки пьес, разбор работ по гамбургскому счету: мы были молоды и отлично знали, как именно надо писать. А руко­водил этим шумным, озорным и очень талантливым сборищем Владимир Федорович Пименов; ныне птенцы его давно оперились, но до сей поры с юношеским пылом вспоминают ту переделкин­скую осень, и если у меня спрашивают, бывает ли толк от творческих семинаров, я категорически ут­верждаю это, помня свой первый семинар. Но вернемся к Сценарной студии, которая оказа­лась для меня единственным творческим учебным заведением и куда я ходил, правда, реже, чем на бабушкины киносеансы. Формой учения были лек­ции, индивидуальные занятия с мастерами и про­смотры. Хорошо помню первую обзорную лекцию, которую прочел Виктор Борисович Шкловский. Начал он совсем уж парадоксально: -- В кино за вход берут рубль, а за выход -- два. Кто к этому не готов, пусть сейчас же уйдет отсюда и займется чем-либо полезным. Никто, разумеется, не ушел, но жизнь подтверди­ла правоту очередного парадокса Виктора Борисовича, и я, например, до сей поры никак не могу расстаться с кино, хотя почти все картины, сделан­ные по моим сценариям, стоили мне дорогих ком­промиссов. Да, в кино ни в грош не ставят автора, не считают сценарий литературой, но где, скажите мне, раздобыть те заветные два рубля, которыми, по словам Шкловского, надо оплатить уход из ки­нематографа?.. Студия не семинар, и я не могу вспомнить всех, кто занимался одновременно со мной. Помню Юлию Друнину, Тадеоса Бархударяна, Аллу Беля­кову, Даниила Храбровицкого, Кирилла Рапопор­та -- моего соавтора по многим сценариям. А кто был в мастерской Погодина, кроме меня, я на­прочь забыл, потому что бегал к Николаю Федоро­вичу один, но -- почти каждый день. ...Круглая, в кольцах седых волос, всегда трясу­щаяся голова, прищуренный, невозможно лукавый взгляд -- искоса, как луч, и -- улыбка. Особая, по­годинская, с сотней оттенков, намеков и значений. И -- сентенции: -- Есть только четыре вида драматургии: он лю­бит ее, а она его не любит; она любит, но он не любит; оба любят, но кто-то мешает им быть вме­сте; оба не любят, но кому-то надо, чтобы они были вместе. Вот за чем следит зритель, все