и защищены так надежно, будто за ними хранились все золотые запасы мира. - Пан профессор Отава? - послышалось за спиной. Отава повернулся. Позади него стоял высокий, худощавый зондерфюрер с полоской орденских планок над карманом форменного френча, устало щурился против света, изо всех сил изображая вежливость и интеллигентность. - Да, - сказал профессор. - Я - Отава. - Простите, что заставил вас ждать. - Зондерфюрер говорил - о диво! - на украинском языке, хотя с непривычным металлическим оттенком, но все равно по-украински, - видимо, он был из людей, подготавливаемых Альфредом Розенбергом для освоения новых территорий, а возможно, профессор имел дело с полиглотом, владевшим всеми европейскими языками. Какое это имело значение? - Прошу садиться, - пригласил зондерфюрер и не сел, пока не сел профессор, видимо, когда-то его обучали хорошему тону, а возможно, опять-таки специально все приготовил для встречи с советским профессором, хорошо зная, что с немецкой бесцеремонностью Отава уже вдоволь познакомился в лагере, так пусть убедится еще и в немецкой цивилизованности. - Курить? - спросил зондерфюрер, не придерживаясь больше правильного словоупотребления и переходя даже в чужом для него языке на обычный солдатский жаргон с безличными формами. - Благодарю, не употребляю, - еле заметно улыбаясь, ответил Отава. - У вас хорошее настроение? - полюбопытствовал зондерфюрер. - Было бы лучшим, если бы мы с вами не встречались, - пошел напролом Отава. - Прошу помнить, - сухо сказал гестаповец, - тут не шутят. - Знаю. - Тут отвечать на вопросы. - Или не отвечать, - уточнил Отава. - Нет, - облизывая губы, наклонил голову гестаповец, - отвечать. Он смотрел на Отаву исподлобья, смотрел долго, между ними произошел поединок взглядов: Отава выдержал эту молчаливую борьбу, но гестаповец не разочаровался и даже, как видно, не рассердился, упруго поднялся с места, прошелся по комнате, затем приблизился к столу, отпер ящик, посмотрел на какие-то бумаги, достал из другого ящика несколько чистых больших бланков с изображением хищного фашистского орла вверху, сказал, садясь: - Вы будете рассказывать. - Что именно? - не понял Отава. - Все. - Но что именно? - Вы - профессор Отава. Так? - Раз вам это известно, то в самом деле так. Я Отава. Был профессор. Теперь просто... - Мы еще будем говорить об этом. Большевик? - Как все, - сказал Отава. - Как весь мой народ. - Я спрашиваю - вы член партии большевиков? - Сейчас это не играет роли. - Я спрашиваю. - К сожалению, не был членом партии, но теперь жалею. Очень сожалею. - Моральные критерии нас не интересуют. Дальше: с какой целью вы остались в Киеве? - То есть? - Зачем вы остались в Киеве? Варум, то есть почему? - Но ведь... странно... Это - мой город... Здесь мой отец, дед, все... - Моральные категории нас не интересуют. С какой целью вы остались? - Что касается меня, то тут были разные причины, но... Весь народ остался на своей земле. Вы что - будете допрашивать весь наш народ? - С какой целью? - не слушая его, торочил свое зондерфюрер, что-то быстро царапая простым карандашом на бумаге. - Спасал исторические сооружения Киева, - сказал утомленно Отава, - соборы, Лавру... Это, конечно, бессмыслица, один человек здесь ничего не мог поделать, но мне помогали... Многие люди помогали, хотя, конечно, у людей - другие заботы... Но не будем об этом... - А какая цель? - Гестаповец долбил в одно место, будто дятел. - Все, больше мне сказать нечего. - Кто остался с вами? Отава решил, что речь идет о Борисе. Конечно, они знают о сыне точно так же, как уже все знают о нем, но произносить имя сына в этом логове смерти он не мог. - Один, - сказал он, - я всегда был одиноким... Кто хочет идти на риск открытий и новых теорий в науке, должен быть готовым к одиночеству... - Повторяю: нас не интересуют категории моральные. Я спрашиваю, кто ваши сообщники? - Сообщники? В чем? - В вашей работе. - В какой работе? Я же сказал, что работа ученого требует... - Нас не интересует ваша работа ученого... Нас интересуют ваши сообщники по подрывной работе против рейха... Здесь, в Киеве... - Кажется, вы сказали, что здесь не шутят? - холодно напомнил Отава. - Что должны означать ваши слова? - Означают то, что означают. - Зондерфюрер толкнул несколько исписанных листов к Отаве, подложил ему остро заточенный карандаш. - Подписывать. Могу перевести. - Не нужно, я понимаю по-немецки, - сказал Отава, просматривая записи, и отодвинул один за другим листы к гестаповцу. Карандаш он вовсе не брал в руки. - Здесь написано, что я остался в Киеве, имея задание вести подрывную работу против немцев. Это неправда. Никто не давал мне никаких заданий. Остался я совершенно случайно. Должен был эвакуироваться, но... Просто мой странный характер послужил причиной... Но задание... Подрывная работа... Это смешно... Я не могу подписывать такое. - Не подпишете - результаты будут обычные, - равнодушно произнес гестаповец. - Это неправда. - Результаты будут обычные, - поднялся гестаповец, - прошу подумать. - Он запер ящики и вышел, оставив Отаве исписанные крупным, отчетливым почерком листы с черными орлами вверху и остро заточенный карандаш. Отава еще немного посидел и снова направился к окну изучать внутреннюю гестаповскую тюрьму, тихую и притаившуюся внешне, похожую на хорошо охраняемый склад для сбережения государственных сокровищ. Неужели Шнурре вытащил его из лагеря смерти лишь для того, чтобы сейчас подвергнуть допросу в гестапо? Но ведь это же бессмыслица! Его могли тысячи раз допрашивать в самом лагере, могли забрать в гестапо прямо оттуда, не завозя на квартиру, не устраивая этого спектакля с возвращением к жизни, к привычной обстановке. Быть может, и с Борисом, с его спасением, - тоже спектакль? И этот вызов и допрос - тоже одно из действий умело отрежиссированного кем-то спектакля? Но кем и с какой целью? Какой интерес представляет для них нелюдимый профессор, ломавший себе голову над какими-то там тайнами искусства времен Киевской Руси? Был бы он физик, математик, металловед, имел бы дело с оборонной техникой, авиацией, с моторами. А так - фрески, мозаики, попытка реконструировать последовательность событий, имевших место тысячу лет тому назад. Кого бы это заинтересовало? Еще раз пришел зондерфюрер, снова несколько раз повторил, что результаты будут обычные, снова исчез, а профессор Отава наконец теперь уже осознал мрачный смысл слов "обычные результаты", ибо значить это могло только одно: смерть, конец, исчезновение. Для гестапо это считалось обычным, а любое проявление жизни относилось к случаям чрезвычайным и, с точки зрения таких вот дрессированных зондерфюреров, просто противоестественным. "А что, если сказать ему о Шнурре? - в отчаянии подумал Отава. - Если этот тип и знает Шнурре, то не покажет виду об этом, но все равно должен будет как-то среагировать на факт моего знакомства с эсэсовским профессором. Я же скажу, что просто его коллега..." Гестаповец, словно предчувствуя неожиданность, которую готовил ему советский профессор, долго не приходил: видимо, он где-то злорадствовал, торжествовал, что умеет нагонять страх на свои жертвы, возможно, даже спустился вниз, вышел на улицу и вкусно пообедал в ресторане напротив, на котором красовалась вывеска: "Только для немцев", - а потом еще и позволил себе небольшой променад туда и сюда под пышными летом, а теперь обнаженными, мокрыми, но все равно прекрасными деревьями, ибо ничего не может быть лучшего, чем деревья в каменном городе, это зондерфюрер, выходец из зеленой Тюрингии, знал, конечно, очень хорошо, а еще он знал, что человеку, кроме способности любоваться деревьями, цветами, женщинами и живописными пейзажами, полезно время от времени испытывать чувство страха, для этого нужно лишь создать соответствующие условия, и все на земле, собственно, должны разделяться на тех, которые испытывают чувство страха, боятся, и на тех, которые создают им для этого надлежащие условия. Что же касается советского профессора, то он имеет условия просто исключительные, осталось лишь убедиться, до какой степени испуга тот дошел, для чего зондерфюрер быстро добрался до своего этажа и внезапно появился перед профессором Отавой. - Ну, итак? - бодро воскликнул он. Профессор рассматривал внутреннюю тюрьму гестапо. Зондерфюрер подошел к нему, тоже стал смотреть во двор, на окошки с решетками, которые у него не вызвали никаких ощущений, он смотрел на них точно так же равнодушно, как на крышки канализационных люков на улицах города, скажем, или на что-нибудь еще. Ну, это не играет никакой роли. Пускай уж рисует себе приятные картинки, созерцая тюремные окошки, профессор, который, кажется, всю жизнь имел дело с искусством, а все искусство, если это в самом деле так, базируется на буйной фантазии. - Так что? - еще бодрее спросил гестаповец, убежденный, что Отава уже сломлен окончательно, ибо человек не может даже оторваться от созерцания своего вероятного жилья, что было бы еще далеко не худшим концом! - Вам известен профессор Шнурре? - внезапно спросил Отава, спокойно отходя от окна. - Профессор Шнурре? Что вы хотите этим сказать? - Быть может, вы его лучше знаете как штурмбанфюрера Шнурре? - Штурмбанфюрер Шнурре? - Он живет в том же самом доме, что и я. - Не играет роли. - Мы с ним давнишние коллеги. - Быть может, вы еще скажете, что он - ваш сообщник? - Он вывез меня из лагеря на Сырце. - Предположим. - Он меня искал там очень долго и упорно. - Если бы он обратился к нам, мы нашли бы вас намного быстрее. - Но теперь он будет разочарован, если узнает, что напрасно отыскивал меня. Ибо находить человека, чтобы он снова исчез... - Так, - сказал гестаповец, - я узнаю. Ждать. Он вышел с плохо скрываемым недовольством, но с весьма хорошо маскируемой растерянностью, а профессор Отава снова принялся изучать мрачные окошки внутренней тюрьмы. Если долго всматриваться в один и тот же предмет, то перестаешь его видеть, думаешь совершенно о другом или вовсе ни о чем не думаешь, ощущаешь неспособность твоего мозга к самому маленькому усилию, превращаешься в точно такой же неживой предмет, как и тот, который находится перед тобой. А если перед тобой тюрьма - одно из древнейших изобретений человечества... Как говорится, "от тюрьмы да от сумы не зарекайся..." Нет гарантий, а в его положении - просто нет спасения. Еще совсем недавно фашизм воспринимался как нечто далекое, нереальное. Смотрели кинофильмы "Семья Оппенгейм", "Профессор Мамлок" - штурмовики, гестапо, аресты, но воспринималось это даже не как отдаленная угроза, а просто как очередное несчастье еще одного народа, который не знал, за кого голосовать на выборах. Только отдать голоса, кому надлежало, и ситуация была бы совершенно иной. А в Испании фашизм никогда не победил бы, если бы западные державы не наложили эмбарго на ввоз оружия, ибо республиканцы задыхались без оружия, а фашистов тем временем щедро и безнаказанно, совершенно безнаказанно и нагло снабжали всем необходимым и Гитлер, и Муссолини. В Италии фашизм представлялся и вовсе чем-то опереточным со всей этой игрой Муссолини под римских цезарей, с его речами с балкона Венецианского дворца в Риме, с переодеванием в черные рубашки. Само собой разумеется, мы осознавали опасность, мы знали, что нас не любят за то, что государство наше не похоже на любое из существующих в мире и из тех, которые когда-либо существовали в истории человечества, но мы ощущали собственное могущество, мы бодро пели: "Если завтра война..." - и обещали бить врага на его собственной территории, и, убаюканный такой уверенностью, некий профессор Отава мог разрешить себе роскошь заниматься изучением таких отдаленных проблем, как художественное прошлое своего народа, спокойно и неторопливо воссоздавал он в своем представлении золотой век Киевской Руси, совершал вместе с древними мастерами путешествия по всей земле, покрытой пущами и борами, строил соборы, украшал их дивными фресками и дорогой мусией, и никто ему не мешал, никто не считал это вредным и несвоевременным; почтительность, которой были окружены его на первый взгляд странные и не для каждого нужные занятия, успокаивала Гордея Отаву все больше и больше, он был убежден, что так будет длиться столько, сколько потребуется, ничто не помешает ему закончить дело его жизни, никто потом не обвинит его в том, что он зря потратил свою жизнь, бесцельно провел ее в безделии. Но чтобы такой вот странный и печальный финал, бессмысленно-трагический финал? На всякого мудреца довольно простоты. Старое, к сожалению, вечно актуальное предостережение... Шнурре примчался в гестапо лично. Он не полагался на тех не в меру ретивых болванов, которые только и знают, что хватать людей без разбора и упрятывать их в тюрьмы. На штурмбанфюрере был серый гражданский костюм, серое ворсистое пальто, мягкая шляпа, которую он снял, вбежав в комнату впереди зондерфюрера, в уже полутемную комнату, где Гордей Отава сквозь сумерки пытался рассмотреть внутреннюю гестаповскую тюрьму, погруженный в свои невеселые думы. Быть может, профессор Шнурре снял свою мягкую шляпу (просто диву даешься, как это он ухитрился довезти из самой Германии неизмятой такую мягкую шляпу!) из уважения к своему коллеге профессору Отаве, а может, просто потому, что вспотел, пока взбирался на четвертый этаж, ибо он не мог спокойно подниматься по ступенькам, зная, что здесь ждет его герр профессор, ждет или не ждет, - быть может, он и не ожидал поддержки, совершенно случайно, вероятно, упомянув его имя, но среди людей науки должны существовать определенные нормы поведения, должна быть, как говорится, солидарность, старые профессора еще в его юности учили, что между учеными она должна быть даже в ошибках, как между святыми и женщинами - в грехах, хотя это можно было бы отнести и к государственным деятелям, которые то с непонятной придирчивостью выискивают малейшие ошибки друг у друга, то внезапно закрывают глаза даже на совершенно откровенный разбой, но, благодарение богу, с этим будет навсегда покончено, как только в Европе, а потом и во всем мире воцарится новый порядок установленный доблестными немецкими войсками под мудрым водительством фюрера, ибо немецкая нация издавна считается самой справедливой на земле, ее великие мыслители, поэты, музыканты заложили, как никто другой, основы для гармоническою правопорядка в мире, остается теперь сделать еще одно усилие и... Он говорил безумолчно все то время, пока спускались по ступенькам, великодушно уступил Отаве место у поручней, ибо все равно ведь тот не мог броситься вниз, в узкую каменную шахту, предусмотрительно загороженную крепкой проволочной сеткой; кроме того, бросаться вниз головой для профессора Отавы теперь, когда его так своевременно и благородно спасали (и уже вторично, а если считать еще и случай с сыном, то в третий раз!), не было ни причин, ни тем более смысла, если вообще можно найти какой-либо смысл в том, чтобы добровольно разбивать голову, которую еще никому не удавалось заново склеить, да, ха-ха!.. - к сожалению, не удавалось, хотя иногда в этом и ощущалась потребность; история дает нам бесчисленное множество примеров, и в данном случае голова профессора Отавы тоже принадлежит истории, так, как принадлежат истории головы всех великих государственных мужей; они как раз проходили вестибюль, украшенный (профессор Отава утром и не заметил этого "украшения") большим портретом Гитлера с украинской надписью внизу: "Гитлер-освободитель", - коричневато-зеленые оттенки, военный плащ с оттопыренным воротником, высокая офицерская фуражка, звериное лицо между зеленоватостью фуражки и плаща, размашистые штрихи, всеобщая колючесть, впечатление такое, что портрет вот-вот зарычит на тебя по-тигриному; бедная история! - за какие провинности суждено ей терпеть и такие вот отвратительные физиономии? Но Гордей Отава молчал. Он мог бы многое сказать разговорчивому герру Шнурре, но роли у них были такие, что у одного рот не закрывался от восторга перед своими успехами, своей непобедимостью, а другой должен был только молчать или же отвечать на вопросы, которые может задать ему любой из победителей, - вопросы самые неожиданные, самые бессмысленные, самые оскорбительные, самые возмутительные, все равно, его долг теперь заключался только в том, чтобы удовлетворять любознательность победителей, ублажать их капризы, подтверждать их предположения, и все это без малейшей попытки сопротивления, потому что по условиям военного времени он может быть отнесен к разряду людей, представляющих опасность для "нового порядка", как это уже чуть было и не случилось из-за ненужной ретивости функционеров гестапо, и если бы только он так своевременно не вспомнил о своем великодушном и, благодарение богу, влиятельном коллеге, то неизвестно, чем бы все закончилось, и... Профессор Отава чувствовал себя в роли обреченного удовлетворять пожелания победителей даже тогда, когда они вышли из серого здания гестапо, и когда они ужинали в ресторане с надписью на входной двери: "Только для немцев", и когда после ужина Адальберт Шнурре предложил ему небольшой шпацирганг, то есть прогулку, до площади Богдана и вокруг Софии, считая, что будет хорошо малость развеять неприятное настроение этого не совсем счастливого, точнее говоря, просто-таки фатально несчастного дня, отбросить от себя остатки невзгод, как отбрасывают ненужные воспоминания, а что может лучше служить этому, чем ночная прогулка вокруг тысячелетней святыни славянского мира. Жесточайший враг не придумал бы более тяжкого наказания для Гордея Отавы, чем предложенная ему после всего прогулка вокруг Софии; в мертвом, истерзанном, оскверненном, поверженном городе, средь темной ночи должен был он ходить туда и сюда возле собора, изучению которого посвятил жизнь, ходить мимо фашистских часовых, торчавших тут и там и самодовольно откликавшихся на пароли, ходить лишь для того, чтобы осознать с трагичнейшей окончательностью жестокую истину войны: город не твои, собор не твой, святыни не твои, ничего здесь нет твоего, а следовательно, нет и тебя, ибо существуешь ты только до тех пор, пока владеешь своей землей, своими городами, своими святынями, своей отчизной, принадлежащей тебе с деда-прадеда. - Я не пойду туда, - твердо сказал Отава, когда они пошли мимо колокольни и под ногами у них появились каменные плиты софийского подворья. - Но почему же? - удивился Шнурре. - Это так романтично! Это... Отава молча повернулся и пошел назад. Часовые пропустили его без паролей. Шнурре дал Отаве отойти немного от собора, только тогда приблизился к нему, подстроился к нервному шагу профессора и произнес: - Я пытаюсь понять вас, профессор Отава, и, кажется, мне становится понятным. Но... Жизнь идет своим путем, несмотря на наши переживания, наши настроения, наши симпатии и антипатии... Жизнь требует. Она всегда требует от человека. Человек я рождается на свет лишь для того, чтобы выполнить какие-то обязанности, и значение человека в мире определяется весомостью обязанностей, возложенных на него и выполняемых им. История возложила на нас особенно тяжелую миссию. Но... мы гордо несем ее. Великие небесные тела в своем непрестанном движении всегда затягивают тела более мелкие, все, что попадает в сферу их влияния, должно или же двигаться в том же самом направлении, или же сгорать, исчезать бесследно. Поэтому я... Мне не хочется... Вы уже имели случай убедиться, что я делаю все возможное для того, чтобы... Имя профессора Отавы широко известно всей Европе... Оно не должно... Вы понимаете, что я хочу сказать... Но для этого... Отава мог бы выручить Шнурре из затруднительного положения. И сделать это он мог вовсе не поспешным согласием выполнять все его прихоти, а хотя бы кратеньким вопросом, хотя бы самой попыткой поинтересоваться, чего же нужно Адальберту Шнурре, какой выкуп требует он за все свои благодеяния, какой ценой придется платить за все спасательные акции, проделанные штурмбанфюрером Шнурре в отношении советского профессора Отавы. Но Гордей Отава молчал. - Конечно, такой разговор не для улицы, - вздохнул Шнурре, - но раз уж так сложилось... Я мог бы зайти к вам, мог бы пригласить вас к себе ("Да, да, - думал Отава, - ты все можешь, тебе все дозволено, ты сам себе пан, сам себе свинья, а вот кто я теперь, и что, и зачем?"), но... Нам нужно избрать для этого нейтральную территорию ("Так, будто существует ныне где-нибудь нейтральная территория!" - думал Отава), чтобы ни одна из сторон не имела моральной опоры и поддержки ("Ты уверен, что я сломлен окончательно, что мне уже неоткуда ждать поддержки, что обстоятельства прижали меня, уничтожили меня", - подумал Отава), поэтому я предлагаю завтра утром встретиться прямо в соборе, в этой вашей Софии, которую вы так хорошо знаете, которую вы любите, в которой... Я хотел сказать, в которой вам и стены будут помогать, но вовремя вспомнил, что отныне эти стены, как и стены всего Киева, вам не принадлежат, а принадлежат все-таки нам, следовательно, в Софии мы будем с вами в более или менее одинаковых условиях и сможем поговорить о деле, у меня есть для вас весьма интересное предложение, и я просил бы не откладывать этот разговор... Согласны? - Не знаю, - сказал Отава. - Вы можете подумать. У вас много времени. А завтра в девять или даже в десять часов утра, хотя я не думаю, чтобы профессор любил долго спать, но все равно... мы можем прийти сюда в десять... - Я не могу, - твердо произнес Отава. - Ну да, я понимаю. Вам бы не хотелось... Все-таки в данном случае я - оккупант... Но не будем афишировать нашего знакомства, и... пускай каждый из нас придет сам по себе... Договоримся так: я жду вас завтра с девяти до десяти или даже до одиннадцати... Просто для небольшой экскурсии. Ведь в письмах вы столько раз обещали показать когда-нибудь мне софийские фрески и мозаики. - Обстоятельства изменились, - напомнил Отава. - Но не изменились мы, надеюсь. - К сожалению. - И все-таки я очень просил бы вас... - Вам не нужно меня просить... В ваших руках могучее средство принуждения. - Не стану же я прибегать к этим средствам, чтобы моего коллегу... - Считайте, что мы не коллеги, а враги. - Я бы не хотел этого. - В данном случае от желания отдельных людей ничего не зависит. После того как в мой родной город вступили чужие войска, каждый, кто к ним принадлежит, мой враг. - Смело сказано. Но я понимаю: вы мне доверяете, и это меня радует. - Говорю то, что думаю. - Но ведь в лагере, например, вы не высказывались так откровенно. - Величайшая трагедия лагерного бытия заключается, к сожалению, именно в том, что там никто не спрашивает тебя, что ты думаешь, вообще тебя никто ни о чем не спрашивает, человека там рассматривают просто как материал для издевательства и для уничтожения, и это невыносимо. - Но я освободил вас из лагеря, и вы можете высказаться до конца. - Вот я и высказываюсь. - Отава попытался засмеяться, но у него ничего не вышло. Хорошо, что хоть темнота скрывала болезненную гримасу, которая должна была означать улыбку. - Мне все-таки хочется, чтобы мы встретились завтра в Софии. Для нас с вами - это прекрасное место для бесед. Просто незаменимое место. - Не могу разделить вашего убеждения. - Но ведь я повторяю: у меня есть прекрасное предложение к вам. - Благодарен вам за помощь, которую вы... Но предложений ваших... не могу принять... - Однако, профессор Отава, - изменившимся голосом сказал Шнурре, - если забыли вы, то, разрешите, напомню вам я. Речь идет о работе вашей жизни. Я немного старше вас и знаю, что это такое, когда ты уже увидел горизонт своей жизни и когда думаешь только о том, чтобы закончить начатое. Чем-то это похоже на состояние греческого воина, прибежавшего в Афины, чтобы сообщить весть о победе под Марафоном. Исчерпанность и нехватка времени. Ужас! Вы меня понимаете? Я не знаю, над чем именно вы работали, но уверен, что такая работа у вас есть, потому что вы настоящий ученый, вы - человек одной страсти, одной цели. - Война помешала не только мне, - напомнил Отава, - но и всему моему народу... - Мы вам дадим возможность продолжать вашу научную работу! - воскликнул Шнурре. На этот раз Отава не смог выдавить даже горькую улыбку. Ибо кто же, какой ученый, насильно вырванный из привычного течения жизни, немедленно не спросил бы после этого: "Позвольте, а как вы это сделаете?" Ведь живешь на земле не одним лишь трудом, не одной только работой, которую взял на себя, а прежде всего твердым убеждением в своей незаменимости. Если не сделаю я, то и никто не сделает. Если я умираю, то вместе умирает и весь мой отдельный мир, восстановить который никому не дано. Но если умирает, гибнет весь тот мир, в котором ты жил? Имеет ли тогда смысл твое отдельное бытие и нужна ли кому-либо твоя, пускай и самая уникальнейшая работа, если она не служит защите, спасению, обороне твоего любимого, свободного мира? Отава улыбнулся даже не в связи с наивной прямолинейностью восклицания Шнурре. Просто вспомнил, как много лет назад сформулировал тему своей работы, которая должна была стать содержанием всей его жизни. Название вот какое: "К вопросу об авторстве художников, оформлявших Софию Киевскую". К вопросу, к вопросу... Это звучало смешно сегодня, когда фашистам сдан Киев с миллионом населения и вся Украина, когда танки Гудериана рвутся к Москве, когда окружен Ленинград, когда за колючей проволокой тысячи, а возможно, и миллионы, когда в ярах и перелесках днем и ночью расстреливают ни в чем не повинных людей, когда... К вопросу... Хорошо, что были они уже на лестнице, Отава не успел наговорить Шнурре такого, после чего (теперь уже окончательно) очутился бы в гестапо. Но спасительная лестница в полутьме вела Отаву наверх, он молча кивнул головой, словно бы по давней профессорской привычке хотел поклониться, и ушел, а Шнурре смотрел ему в спину, задрав голову, и все же не удержался, воскликнул: - Итак, завтра я жду вас до одиннадцати. Борис открыл отцу еще до того, как тот постучал в дверь. Создавалось такое впечатление, будто парнишка простоял здесь с самого утра, прислушиваясь к шагам на лестнице. Он прямо посинел от изнурения и усталости, в глазах у него был испуг; вероятно, он еще не верил, что отец возвратился цел и невредим, - возможно, ждал, что за спиной отца вырастет мрачная фигура часового, но, когда и убедился в безосновательности своих опасений, все равно не мог согнать с лица обеспокоенность и боль. Воспитывавшийся без матери, Борис не привык к проявлениям сентиментальности, поэтому и не бросился к отцу в объятия, хотя и хотел это сделать; он даже не поприветствовал отца радостным восклицанием, хотя это восклицание рвалось у него из груди; он даже не смог закрыть за отцом дверь. Отава сам поколдовал над замком, а когда оглянулся, то за Борисом, в освещенном квадрате кухонной двери, увидел бабку Галю со свечкой в руках. - Все в порядке, - обоим сразу сказал Отава. А потом обнял сына за худенькие плечи и повел в кабинет. - Садись вон там, - указал сыну на венецианское кресло, осознавая, быть может, впервые в жизни, бессмысленность всего, что его окружало: и богатого собрания икон, и книжных раритетов, и истлевших манускриптов, и этого венецианского кресла, изготовленного прославленным мастером Брусталоне, что ли, он сделал за всю жизнь лишь несколько таких кресел, одно хранится в Эрмитаже, еще одно где-то в Англии, и вот у него, у профессора Отавы, тоже, но теперь это стало абсолютнейшей глупостью, теперь это смешно в жалко. Борис сел на краешке кресла, будто чужой, смотрел на отца все еще напуганными глазами, потом сказал, и в голосе у него был упрек: - Я думал, что ты не вернешься. - Могло случиться, - спокойно ответил Отава. - Не нужно было ходить в гестапо! - оживляясь, сказал Борис. - Поздно слышу толковый совет. - Отава тоже сел. Оба они возвращались к жизни, между ними уже проскочила искра иронии, столь характерной в их отношениях; Отава заметил у Бориса ироничность еще с малых лет и сознательно культивировал ее, считая это первым признаком острого ума, ибо хотел видеть своего сына прежде всего умным человеком. - Но куда же я должен был идти? - спросил отец. - Бежать! - Борис соскочил с кресла, встал напротив отца. - Бежать на фронт, вот! - Поздно, - уже без тени иронии, даже утомленно, чего не следовало себе разрешать, произнес Отава. - Дела мои, Борис, не улучшились и после того, как я выбрался из-за колючей проволоки. Все остается по-прежнему. Считай, что я до сих пор за проволокой, а ты с другой стороны. - Зачем? - воскликнул сын. - Зачем это тебе нужно? - Считай, потому что так оно и есть, - спокойно продолжал Отава, - и прошу тебя, выслушай все, что я тебе сейчас скажу, и запомни... Может случиться, что я... Одним словом, тебе придется заканчивать то, что я начал много лет назад. Ты умный парень, многое уже знаешь... К сожалению, я ничего не могу тебе дать из того, что сделал, но ты найдешь это после войны... В институтских сейфах, вывезенных Бузиной... Ну, ты это знаешь... Но я расскажу тебе... - Ну что ты, отец? - Парнишка подошел к отцу совсем близко, он мужественно преодолевал барьер сдержанности, он наполнялся чуткостью, его лицо отмякло, стало красивым, добрым мальчишеским лицом, он стал возле Гордея почти вплотную, стоило лишь протянуть руку, но они оба еще сдерживались, они не привыкли к внешним проявлениям чуткости, в особенности хорошо знали цену жестам. Однако на этот раз все должно было быть иначе, чем всегда, и все произошло действительно иначе, отец протянул сразу даже не одну, а обе руки, а сын почти упал к нему в объятия и, пряча на отцовской груди лицо, захлебываясь от слез, почти закричал: - Что ты говоришь, зачем ты такое говоришь! - Нужно, - твердо сказал Отава, - ты сам видел все. Кто знает, может, придется увидеть еще большие жестокости войны... Но ты должен знать, что есть вещи, которые выдерживают... Историю народа нельзя уничтожить... До самого утра они не спали, и Отава рассказывал Борису про Сивоока. Год 1015 ПРЕДЗИМЬЕ. НОВГОРОД В лета 6523. Хотящю Володимеру ити на Ярослава, Ярослав же послав за море, приведе Варягы, бояся отца своего. Летопись Нестора Еще не чувствовал себя князем, был просто ребенком, немощным и изболевшим, самым несчастным в княжьем тереме; еще не осознавая всех обид, причиненных ему с момента рождения (или же еще и до того!), возмущался, что должен начинать свою жизнь в невыносимой боли, и кричал, кричал так, что его крохотное личико становилось синим от напряжения. Зачатый в ненависти, рожденный с увечьем. Его нарекли Ярославом, в честь всемогущего бога Ярилы, который покровительствовал всему растущему, здоровому, но только впоследствии маленький князь поймет, сколько глумления для него в том имени, и с той поры начнутся долгие годы тяжкой ненависти к отцу - великому князю Владимиру. Ненависть пришла прежде всего от матери, Рогнеды, пришла в ночном приглушенном шепоте, пришла с пересказанной на все лады мрачной повестью о нападении Владимира на княжество Полоцкое, об убийстве отца Рогнеды, Рогволода, и ее братьев, о надругательстве, насилии, разбое, позоре! Владимир взял Рогнеду как наложницу, а потом бросил беременную, подался в Киев отвоевывать владение у старшего брата своего Ярополка, которого задался целью погубить еще тогда, когда гордая Рогнеда отвергла его жениховство, сказав: "Не хочу разувать робичича, но Ярополка хочу". Невероятная вещь: под этот материнский шепот маленький Ярослав готов был забыть собственного отца и отдать всю свою детскую привязанность неведомому Ярополку. И все потому, что мать так восторженно, так сочувственно рассказывала о Ярополке. А родной отец выступал лишь забиякой и убийцей, ибо лишил жизни не только старого Рогволода и его сыновей, но и родного брата своего, Ярополка, и велел вершить это в сенях княжеской гридницы, сидел, наверное, в своем кресле в гриднице и слушал, как в сенях шла борьба, как вскрикнул Ярополк, как упал на деревянный звонкий пол. - А ему было больно? - спрашивал мальчик у матери. - Всегда больно, когда убивают? Он знал, что такое боль, потому что у него от рождения были вывихнуты ноги; ноги ему совсем не подчинялись, они жили своей отдельной жизнью, он мог лишь ползать, подтягиваясь на руках, вся надежда его была на руки и на плечи, а с ногами не получалось ничего - не помогали ни молитвы, ни молебны, ни священная вода, ни купели в травах, ни заморское питье. Зато, прикованный к постели, он изучил столько всякой всячины, что в дальнейшем этого хватило ему на половину жизни. Прежде всего, ясное дело, про отца, которому Рогнеда никогда не могла простить зла, никогда, никогда! Взял насильно после убийства родных, а потом бросил ее в Полоцке и уже в Киеве, убив Ярополка, взял его жену-гречанку себе в наложницы (а может быть, и в жены), но и этого показалось мало развратнику, ибо когда родился от гречанки Святополк (собственно, сын Ярополка), а Рогнеда разрешилась Изяславом, то уже князь имел у себя новую жену, Любушу-чешку, но и эта родила ему только одного сына, Вышеслава, и попала в немилость, была отправлена назад в Чехию, в какой-то монастырь, а Рогнеду привезли в Киев и наконец нарекли настоящей княгиней, и уже тогда родила она Мстислава, а затем Ярослава, но от этого не воспылала любовью к Владимиру и каждому из сыновей с младенческих лет нашептывала о своей ненависти, о своей боли, и так они и росли среди этой удивительной, глубоко затаенной вражды материнской к отцу и среди совершенного равнодушия отца к ним и к матери, ибо редко видели князя Владимира; у него всегда было множество хлопот, он чаще был в походах, чем в Киеве, собирал земли, покорял непокорных, добивался неведомо чего, а дети его росли без ласки и любви, все разные, от разных матерей, объединенные одним лишь отцом, а так - разноплеменные и разноязычные: от гречанки Ярополка - Святополк, от Рогнеды - Изяслав, Мстислав, Ярослав и Всеволод, от чешки Любуши - Вышеслав, от чешки Мальфреди - Святослав, Судислав, Позвезд, от болгарки из царского рода Симеона - Борис и Глеб, от ромейской царевны Анны не было детей, зато от немки, на которой Владимир женился в лето 6519, родился сын Станислав и дочь - Мария Добронега. Ярослав, в сущности, не знал их почти никого, жил возле матери, у него была своя боль, он страдал от своей беспомощности; как только начал понимать окружающий мир, возненавидел его, хотя и стремился ко всему, что было для него недоступно, ему хотелось смеяться, бегать, кричать, играть со сверстниками, - делать все то, что видел, когда подносили его к окошку княжеского терема и он выглядывал на киевскую улицу, где в пыли и грязи возилась детвора, бегали собаки, проезжали телеги, ржали кони, слонялись туда и сюда всякие бездельники или же тяжело сгибались под грузом носильщики, где проходили и проезжали верхом на конях чванливые дружинники, брели усталые, равнодушные ко всему окружающему, приведенные с далеких погостов вои, красовались в своих заморских нарядах богатые гости, проплывали, будто пышные павы, киевские красавицы в паволоках, узорчатых одеждах или просто в белых полотняных уборах, которые все равно не портили их красоты, лишь сильнее ее подчеркивали. А еще в открытое окошко, кроме голосов и манящих звуков, вливался киевский дух, от которого в груди у молодого князя что-то словно бы даже надрывалось, хотелось ему чего-то непостижимого, и от этой дикой непостижимости его охватывал приступ бешенства, и Ярослав кричал до хрипоты, до посинения, бил кулаками своего пестуна Будия, бил в грудь так, что гул раздавался; Ярослав задыхался от бешенства, от ненависти ко всему живому, здоровому, неискалеченному. - Не туда бьешь, княже, - смеялся Будий, русоволосый молодой красавец, который тем временем перемигивался через открытое окно княжеского терема с какой-то там молодицей, - вот сюда целься! Вот так! Будешь добрым князем, ого! С четырех лет Рогнеда приставила к Ярославу учителей греческих, болгарских, варяжских и даже латинских, они забивали малышу голову чужими словами и странной грамотой, неслыханной ранее, а Будий появился возле князя уже позднее, удивляясь сообразительности малого, довольно быстро обучил его русским резам*, но прежде всего задался целью поставить Ярослава на ноги. ______________ * Pезы - первобытное письмо, которое, наверное, существовало на Руси еще в докняжескую эпоху. (Прим. автора). - Ты только слушай меня, тогда будет у нас с тобой дело, - говорил Будий. - Вот я поведаю тебе про богатыря нашего, который сидел сиднем в избе тридцать лет и три года, а потом... Он не давал передышки малому князю, заставлял его сгибать и разгибать ноги множество раз, разминал ему икры своими медвежьей силы лапами, поднимал на ноги, а потом быстро выпускал Ярослава из рук, и тот падал, больно ударялся, кричал на Будия, но Будий не обращал на это внимания и упорно продолжал делать свое дело. - Скоро встанешь на ноги, - утешал он Ярослава, - и будешь стоять так прочно, как, может, никто другой. Ярослав лишь вяло улыбался на эту сладкую ложь, но, как только снова приходилось ему падать, весь корчился от злости, выстукивал кулачками по чему попало, кричал: - Врешь, ты все врешь! Когда вырасту, велю срубить тебе голову! Ты будешь знать! А потом была та жуткая ночь, когда отец, князь Владимир, привез с собой из Корсуня новую жену, ромейскую царевну Анну, перезревшую гречанку, которая засиделась в невестах возле своих братьев-императоров Василия и Константина. Видимо, нужна ему была как заложница для мира с ромеями, но Рогнеда усматривала в этом один лишь блуд своего мужа, в бессильной злости наблюдала, как Владимир год назад выходил до самых порогов, ожидая приезда Анны, но напрасно прождал до самой зимы, возвратился в Киев разъяренный на всех близких и далеких, а как только сошел лед с Днепра, снарядил поход на Корсунь и долго завоевывал город, а потом еще ждал, пока императоры из Царьграда пришлют ему Анну, и, наконец, возвратился в Киев с новой женой, царицей, и сам уже не просто себе князь, а словно бы царь всей земли Русской, которую собрал и утвердил своими походами и заботами. И вот так ночью, прямо с похода, с духом далекой дороги и не выветрившимися из бороды арома