му, и существо нашего досуга. Когда Рому Каплана приветствовали знакомые: "Привет, старик. Как дела?" Рома сосредоточивался на предмете разговора и уточнял: "С деньгами или без денег?" Досужий Сережа готов был не только сражаться с предложенным стереотипом, как это делал друг Рома, но и опережать события. " - Скажите, Люда, возле вашего дома есть лужа? - спросил Довлатов, когда мы въехали на Исаакиевскую площадь. - Не помню... А зачем лужа? - Очень важная деталь. Если есть лужа, я выскакиваю из машины первый снимаю пальто и небрежно бросаю его в лужу, и вы проходите по ней, как по ковру. Помните в 'Бесприданнице?' Этот жест входит в программу обольщения и действует безотказно. Проверял сотни раз. - Сколько же у вас пальто? - Одно, но ему ничего не сделается. Смотрите, какая царская подкладка. Нейлон под горностай. Только не вздумайте говорить, что это дешевый трюк. Будто я сам не знаю." (Из воспоминаний Люды Штерн) Наш досуг был нашей мечтой. В реальной жизни все могло обстоять куда более прозаично. " - Как и в какое время он обычно писал? - посмертно вопрошает интервьюер Арнольд Малиевский Лену Довлатову. - Сергей барином не был, - поступает ответ. - Работал в трудных условиях." (Дальше идет добросовестное перечисление "трудных условий"). Так что же такое был наш досуг? После удачной бомбежки Берлина союзными войсками был восстановлен, будучи, разумеется, сначала разрушенным, некий долгий документ, который коснулся, среди прочих и более важных дел, понятий "досуга" и "досужего". И что же поведал нам пострадавший от советского вторжения в Берлин вполне несоветский и даже не славянский автор? "Досужий, - пишет Макс Фасмер в документе, педантично названном в отсутствие досуга "Этимологическим Словарем", - значится в Болгарском обиходе как "проворный и заботливый", а в украинском как "пожилой, крепкий". А вообще пошло это по сути восхитительое слово от сербохорватского "досег" ("граница") и русского "досягать". Короче, то, что достигнуто, то и есть досуг. Так было у наших предков, так и будет во веки веков. Аминь. Однако, в советских словарях "досуг" отразил агонию заказывающего их режима. "Досуг", - читаем мы в словаре Академическом, главнейшем, есть "время, свободное от работы, занятий, каких-либо дел". О каком это времени можно сказать, что оно свободно от работы, занятий и каких-либо дел? Скажем, читаем у Мандельштама: "Отчего ты все дуешь в трубу, молодой человек? Полежал бы ты лучше в гробу, молодой человек" и, вполне естественно, задаемся вопросом.Идет ли там речь о времени, свободном от работы, занятий и каких-либо дел, то-есть досуге, или о времени вовсе не свободном от работы, занятий или каких-либо дел, то-есть о не-досуге? Короче, со словом "досуг" и его определениями всегда была путаница. Но вот явились наши сверстники и внесли ясность в то, над чем бились славянские и неславянские братья, их родственники, наши отцы и их шурины. "Досуг", - провозгласили мы, это время, которое исчерпывается нашей свободой от работы, занятий и прочих дел, которая в сущности и является нашей работой, занятиями и всеми прочими делами. Мы - дети неизбывного досуга, и продукт нашего досуга обещает быть ко всем прочим прелестям работой, занятиями и делами всех тех, кто есть мы и не есть мы. Досугу обучал Сережу Женя Рейн, который, обмакнув перо в иллюзион экстравагантных затей, объединил и таланты, и поклонников по одной цеховой принадлежности любителей "досуга". Например, он явился архитектором биографии московского композитора, Никиты Богословского, разумеется, не в той ее части, где тот являлся председателем Союза Композиторов, в чьей упряжке проскакал долгие леты, а в той части, где, в отличие от прочих кавалеров упряжки, Богословский обладал неограниченным досугом и столь же необъятным талантом им заражать ближнего. - В ненастный ноябрьский вечер, - лениво повествует еще не сбившийся на московский ритм поэт питерского засола Евгений Рейн, - журналист Бахнов в компании своего товарища, тоже журналиста, Костюковского, собираются в питер по делам службы. Посидев, как водится, на дорожку, оба энергично атакуют свои кожаные портфели типа дипломат, надвинув предварительно по новенькой замшевой кепке на затылки и вдев четыре ловких руки в рукава столь же новеньких курток из овцы канадского воспитания, какие были в ту пору модными в Москве, они оба, как по команде, бросаются к телефону, который к тому времени уже начал звонить. Никита Богословский, которого поднявший трубку, опередив Костюковского, Бахнов узнает по голосу, просит о дружеском участии. Нельзя ли, спрашивает, привезти к перрону одну поклажу для передачи теще, чей муж всенепременно встретит их на вокзале в Ленинграде. "А какую, собственно, поклажу?" спрашивает Бахнов внезапно севшим голосом. "Дамское барахло. Лингерия, бюжетерия. Моей теще всегда недостает чего-то из гардероба", звучит бодрый голос на другом конце провода. Как того и следовало ожидать, Бахнов немедленно соглашается, хотя чувствует, как в сердце его вонзается игла недобрых предчувствий. Подходя к перрону мягкого вагона, они издали завидели вальяжную фигуру Богословского, что-то объясняющего служителю железнодорожного транспорта, распахнув доху с проглядывающим с изнаночной стороны зверем редкой бобровой породы. Рядом с Богословским скромно покоится кованный сундук образца времен Очакова и покоренья Крыма, с отбитыми углами и забитым фанерой дном. По всей видимости, проводник отказывается принять недвижимость в сферу своего влияния, однако к моменту, когда Бахнов и Костюковский поравнялись с собеседниками, за околышек путейской фуражки отправилась некая хрустящая ассигнация, в связи с которой проводник настроился больше не перечить хозяину сундука. Вскорости богословская поклажа заняла пространство, отведенное пассажирам двухместного спального вагона для помещения ног, оставаясь в состоянии безмолвной замкнутости до конца пути, который, как известно, был не длиннее того, что был проделан не бесславно, хотя и в проти-воположном направлении, известным путешественником Радищевым. На московском вокзале было довольно многолюдно, несмотря на утренний час, однако, наших друзей не встречал никто, в связи с чем было нанято два носильщика. Не без треволнений, сундук был водворен на сидение такси, шофер которого взял курс на гостиницу "Астория". Из Астории, где был загодя забронированномер с видом на Исакиевскую площадь и куда гости допущены не были, одному из них удалось отправить холодящую душу телеграмму Никите Богословскому, от которого пришел молниеносный ответ: "Цитирую: 'Все смешалось в доме Облонских'. От себя: 'Теща уже в Москве. Сообщите обратный рейс. Богословский, должник от Бога". Посовещавшись, друзья решили подарить сундучок какому-нибудь вендору еще функционирующей в те времена барахолки, предварительно ознакомившись с его содержимым. Когда дно сундука было со скрипом выбито, из него стали вываливаться завернутые в дамское белье кирпичи и булыжники. "Смотри, - со скупой лаской в голосе сказал другу Бахнов. - Про бюжетерию и лингерию все же не соврал. Талантливого человека узнаешь не по делам, а по словам". -А-ссс-яяя, - говорит мне в сердцах редактор "Граней", Таня Жилкина, взявшая на себя труд обнародования моего сочинительства скупым тиражом в несколько сот экземпляров. - А не поставить ли нам точку уже в начале первой истории? Уж слишком они досужие! - Танечка, - отвечаю яей. - Вы, как редактор, вправе ставить точку в любом месте ваших "Граней", а я уж доскажу свои истории в надежде, что найдется еще на моем веку такой редактор, которому захочется их оставить из ностальгических соображений. В другой рейновской новелле речь шла о московском коллекционере картин Костаки, который однажды пришел домой в состоянии не первой трезвости, вынул ключ от собственной квартиры, но не смог нащупать замочной скважины. Поразмыслив с минуту, он извлек из кармана американскую зажигалку и, при ярком западном освещении, вдруг, в один момент протрезвев, обнаружил, что его квартира опечатана. Многократным щелканьем кремнисто-газового инструмента ему удалось далее установить, что замок залит сургучом, к которому приложена гербовая печать Союза Советских Социалистических Республик. В тот самый момент, когда, к своему ужасу, он остался при полнейшем убеждении, что это так, в квартире зазвонил телефон, при звуке которого хозяин помчался прочь что было духу. Проведя бессонную ночь у друзей, которым не решился поведать о своей кручине, Костаки чуть свет явился пред очи начальника своегодомоуправления, который оказался не в состоянии пополнить уже имеющийся у Костаки багаж знаний новыми сведениями о случившемся. Покинув озадаченного домоуправа, потенциальный каторжанин отправился сначала в райком, а затем с тем же, то есть отсутствующим, результатом, в обком партии. В последней инстанции ему присоветовали обратиться в КГБ, что он и решил безотлагательно претворить в дело. На пути в КГБ он, то ли зазевавшись, то ли из общих соображений, завернул в не рифмующееся с КГБ заведение под условным названием ЦДЛ. Там, сразу оказавшись в спасительном обществе Жени Рейна, Костаки услышал последнюю сплетню о том, как Никита Богословский опечатал чью-то квартиру посредством пластелина и пятикопеечной монеты, после чего безуспешно пытался разыскать хозяина, который, то ли со страха, то ли по иной какой прихоти, назначил себе пожизненную ссылку. Сопоставив уже известное с только что поведанным Рейном, Костаки вдруг успокоился и заказал Рейну карпа в сметане, как нельзя более согласующегося с жениным суждением о приятно проведенном вечере вне дома. Как следовало из третьей рейновской новеллы, Никита Богословский подрабатывал с приятелем, композитором Катцем, в домах отдыха, причем, одновременно в двух заведениях сразу. Скажем,если Богословский объявлял концертную программу открытой в одном доме отдыха, представляя себя ведущим первого отделения, то Катц заканчивал объявленную Богословским концертную программу в том же доме отдыха, провозглашая себя ведущим во втором отделении, и наоборот. Аналогично же, если Богословский получал гонорар для себя и Катца в кассе первого дома отдыха, то можно было быть уверенным, что композитор Катц был занят тем же делом в кассе второго дома отдыха. И так продолжалось до какого-то рокового для композитора Катца момента. И речь здесь должна пойти об аналогичном, не роковом моменте в жизни Богословского, когда ему, известному композитору, склонному к эксцентричностям, надоел заведенный миропорядок, который он решил изменить. Однажды, поставив свой автомобиль марки "Волга" перед воротами первого дома отдыха, Богословский взлетел на слегка покосившуюся со времени первых декретов советской власти сцену, и, окинув взглядом переполненный зал, сказал, превосходно имитируя картинно-картавый голос своего коллеги: "Я композитор, владимир Катц", после чего исполнил, спел, и произнес слово в слово все, что, как ему было досконально известно, было и предстояло быть исполненым, пропетым и произнесенным его другом, владимиром Катцем. Закончив первое отделение, Богословский отправился во второй дом отдыха, освободив почти не постаревшую за время его импровизации сцену для дерзаний пунктуально подоспевшего к тому времени владимира Катца, который, с присущей его картинно-картавому голосу игривостью, представился композитором владимиром Катцем, ведущим второе отделение программы. В зале наступило гробовое молчание, истолкованное Катцем как залог завороженного ожидания. Однако, когда он, вдохновясь, стал по обыкновению насвистывать свою вступительную шутку-экспромт, до его уха донеслись недовольные крики с галерки. Попытка продолжить программу не принесла облегчения, и все закончилось тем, что композитор Владимир Катц бежал со слегка покосившейся со времен первых декретов советской власти сцены под топот и свист переполненного зала, который стоял в его ушах до последних дней его во всех прочих отношениях благодатной старости. Из мифов о досуге было соткано наше поколение. ВЗГЛЯД БЕЗ ЗРАЧКА ... Над рекой восходила луна, и, может быть именно ее-то и ждал Аполлон Безобразов. Огромная, мутно-оранжевая, как солнце, опустившееся в дымную земную атмосферу, как солнце, наконец покоренное земным притяжением, как пьяное солнце, как лживое солнце, смотрела она своим единственным и еще теплым взглядом без зрачка, своей гигантской тяжестью подавляя теплую железную крышу и дальние низкие острова. Потом она поднялась немного выше и просветлела и, как дрожащие руки проснувшегося от припадка, протянула к нам по воде белую линию отражения... Борис Поплавский Здесь речь идет о годах шестидесятых, о том поколении, которое увенчало своей погибелью погибель аполитичного, непомерного и антикаузального, взбив перину для новых постояльцев, скроенных по меркам морали, политики и законодательной мысли. Мы, о которых идет здесь речь, жили в теплицах без грунта, в тотеме без табу, в оранжереях без стекол, питаясь собственными мечтами и иллюзор-ными истинами. А рядом с нами, щека к щеке, дышало другое поколение, из которого мы вышли, поколение грунта без теплицы, табу без тотема и стеклянных куполов без оранжерей. Они создавали единые и вечные истины, которые звучали гордо, и строили свои неуклюжие жилища на грунте без теплицы, в режиме полярного холода, непроницаемого льда. У нас, в наших оранжереях, царил тропический зной, нескончаемая фиеста, зеркальная полоса воды, где нежились и любовались своим отражением нарциссы, свободные личности, мастера слова, ваятели новых языковых канонов, разливающие палитру на холстах собственного таланта. Их цитадели стояли незыблемо, поддерживая планету, на манер трех китов, понятиями "долга" и "реального мира". В наших эмпиреях все было зыбко, наш "долг", как все долги, существовал в категории множественных чисел, а реальный мир проплывал и исчезал за линией горизонта по следу алых парусов. Мы жили в мире единичного, где один пример, одно наблюдение было уже и правилом, и законом, и скрижалью, и универсумом, но никогда шаблоном. Если бы однажды к нам явился провидец, чего на нашем веку так никогда и не произошло, который разглядел бы в нарциссизме наших оранжерей некий шаблон, мы бы, пустив в ход наше излюбленное оружие - смех и слезы, - изгнали и прокляли бы такого провидца. Однако, шаблон тем не менее был. Довольно известный шаблон, хотя к нашему тепличному поколению еще не применимый - шаблон тотема. Все то, что вспыхивало, бушевало и формировалось в наших головах, было не только и не столько актом эстетического дыхания, не литературой и не искусством (все это сформировалось гораздо позже), а скорее мифотворчеством в самом архаическом понимании этого слова. Мы строили, творили, лепили нашу легенду, лаптем, локтем, лепетом и трепетом. Из легенды строился наш быт, наше творческое усердие и наш нескончаемый досуг, и наоборот, наш быт, наше творческое усердие и наш нескончаемый досуг составляли пилястры и капители наших легенд. Размышление, "компромисс и компромиссис", порядок, усидчивость и системное образование составляли список недопустимых вольностей. Мы жили наощупь. Наша теплица была нашим кругом, квадратом и параллелепипедом. Если это был круг, то наш круг, хотя и не был узким, то воспринимался нами, равно как и мы ими, в виде узкого круга. Мы знали друг друга схематично. Каждый равнялся тому, что и как он говорил. То, что было сказано сегодня, не вытекало из того, что декларировалось вчера. Безконсеквентная и безответственная, наша жизнь текла как непрекращающийся симпозиум, где диалогом назывался поединок одного брошенного слова с другим. Слово, острый анекдот, каламбур, умная цитата служили неделимым элементом ритуала посвящения в наш круг, квадрат и параллелепипед праздной неприкаянности и артистического разгильдяйства. Возможно, у кого-то из нас и были цели. Возможно, кто-то из нас и был способен оценить (переоценить?) свои возможности на чаше весов настоящего, а, возможно, даже и будущего. Им Сережа в первую очередь был обязан своим будущим появлением на литературном рынке. Ретроспективно выяснилось, что Сережа считал себя "непризнанным гением". Для меня это признание прозвучало полным откровением: "В шестидесятые годы я был начинающим литератором с огромными претензиями. Мое честолюбие было обратно пропорционально конкретным возможностям. То есть отсутствие возможностей давало мне право считаться непризнанным гением". Шаблон, в котором проявлял себя наш тотем тех лет, был статичен, как античный миф. С позиции моего настоящего я вижу, что яркость его ярчайших представителей заключалась не в смелости и оригинальности мысли и даже не в индивидуальности, а в некоторой даже ущербности сродни взгляду без зрачка, свету без световых лучей и радуге без цветовой гаммы. При том, что мы все думали более не менее одинаково, читали одни и те же книги, вели одни и те же беседы, лиц, несущих ответственость за наш духовный обмен, то есть лиц, восседающих за жертвенным столом, где происходило заклание живых за бутылкой аквавита, было единицы. Каждый нес свою лепту, но не каждый внес. Свиток недопустимых тотемом вольностей, на манер канона любого закрытого клуба или анклава, не подлежал оглашению. Знал о нем только тот, кто оказался включенным в сферу и границы данного тотема. Скажем, пригласив университетского друга на очередную попойку, вы могли получить отказ под любым мотивом, соусом или приправой, за исключением ссылки на академическую занятость, которая входила в число недопустимых вольностей. Однако, не следует полагать, что сам свиток недопустимых вольностей, то есть сама категория запрета поступала к нам под каким бы-то ни было мотивом, соусом или приправой. Тотем гордо хранил свой принцип антикаузальности, возможно, по аналогии с тем, что ему было известно о дородовом тотеме. Каждому члену энклава было хорошо известно, что ссылка на академическую занятость входила в число самых недопустимых запретов, табу, нарушение которых грозило лишением популярности. А кто мог себе позволить добровольное лишение популярности, если непопулярность была равносильна погребению живьем. Однако сам вопрос о происхождении любого нашего "табу" оставался за пределами дозволенных. По произволу тотемного энклава, человек мог лишиться популярности не как следствие чего-то, а по "капризу", "прихоти", "случаю" или "произволу", например, оказавшись персонажем чей-то истории, попав в анекдот, шарж или экспромт. Вполне вероятно, что именно этой неконсеквентностью, составлявшей прихотливую особенность нашего тотема, объясняется, с одной стороны, наша безучастная причастность к падению поколения грунта без теплицы, табу без тотема и стеклянных куполов без оранжерей, из которого мы вышли, и наша собственная обреченность на недолговечие, с другой. МЕЖДУ ДВУМЯ МИРАМИ Но скажите,- как бы из последних сил защищался я или пытался защитить что-то умирающее, как казалось, подле меня, что-то подверженное страшной опасности, - ну, а если бы вам можно было выбрать между двумя мирами. Миром, где все было бы свободным, миром, где все подчинялось бы человеку, где по желанию все могло бы изменяться и возникать из ничего, и миром, где все было бы сковано, все навек предопределено, все неизменно и детерминированно необходимо, какой бы вы выбрали? Борис Поплавский Понятие власти испокон века было переплетено у нас с понятием "авторитета," в какой бы зависимости они не находились друг от друга. Если британцы, сохраняя дистанцию по отношению к власти, могли позволить себе иронично заметить, что власть разрушительна, а абсолютная власть разрушительна абсолютно, для нас власть всегда мерялось шкаликами и мензурками авторитета, являясь неисчерпаемым источником хмельного упоения. Страна жила в хмельном авторитетном чаду безграничных авторитетов. Даже вождь и учитель поклонялся своему авторитету, капризно выбрав его из числа британских подданных, которые, по иронии судьбы, недолюбливали диктаторов. Правда, других. Один из безграничных литературных авторитетов нашего анклава, Андрей Битов, сделал наблюдение, что даже "Словарь эпитетов русского языка... начинается словом 'авторитет', помеченным эпитетом 'безграничный'". Конечно, поклонение безграничному авторитету не могло не быть заключено в строгие рамки. Поклоняться нужно было правильному авторитету, ибо авторитет был своего рода мандатным удостоверением или видом на жительство. Тому же Битову не сподобилось получить рецензию на свою первую книжку от Корнея Чуковского на том основании, что она уже получила хвалебный отзыв у ложного авторитета. Ее одобрил Ермилов. По законам нашего анклава, на звание писателя мог претендовать лишь автор, занявший "истинную" позицию по отношению к режиму, то-есть, разделивший диссидентское мировоззрение. "Первый русский писатель в современном смысле слова не был писателем, до тех пор пока его не посадили. Он стал писателем. В тюремной яме. На дне. В заточении. В заключении", - писал Андрей Битов в "Новом Гулливере". Разумеется, существовала и другая позиция, не считавшая ни поддержку режима, ни сопротивление ему основанием для суждений о ценностях, включая литературные. По всем внешним признакам эту позицию занимал и Сережа, отразивший ее в записной книжке, воспользовавшись авторитетом Наймана: - Толя, - зову я Наймана, - пойдемте в гости к Леве Друзкину. - Не пойду. Какой-то он советский. - То есть как это советский? - Ну, антисоветский. Какая разница?.. Однако позиция, при которой понятие власти демонстративно не связывалось с понятием авторитета, была всего лишь попыткой, весьма заманчивой для Сережи, подменить жизненную позицию на интеллектуальную. "Он не боролся с режимом, - писал он о Бродском. - Он его не замечал. И даже не твердо знал о его существовании... Когда на фасаде его дома укрепили шестиметровый портрет мжаванадзе, Бродский сказал:- Кто это? похож на Уильяма Блэйка..." Конечно, такая подмена оказалась, как ни странно, наиболее удобной именно для литераторов. Отказ от публикаций освобождал их от нужды в соперничестве и связанных с ним волнений, страхов, покушений, вознесений и падений, при этом не только не затронув зреющих писательских амбиций, но и создав для их буйного роста наиболее благоприятную почву. Можно сказать, что поколение шестидесятых было удачливым по части благополучия и предрасположенности к формированию диктатуры в диктатуре, впоследствии названой борьбой с анти-истеблишментом, ибо именно ему будет суждено расширить политический горизонт российского интеллектуализма еще на один порядок. Но Сереже до этого было еще далеко. А пока он любил, не без чувства самодовольства, рассказывать, как Андрюша Арьев защищал одну беспомощную в литературном отношении рукопись. - Твой протеже написал бездарные стихи, - демонстративно морщился рассказчик-Сережа, - а бездарные стихи, даже если они и антисоветские, не перестают быть бездарными. - Бездарными, но родными, - парировал ему Арьев. С позиции демонстративной аполитичности сережины истории, в которых по замыслу рассказчика как бы не усматривалось ничего, кроме смешных ситуаций, все же проходили тот тест под названием "проверка на режимность". Из них нами была извлечена новая "достоверность" о том опальном поколении, о котором ни газеты, ни какая другая пресса, не обмолвились ни словом. Поставщиком такой "достоверности" был сережин отец, Донат Мечик, театральная карьера которого началась в двадцатые годы во Владивостоке. По семейному преданию, Донат дебютировал как пародийный и комический автор под псевдонимом "Донат весенний" и был замечен пародируемым им Михаилом Михайловичем Зощенко, который первым делом посоветовал Донату сменить псевдоним. Знакомство Доната с Зощенко, начавшееся в двадцатые годы, закончилось одиноким прощанием у гроба опального писателя. Михаил Михайлович, будучи исключенным из Союза писателей по ждановскому постановлению 1946 года, оказался, еще в большей степени, чем Анна Андреевна Ахматова, подвергнутая той же участи, в полной изоляции. - Однажды, - рассказывал Донат нам с Сережей, - передо мной вырос Зощенко, идущий мне навстречу. Едва завидев меня, он поспешил перейти на другую сторону улицы. Я догнал его и спросил: - Вы что, меня избегаете? - Я, кажется, всех избегаю, - ответил мне Зощенко. - Вернее, помогаю друзьям избегать меня. Ведь им же не просто не поздороваться, если они меня уже заметили. Из того же источника к Сереже поступила история о щедром участии в судьбе Михаила Зощенко редактора "Нового мира", Константина Симонова. - Представьте, что Симонов, - рассказывал Сережа, - предложил Зощенко гонорар за повесть 'Перед восходом солнца', зная заранее, что опубликовать ее нет шансов. И вот Симонова спросили, зачем он это сделал. "Пытаюсь сохранить человеческое достоинство, - сказал он. - А уж дальше, как Бог даст". После смерти Соллертинского Донат возглавил литературный отдел пушкинского театра, тогда именуемого Александринским. В эти годы он познакомился с Николаем оеркасовым, Всеволодом Мейерхольдом, Верой Пановой, Евгением Шварцем, Дмитрием Шостаковичем и о каждом мог и любил рассказать смешные истории, которые Сережа, на манер гомеровского оратора, перенимал вместе с жезлом говорящего: Середина пятидесятых годов. - повествует Сережа о Давиде Яковлевиче Даре. -Идет заседание Союза писателей. В зале сильно натоплено, и кто-то просит открыть фортку. Говорит, что нельзя дышать. Кто-то идет к окну, и при полной тишине в зале отчетливо звучит голос Дара с сильным еврейским акцентом: "вы говорите, нельзя дышать? почему нельзя? это же обичный советский воздух." От Доната к Сереже перешла пародия на Дара, приписывавшаяся Соллертинскому, но, по убеждению Доната, принадлежавшая какому-то другому автору: Хорошо быть Даром, получая даром Каждый год по новой повести пановой. Много лет спустя, в эмиграции, Сережа, сохранивший контакты с "последним российским чудаком", как он именовал Дара, с восторгом рассказывал мне в один из моих приездов в Нью-Йорк, о том, как семидесятилетний Дар, обосновавшийся в Израиле и зазываемый Сережей в гости в Нью-Йорк, отклонил сережино приглашение по трем, друг друга не исключающим, причинам: нет денег-нет языка-нет эрекции. Евгений Львович Шварц, - рассказывал Сережа, не иначе, как тоже со слов Доната, - только что закончивший "Дракона" в блокадном Ленинграде, попал в число приглашенных на благотворительный банкет, устроенный руководством города с целью подкормить голодающих писателей. Получив приглашение, Шварц, у которого дрожали руки вследствие рассеянного склероза, от чего он впоследствии и умер, немедленно разорвал пригласительный билет из опасения, что поддастся соблазну, в то время как его дрожащие руки могут быть истолкованы партийными чиновниками как свидетельство неуемного аппетита. У веры Пановой, известной своей независимостью суждений и гражданским мужеством, Сережа некоторое время работал секретарем. Панова в сережиной жизни занимала примерно такое же место, какое Анна Ахматова занимала в жизни Бродского, Рейна и Наймана. Он относился к ней с кокетливой почтительностью в глаза и с восхищением за глаза. Опираясь на воспоминания личного характера, бывший секретарь Пановой воспроизводит в "Невидимой Книге" ее разговор с Никитой Хрущевым. "'У дочери товарища Полянского была недавно свадьба, - цитирует он Хрущева якобы в пересказе очевидца, Пановой. - Молодым преподнесли абстрактную картину. Она мне решительно не понравилась... В доме товарища Полянского была, как известно, свадьба. И вдруг начали танцевать... как его? Шейк. Это было что-то жуткое... Как я уже говорил, в доме товарища Полянского играли свадьбу. Молодой поэт читал стихи. Они показались мне слишком заумными...' Тут Панова не выдержала. Встала и говорит Хрущеву. - Все ясно, дорогой Никита Сергеевич! Эта свадьба явилась могучим источником познания жизни для вас", - писал Довлатов в "Невидимой Книге". Поставив точку на этом месте, я вдруг подумала. Ведь рассказчик Сережа, так любивший представлять независимо думающих авторов, причем, не с какой-нибудь, а с интимно-любовной позиции, оказывался как-никак интеллектуально приобщенным и к авторам, и к их мировоззрениям, на которые сам, по своей жизненной, не говоря уже о творческой позиции, претендовать не мог. На тему о "мировоззрениях" он тогда еще не высказывался, хотя этой теме, разумеется, еще предстояло всплыть, как минимум, в "Филиале" (1985), о котором говорить еще рано. Если справедливо мое наблюдение о том, что позиция "вне режима" была наиболее удобной именно для литераторов, то оно справедливо в первую очередь для таких литераторов, как Сережа, у которых период "вне режима" совпал с периодом "вне конкуренции". Когда настало время соперничества, Сережа был уже не один. С его именем уже ассоциировались пестрые наклейки, зощенки, шварцы, олеши, пановы, бродские, найманы, рейны. Короче, Сережа вошел в литературу с заднего хода. Мне скажут, что парадного хода в литературу нет. Появление каждого автора окружено тайной. Сначала нет автора, а потом, как бы из небытия, из яйца ли вылупился, из кокона ли вылетел, но пришел на свет со всеми правами на жительство, то бушь с пропиской, а некоторые даже с мандатом на интеллектуальное господство. Однако, к числу писателей, которые начинали, не помышляя о литературе, Сережа не принадлежал, в отличие от, скажем, Чехова, с которым его подрядились ныне нет-нет да и сравнивать. Ведь по свидетельству Бунина, Чехов именно потому стал "редким писателем", что "начинал, не думая, что он будет не только большим писателем, но и даже просто писателем".Сережу Бунин, вероятно, бы не назвал редким писателем, в связи с чем вопрос о том, с какого входа он вошел в литературу, предстоит решить без Бунина. Но кому решить? И тут я опять впадаю в долгую задумчивость. Ведь рассказы о зощенко-щварце-пановой и иже с ними оказались не только достоянием филиала университетских коридоров на улице Рубинштейна...Ими же, этими историями, оказался пополненным каждый список сережиных публикаций. Обратите внимание! Вышел диалог Пановой с Никитой Сергеевичем в сборнике "Невидимая книга". Ну, поблагодарили автора, раскошелились на книгу. Отсмеялись, отплакали. Жизнь продолжается. Автор плодится и размножается. Листаем "Соло на Ундервуде". Приглядываемся... Снова диалог с Никитой Хрущевым, но уж не со слов Веры пановой, а с позиции иного автора, конечно того же слабого пола и тоже из числа "независимых". Короче, тот же диалог, слово в слово пановский, но уже подписанный Ольгой Берггольц. Что за чорт... думаешь. Другого Никиты Хрущева, вроде, не появлялось, да если бы он и явился, не мог же он оказаться в обличии старого Никиты Сергеевича, согласившегося слово в слово его дублировать? Не в кино же, как сказал бы писатель Зощенко. Да здесь, конечно, корректорская ошибка. А что если с позволения автора? Тогда в чем дело-то? В забывчивости, небрежности или в чем-либо более возвышенном? Конечно, не нам с нашим обшарпанным багажом рассуждать о возвышенном. А если всему виной авторская забывчивость, то кому, как не нам, знать, что от забывчивости ничего хорошего не жди, разве что материала для работы подсознания. На нем и остановимся. Разве тот факт, что авторитет Пановой оказался взаимозаменяемым с авторитетом Берггольц, не свидетельствует о том, что авторитетами Сережа воспользовался не по назначению? Тут даже прослеживается тенденция. Поначалу Зощенко был Зощенко, Шварц Шварцем, Панова Пановой. А потом Пановой стала Берггольц. До Зощенко и Шварца дело могло не дойти, но только потому, что появились другие имена и другие тенденции. Но об именах позже, тем более, что к концу сережиной жизни все кругом стали Довлатовыми. Сейчас важнее то, что к какому-то моменту у Сережи настала нужда в тусовке, сортировке, переклеивании ярлыков, а там пошло-поехало. А так как от всего до всего рукой подать, все понеслось стремительно, от грозы да в проливень, от огня да в полымя, а от полымя да сразу в новый жанр, с виду документальный, однако замешанный на дрожжах и сметане псевдодостоверности. Получился зверь не зверь, но что-то вроде дракона, в чреве которого крыло документа подхватило крыло фантазии в два обхвата, а в точке второго обхвата бантом завязался вечный огонь авторского таланта. А причем здесь Зощенко, Шварц, Панова? Ведь не у них же заимствовался кремень для того огня, что бантом? Не скажите. Где же разжиться фантазией, как не у них... Будь псевдодокументализм, которым "что-то вроде дракона" и было окрещено, замешан на собственном опыте, а не на жемчужинах чужого вымысла, пришлось бы долго, раскинув сети, у моря гулять. А так как собственного опыта в псевдодокументализме, как говорится, "днем с огнем", самое время было установить иерархию. Как и следовало ожидать, все началось с Доната.