Оцените этот текст:


     Вы  меня извините, милостивая государыня, я человек грубый
и прямой, а потому сразу выпалю: не обольщайтесь,-- сие  письмо
исходит  вовсе  не  от поклонника Вашего таланта,-- оно, как Вы
сейчас удостоверитесь сами, довольно странное и, может статься,
послужит не только Вам, но и прочим стремительным  романисткам,
некоторым  уроком.  Спешу  прежде всего представиться Вам, дабы
зримый облик мой просвечивал, вроде  как  водяной  знак,--  что
гораздо   честнее,  чем  молчанием  потакать  тем  неправильным
заключениям, которые глаз невольно выводит из начертания строк.
Нет,-- несмотря на мой поджарый почерк и молодую прыть запятых,
я жирный, я пожилой; правда, полнота моя --  не  вялая,  в  ней
есть  изюминка,  игра,  злость.  Это Вам, сударыня, не отложные
воротнички   поэта   Апухтина.   Впрочем--   будет:   Вы,   как
писательница,   уже   доделали  меня  всего  по  этим  намекам.
Здравствуйте. А теперь перейдем к сути.
     На днях,  в  русской  библиотеке,  загнанной  безграмотным
роком  в  темный  берлинский  проулок,  мне  выдали  три-четыре
новинки,--  между  прочим,  Ваш  роман  "Адмиралтейская  Игла".
Заглавие  ладное,-- хотя бы потому, что это четырехстопный ямб,
не правда ли,-- и  притом  знаменитый.  Но  вот  это-то  ладное
заглавие  и не предвещало ничего доброго. Кроме того, я вообще,
побаиваюсь книг, изданных в лимитрофах. Все же, говорю  я.  Ваш
роман я взял.
     О  милостивая  государыня,  о  госпожа Сергей Солнцев, как
легко угадать, что имя автора  --  псевдоним,  что  автор--  не
мужчина!  Все  Ваши  фразы  запахиваются  налево. Пристрастие к
таким выражениям, как "время шло" или "зябко куталась  в  мамин
платок",    неизбежное    появление   эпизодического   корнета,
произносящего "р", как "г", и, наконец, сноски с переводом всем
известных французских словечек, достаточно  определяют  степень
Вашей литературной опытности. Но все это еще полбеды.
     Представьте  себе  такую вещь: я, скажем, однажды гулял по
чудным местам, где бегут бурные воды и  повилика  душит  столпы
одичалых  развалин,--  и  вот, спустя много лет, нахожу в чужом
доме снимок: стою гоголем возле явно  бутафорской  колонны,  на
заднем  плане  -- белесый мазок намалеванного каскада, и кто-то
чернилами подрисовал мне усы. Откуда это? Уберите эту мерзость!
Там воды гремели  настоящие,  а  главное,  я  там  не  снимался
никогда.
     Пояснить  ли  Вам  притчу?  Сказать  ли  Вам, что такое же
чувство, только еще глупее и гаже, я испытал при  чтении  Вашей
страшной,  Вашей проворной "Иглы"? Указательным пальцем взрывая
страницы,  глазами  мчась  по  строкам,  я   читал   и   только
отмигивался,-- так был изумлен!
     Вы  хотите  знать,  что случилось? Извольте. Грузно лежа в
гамаке и беззаботно водя вечным пером (что почти каламбур), Вы,
сударыня, написали историю моей первой любви. Изумлен, изумлен,
и, так как я тоже грузный, изумление сопряжено с  одышкой.  Вот
мы  с  Вами  пыхтим,  ибо  несомненно  и  Вы ошарашены тем, что
объявился герой, Вами выдуманный. Нет, я обмолвился... Гарнир--
Ваш, положим фарш и  соус  тоже  Ваши,  но  дичь  (опять  почти
каламбур),  дичь,  сударыня, не Ваша, а моя, с моей дробинкой в
крылышке. Диву  даюсь,--  где  и  как  неведомой  даме  удалось
похитить  мое  прошлое?  Неужели  приходится  допустить, что Вы
знакомы с Катей,-- более того, хороши с ней,-- и  что  она  все
Вам  и  выболтала,  сумерничая под балтийскими соснами вместе с
Вами, прожорливой романисткой? Но как Вы смели, как  хватило  у
Вас  бесстыдства,  не только использовать катин рассказ, но еще
исказить его так непоправимо?
     Со дня последнего свидания  прошло  шестнадцать  с  лишком
лет,--  возраст  невесты, старого пса или советской республики.
Кстати, отметим первую, но отнюдь не худшую, из Ваших несметных
и  смутных  ошибок:  мы  не  ровесники  с  Катей,--   мне   шел
восемнадцатый год,-- ей двадцатый. Доверясь испытанному методу,
Вы  заставляете  свою  героиню  обнажиться  перед трюмо и затем
описываете ее распущенные, пепельные (конечно)  волосы  и  юные
формы.  По-вашему  ее  васильковые  глаза  становились в минуты
задумчивости фиалковыми:  ботаническое  чудо!  Вы  их  оттенили
черной  бахромой  ресниц,  которая,  добавлю  от  себя,  как бы
удлинялась к внешним углам, придавая глазам  разрез  особенный,
но   мнимый.   Катя   была   стройна,  но  слегка  горбилась,--
приподнимала плечи, входя в  комнату.  Она  у  Вас  --  статная
девушка с грудными нотками.
     Это  мучительно,--  я  думал  было  выписать  Ваши образы,
которые все фальшивы,  и  язвительно  сопоставить  с  ними  мои
непогрешимые  наблюдения,--  но  получается "кошмарная чепуха",
как сказала бы настоящая Катя,-- а  именно:  логос,  отпущенный
мне,   не   обладает   достаточной  точностью  и  мощью,  чтобы
распутаться с Вами; напротив, сам застреваю  в  липких  тенетах
Вашей  условной  изобразительности,  и  вот  уже нет у меня сил
спасти Катю от Вашего пера. И  все-таки  я  буду,  как  Гамлет,
спорить,-- и переспорю Вас.
     Тема  Вашего  произведения -- любовь, слегка декадентская,
на фоне начавшейся революции. Катю Вы назвали Ольгой, а  меня--
Леонидом.  Допустим.  Наше первое знакомство -- на елке у общих
друзей,--  встречи  на   Юсуповском   катке,   ее   комната   с
темно-синими    обоями,    мебелью   из   красного   дерева   и
одним-единственным украшением: фарфоровой балериной,  поднявшей
ножку,--  все  это  так, все это правда,-- однако Вы умудрились
подернуть все это налетом какой-то фасонистой лжи. Занимая свое
место в кинематографе "Паризиана",  Леонид  кладет  перчатки  в
треуголку,  но  через  две-три  страницы  он  уже оказывается в
партикулярном платье,-- снимает котелок, и перед  читателем  --
элегантный  юноша с пробором по самой середке маленькой, словно
налакированной головы и фиолетовым  платочком,  свесившимся  из
карманчика.  Помню,  действительно,  что  я  одевался под Макса
Линдера, и помню, как щедро прыщущий вежеталь холодил череп,  и
как  мсье  Пьер, прицелившись гребешком, перекидывал мне волосы
жестом линотипа, а затем, сорвав с меня завесу, кричал пожилому
усачу: "Мальшик, пашисть!" К тогдашнему платочку и белым гетрам
моя память относится ныне с иронией,-- но вот уж никак не может
примирить  воспоминание  о  муках  слишком  раннего  бритья   с
матовой,  ровной  бледностью, о которой Вы пишете. И я оставляю
на Вашей совести мои лермонтовские глаза и породистый  профиль,
благо теперь ничего не разобрать, в виду неожиданного ожирения,
     Боже,  не  дай  мне  погрязнуть в прозе этой пишущей дамы,
которой я не знаю и не хочу знать, но которая  с  поразительной
наглостью посягнула на чужое прошлое! Как Вы смеете писать, что
"красивая елка, переливаясь огнями, казалось, сулила им радость
ликующую"?  Вы  все  потушили  своим дыханием,-- ибо достаточно
одного прилагательного,  поставленного,  ради  красоты,  позади
существительного,   чтобы   извести   лучшее  воспоминание.  До
несчастья, то есть до Вашей книги, таким воспоминанием был  для
меня  зыбкий,  мелкий свет в катиных глазах и малиновый отблеск
на щеке от  глянцевитого  домика,  висевшего  с  ветки,  когда,
отстраняя  хвою,  она  тянулась  вверх, чтобы щипком прикончить
обезумевшую свечку.  Что  же  теперь  мне  осталось  от  этого?
Ничего,-- только тошный душок литературной гари.
     По-вашему выходит так, что мы с Катей вращались в каком-то
изысканно культурном бо-монде. Ошибка на параллакс, сударыня. В
среде  -- пускай светской,-- к которой Катя принадлежала, вкусы
были по меньшей мере отсталые. Чехов  считался  декадентом,  К.
Р.--   крупным   поэтом,   Блок   --  вредным  евреем,  пишущим
футуристические сонеты об умирающих лебедях и лиловых  ликерах.
Какие-то  французские  и  английские  стихи ходили в списках по
рукам и списывались снова, не без искажений, причем имя  автора
незаметно выпадало, так что они совершенно случайно приобретали
соблазнительную  анонимность,  да  и  вообще, их странствования
забавно  сопоставить  с   подпольным   списыванием   крамольных
стишков,   практиковавшимся  в  других  кругах.  О  том,  сколь
незаслуженно эти женские и мужские монологи о  любви  считались
образцами  новейшей  иностранной  лирики, можно судить по тому,
что баловнем среди них было  стихотворение  бедного  Луи  Буйе,
писавшего  в  середине  прошлого  века. Катя, упиваясь рокотом,
декламировала его и злилась, когда я  придирался  к  звучнейшей
строфе, где, назвав свою страсть смычком, автор сравнивает свою
подругу  с гитарой. Кстати, о гитаре. Вы пишете, мадам, что "по
вечерам  собиралась  молодежь,  и   Ольга,   облокотясь,   пела
роскошным  контральто".  Что  ж  --  еще  одна смерть, еще одна
жертва Вашей  роскошной  прозы,  А  как  я  лелеял  отзвук  той
цыганщины,  которая  склоняла  Катю  к  пению, меня к сочинению
стихов... Я знаю, что это была цыганщина  уже  ненастоящая,  не
та,   что  пленяла  Пушкина,  даже  не  григорьевская  муза,  а
полудышащая,    затасканная,    обреченная,--    причем     все
содействовало  ее  гибели,  и  граммофон,  и  война,  и  всякие
"песенки".  Недаром,  в  очередном  припадке  провидения,  Блок
записал какие помнил слова романсов, точно торопясь спасти хоть
это, пока не поздно.
     Сказать  ли  Вам,  что бормотание и жалобы эти значили для
нас? Открыть ли Вам образ далекого, странного мира, где,  низко
склонясь над прудом, дремлют ивы, и страстно рыдает соловушка в
сирени,  и встает луна, и всеми чувствами правит память -- этот
злой властелин ложно-цыганской  романтики?  Нам  с  Катей  тоже
хотелось  вспоминать,  но  так  как  вспоминать было нечего, мы
подделывали даль и свое счастливое настоящее  отодвигали  туда.
Мы  превращали  все  видимое в памятники, посвященные нашему --
еще не бывшему -- былому, глядя на тропинку, на  луну,  на  ивы
теми  глазами,  которыми  теперь  мы  бы  взглянули,-- с полным
сознанием невозместимости утрат,-- на тот старый,  топкий  плот
на  пруду, на ту луну над крышей коровника. Я полагаю даже, что
по смутному наитию мы заранее кое к  чему  готовились,--  учась
вспоминать и упражняясь в тоске по прошлому, дабы впоследствии,
когда  это  прошлое  действительно  у  нас  будет,  знать,  как
обращаться с ним и не погибнуть под его бременем.
     Но какое Вам дело до всего этого! Описывая,  как  я  летом
гостил  в  Глинском,  Вы  загоняете  меня  в  лес  и  там  меня
принуждаете писать стихи, дышащие молодостью и верой  в  жизнь.
Все  это  происходило  не  совсем  так. Пока остальные играли в
теннис  --   одним   красным   мячом   и   какими-то   пудовыми
расхлябанными ракетками, найденными на чердаке,-- или в крокет,
на  круглой  площадке,  до  смешного плевелистой, с одуванчиком
перед каждой дужкой,-- мы с Катей иной раз удирали на огород и,
присев на корточки, наедались до отвалу: была  яркая  виктория,
была  ананасовая--  зеленовато-белая,  чудесно-сладкая,--  была
клубника,  обмусоленная  лягушкой;  не   выпрямляя   спин,   мы
передвигались  по  бороздам  и  кряхтели,  и  поджилки  ныли, и
темной, алой тяжестью  наполнялось  нутро.  Жарко  наваливалось
солнце,-- и это солнце, и земляника, и катино чесучовое платье,
потемневшее  под  мышками,  и поволока загара сзади на шее,-- в
какое тяжелое наслаждение сливалось все это,  какое  блаженство
было,--  не поднимаясь, продолжая рвать ягоды,-- обнять Катю за
теплое плечо и слушать, как  она,  шаря  под  листьями,  охает,
посмеивается,  потрескивает  суставами.  Извините меня, если от
этого огорода, плывущего мимо, в ослепительном блеске  парников
и  колыхании  мохнатых  маков,  я прямо перейду к тому закутку,
где, сидя в позе  роденовского  мыслителя,  с  еще  горячей  от
солнца  головой, сочиняю стихи. Они были во всех смыслах ужасно
печальны, эти стихи,-- в них  звучали  и  соловьи  романсов,  и
кое-что  из  наших символистов, и беспомощные отголоски недавно
прочитанного; Souvenir, Souvenir, que me veux-tu?  L'automne...
(  Воспоминание,  воспоминание, что ты от меня хочешь? Осень...
(франц.)) -- хотя осень еще была далека, и  счастье  мое
чудным   голосом  орало  поблизости,  где-то,  должно  быть,  у
кегельбана, за старыми кустами сирени, под которыми свален  был
кухонный  мусор  и  ходили  куры.  А по вечерам, на веранде, из
красной,   как   генеральская   подкладка,   пасти   граммофона
вырывалась  с  трудом  сдерживаемая  цыганская  страсть, или на
мотив  "Спрятался  месяц  за  тучку"  грозный  голос  изображал
Вильгельма: "Дайте перо мне и ручку, хочу ультиматум писать",--
а  на  площадке  сада  катин  отец,  расстегнув ворот, выставив
вперед ногу в мягком сапоге, целился, как из ружья,  в  рюхи  и
бил  сильно,  но  мимо,--  и заходящее солнце концом последнего
луча перебирало по  частоколу  сосновых  стволов,  оставляя  на
каждом  огненную  полоску. И когда, наконец, наступала ночь и в
доме спали, мы из аллеи смотрели с Катей на  темный  дом  и  до
ломоты  засиживались  на  холодной, невидимой скамейке,-- и все
это  казалось  нам  чем-то  уже  давным-давно  прошедшим,--   и
очертания  дома  на  зеленом  небе, и сонное движение листвы, и
наши длительные слепые поцелуи.
     Красиво, с  обилием  многоточий,  изображая  то  лето.  Вы
конечно  ни  на минуту не забываете,-- как забывали мы,-- что с
февраля   "страной   правило   Временное   Правительство",    и
заставляете  нас  с Катей чутко переживать смуту, то есть вести
(на десятках страниц)  политические  и  мистические  разговоры,
которых  --  уверяю  Вас  --  мы не вели никогда. Я, во-первых,
постеснялся бы с таким добродетельным пафосом говорить о судьбе
России, а во-вторых, мы с Катей  были  слишком  поглощены  друг
другом,  чтобы засматриваться на революцию. Достаточно сказать,
что самым ярким моим впечатлением из этой  области  был  совсем
пустяк: как-то, на Миллионной, грузовик, набитый революционными
весельчаками,  неуклюже,  но  все  же  метко  вильнув  в нужную
сторону, нарочно раздавил  пробегавшую  кошку,--  она  осталась
лежать   в  виде  совершенно  плоского,  выглаженного,  черного
лоскута, только хвост  был  еще  кошачий,--  стоял  торчком,  и
кончик,  кажется,  двигался.  Тогда  это меня поразило каким-то
сокровенным смыслом, но с тех пор мне пришлось  видеть,  как  в
мирной  испанской  деревне  автобус  расплющил  точно  таким же
манером точно такую же кошку, так что в сокровенных  смыслах  я
разуверился.  Вы  же  не  только  раздули до неузнаваемости мой
поэтический дар, но еще сделали из  меня  пророка,  ибо  только
пророк  мог бы осенью семнадцатого года говорить о зеленой жиже
ленинских мозгов или о внутренней эмиграции.
     Нет, в ту осень, в  ту  зиму  мы  не  о  том  говорили.  Я
погибал.  С  любовью  нашей  Бог  знает  что  творилось. Вы это
объясняете просто: "Ольга начинала понимать,  что  была  скорей
чувственная,  чем  страстная, а Леонид -- наоборот. Рискованные
ласки, понятно, опьяняли ее,  но  в  глубине  оставался  всегда
нерастаявший    кусочек",    и    так    далее,    в   том   же
претенциозно-пошлом духе.  Что  Вы  поняли  в  нашей  любви?  Я
сознательно избегал до сих пор прямо говорить о ней, но теперь,
кабы  не  боязно  было  заразиться  Вашим  слогом,  я подробнее
изобразил бы и веселый ее жар, и ее  основную  унылость.  Да,--
было солнце, полный шум листвы, безумное катание на велосипедах
по  всем  излучистым  тропинкам  парка,-- кто скорей домчится с
разных сторон до срединной звезды, где красный песок был сплошь
в клубящихся змеевидных следах от наших до  каменной  твердости
надутых  шин,-- и всякая живая, дневная мелочь этого последнего
русского   лета   надрываясь   кричала   нам:    вот    я    --
действительность,  вот я -- настоящее! И пока все это солнечное
держалось на поверхности, врожденная печаль нашей любви не  шла
дальше  той  преданности  небывшему  былому,  о  которой  я уже
упоминал. Но когда мы с Катей опять оказались в  Петербурге,  и
уже  не  раз  выпадал  снег,  и  уже  торцы  были  покрыты  той
желтоватой пеленой, смесью снега и навоза,  без  которой  я  не
мыслю   русского  города,--  изъян  обнаружился,  и  ничего  не
осталось нам, кроме страдания.
     Я вижу ее снова,  в  котиковой  шубе,  с  большой  плоской
муфтой,  в серых ботиках, отороченных мехом, передвигающуюся на
тонких ногах по очень скользкой панели, как на ходулях,-- или в
темном, закрытом платье, сидящую  на  синей  кушетке,  с  лицом
пушистым  от  пудры  после  долгих слез. Идя к ней по вечерам и
возвращаясь за полночь,  я  узнавал  среди  каменной  морозной,
сизой  от  звезд  ночи  невозмутимые  и  неизменные  вехи моего
пути,-- все те же  огромные  петербургские  предметы,  одинокие
здания   легендарных   времен,   украшавшие   теперь   пустыню,
становившиеся к путнику вполоборота, как  становится  все,  что
прекрасно:  оно  не  видит  вас, оно задумчиво и рассеянно, оно
отсутствует. Я говорил сам с собой,--  увещевая  судьбу,  Катю,
звезды, колонны безмолвного, огромного отсутствующего собора,--
и  когда в темноте начиналась перестрелка, я мельком, но не без
приятности, думал о том, как подденет меня  шальная  пуля,  как
буду  умирать,  туманно сидя на снегу, в своем нарядном меховом
пальто, в котелке набекрень, среди оброненных, едва  зримых  на
снегу,  белых  книжечек  стихов.  А не то, всхлипывая и мыча на
ходу,  я  старался  себя  убедить,  что  сам   разлюбил   Катю,
припоминал,    спешно    собирая    все   это,   ее   лживость,
самонадеянность, пустоту, мушку, маскирующую прыщик, и особенно
картавый выговор, появлявшийся, когда она без нужды  переходила
на  французский, и неуязвимую слабость к титулованным стихам, и
злобное,  тупое  выражение  ее   глаз,   смотревших   на   меня
исподлобья,  когда  я  в  сотый  раз допрашивал ее,-- с кем она
провела вчерашний вечер... И как только все это было собрано  и
взвешено,  я с тоской замечал, что моя любовь, нагруженная этим
хламом, еще глубже осела и завязла,-- и что никаким  битюгам  с
железными  жилами  ее из трясины не вытянуть. И на другой вечер
-- пробиваясь сквозь матросский контроль на углах,  требовавший
документов,  которые  все  равно  давали  мне пропуск только до
порога  Катиной  души,  а  дальше  были  бессильны,--  я  снова
приходил  глядеть  на  Катю,  которая при первом же моем жалком
слове  превращалась  в  большую,  твердую   куклу,   опускавшую
выпуклые  веки  и  отвечавшую  на  фарфоровом  языке.  И когда,
наконец, в  памятную  ночь  я  потребовал  от  нее  последнего,
сверхправдивого   ответа,  Катя  просто  ничего  не  сказала,--
осталась неподвижно  лежать  на  кушетке,  зеркальными  глазами
отражая огонь свечи, заменявшей в ту ночь электричество,-- и я,
дослушав  тишину  до  конца,  встал  и  вышел. Спустя три дня я
послал ей со слугой записку,-- писал, что покончу с собой, если
хоть еще один раз ее не увижу, и вот, помню, как восхитительным
утром с розовым солнцем и скрипучим снегом, мы  встретились  на
Почтамтской,-- я молча поцеловал ей руку, и с четверть часа, не
прерывая  ни единым словом молчание, мы гуляли взад и вперед, а
на углу бульвара стоял и курил, с притворной непринужденностью,
весьма корректный на вид господин в каракулевой шапке. Мы с ней
молча ходили взад и вперед, и  прошел  мальчик,  таща  санки  с
рваной   бахромкой,   и  загремевшая  вдруг  водосточная  труба
извергла осколок льдины, и господин на углу курил,--  и  затем,
на  той  же  как  раз точке, где мы встретились, я так же молча
поцеловал ей руку, навсегда скользнувшую  обратно  в  муфту,  и
ушел  -- уже по-настоящему. Когда, слезами обливаясь, ее лобзая
вновь и вновь, шептал я, с милой расставаясь,  прощай,  прощай,
моя  любовь.  Прощай, прощай, моя отрада, моя тоска, моя мечта,
мы по тропам заглохшим сада уж не пройдемся  никогда...  Да-да,
прощай...  Ты все-таки была прекрасна, непроницаемо прекрасна и
до  слез  обаятельна,--  несмотря  на   близорукость   души   и
праздность  готовых суждений, и тысячу мелких предательств,-- а
я, должно быть, со своей заносчивой поэзией, тяжелым и туманным
строем чувств и задыхающейся, гугнивой речью, был, несмотря  на
всю  мою  любовь  к  тебе,  жалок  и  противен. И нет нужды мне
рассказывать тебе, как я  потом  терзался,  как  вглядывался  в
фотографию,  где  ты,  с  бликом  на  губе  и светом в волосах,
смотришь мимо меня. Катя, отчего ты теперь так напакостила?
     Давай поговорим спокойно и откровенно. С печальным  писком
выпущен воздух из резинового толстяка и грубияна, который, туго
надутый,  паясничал  в  начале этого письма,-- да и ты вовсе не
дородная  романистка  в  гамаке,  а  все  та  же  Катя   --   с
рассчитанной   порывистостью   движений   и  узкими  плечами,--
миловидная, скромно подкрашенная дама,  написавшая  из  глупого
кокетства   совершенно  бездарный  роман.  Смотри  --  ты  даже
прощания нашего не  пощадила!  Письмо  Леонида,  в  котором  он
грозит  Ольгу  застрелить  и  которое  она  обсуждает  со своим
будущим мужем; этот будущий муж в роли соглядатая,  стоящий  на
углу,   готовый   ринуться  на  помощь,  если  Леонид  выхватит
револьвер, который он сжимает в кармане пальто, горячо  убеждая
Ольгу не уходить и прерывая рыданиями ее разумные речи,-- какое
это  все  отвратительное, бессмысленное вранье! А в конце книги
ты заставляешь меня попасться красным во  время  разведки  и  с
именами  двух  изменниц  на устах -- Россия, Ольга,-- доблестно
погибнуть от пули чернокудрого комиссара.  Крепко  же  я  любил
тебя, если я все еще вижу тебя такой, какой ты была шестнадцать
лет  тому  назад,  и с мучительными усилиями стараюсь вызволить
наше прошлое из унизительного плена, спасти твой образ от пытки
и позора твоего же пера! Но не знаю, право, удается ли мне это.
Мое письмо странно смахивает на те послания в  стихах,  которые
ты  так  и  жарила  наизусть,-- помнишь? "Увидев почерк мой, Вы
верно удивитесь..." Однако я удержусь, не кончу призывом "здесь
море ждет тебя, широкое, как страсть, и страсть,  широкая,  как
море..."  --  потому что, во-первых, здесь никакого моря нет, а
во-вторых, я вовсе не стремлюсь тебя видеть.  Ибо  после  твоей
книги  я. Катя, тебя боюсь. Ей-Богу, не стоило так радоваться и
мучиться, как мы с тобой  радовались  и  мучились,  чтобы  свое
оплеванное  прошлое найти в дамском романе. Послушай меня,-- не
пиши ты больше! Пускай это будет хотя бы уроком. "Хотя  бы"  --
ибо  я  имею  право  желать,  чтобы  ты замерла от ужаса, поняв
содеянное. И еще,-- знаешь,  что  мечтается  мне?  Может  быть,
может  быть  (это  очень  маленькое  и  хилое "может быть", но,
цепляясь за него, не  подписываю  письма),  может  быть,  Катя,
все-таки, несмотря ни на что, произошло редкое совпадение, и не
ты писала эту гиль, и сомнительный, но прелестный образ твой не
изуродован.  Если  так,  то  прошу  Вас  извинить меня, коллега
Солнцев.
     Берлин, 1933 г.

Last-modified: Tue, 23 Dec 1997 19:47:58 GMT
Оцените этот текст: