аскинувшегося, лениво всему поддающегося, как пациент, и извлекающего диковинную усладу из собственной вялости и абсолютно надежной поддержки со стороны полицейских и представителей скорой помощи. И покуда я ждал, чтобы они взбежали ко мне на высокий скат, я вызвал в воображении последний мираж, образ, полный изумления и безнадежности. Как-то раз, вскоре после ее исчезновения, приступ отвратительной тошноты заставил меня оставить машину на старой, полузаросшей горной дороге, которая то сопровождала, то пересекала новенькое шоссе и вся пестрела от диких астр, купавшихся в разбавленном тепле бледно-голубого дня в конце лета. После судорог рвоты, вывернувшей меня наизнанку, я сел отдохнуть на валун, а затем, думая, что свежий горный воздух мне пойдет впрок, прошел несколько шагов по направлению к низкому каменному парапету на стремнинной стороне шоссе. Мелкие кузнечики прыскали из cyxoгo придорожного бурьяна. Легчайшее облако как бы раскрывало объятия, постепенно близясь к более основательной туче, принадлежавшей к другой, косной, лазурью полузатопленной системе. Когда я подошел к ласковой пропасти, до меня донеслось оттуда мелодическое сочетание звуков, поднимавшееся, как пар, над горнопромышленным городком, который лежал у моих ног в складке долины. Можно было разглядеть геометрию улиц между квадратами красных и серых крыш, и зеленые дымки деревьев, и змеистую речку, и драгоценный блеск городской свалки, и, за городком, скрещение дорог, разделяющих темные и светлые заплаты полей, а за этим всем - лесистые громады гор. Но даже ярче, чем эти встречные, безмолвно радовавшиеся краски - ибо есть цвета и оттенки, которые с умилением празднуют свои встречи, - ярче и мечтательнее на слух, чем они для глаза, было воздушное трепетание сборных звуков, не умолкавших ни на минуту при восхождении своем к гранитной полке, на которой я стоял, вытирая мерзостный рот. И вдруг я понял, что все эти звуки принадлежат к одному роду и что никаких других звуков, кроме них, не поднимается с улиц прозрачного городка. Читатель! Мелодия, которую я слышал, составлялась из звуков играющих детей, только из них, и столь хрустален был воздух, что в мреющем слиянии голосов, и величественных и миниатюрных, отрешенных и вместе с тем волшебно близких, прямодушных и дивно загадочных, слух иногда различал как бы высвободившийся, почти членораздельный взрыв светлого смеха, или бряк лапты, или грохоток игрушечной тележки, но все находилось слишком далеко внизу, чтобы глаз мог заметить какое-либо движение на тонко вытравленных по меди улицах. Стоя на высоком скате, я не мог наслушаться этой музыкальной вибрации, этих вспышек отдельных возгласов на фоне ровного рокотания, и тогда-то мне стало ясно, что пронзительно-безнадежный ужас состоит не в том, что Лолиты нет рядом со мной, а в том, что голоса ее нет в этом хоре. Итак, вот моя повесть. Я перечел ее. К ней пристали кусочки костного мозга, на ней запеклась кровь, на нее садятся красивые ярко-изумрудные мухи. На том или другом завороте я чувствую, как мое склизкое "я" ускользает от меня, уходя в такие глубокие и темные воды, что не хочется туда соваться. Я закамуфлировал то, что могло бы уязвить кого-либо из живых. И сам я перебрал немало псевдонимов, пока не придумал особенно подходящего мне. В моих заметках есть и "Отто Отто", и "Месмер Месмер", и "Герман Герман"... но почему-то мне кажется, что мною выбранное имя всего лучше выражает требуемую гнусность. Когда я начал, пятьдесят шесть дней тому назад, писать "Лолиту", - сначала в лечебнице для психопатов, где проверяли мой рассудок, а затем в сей хорошо отопленной, хоть и порядком похожей на могилу, темнице, - я предполагал, что употреблю полностью мои записки на суде, чтобы спасти, не голову мою, конечно, а душу. Посредине работы, однако, я увидел, что не могу выставить напоказ живую Лолиту. Я, может быть, воспользуюсь кое-чем из моей повести на закрытых заседаниях, но ее напечатание приходится отложить. По причинам, которые могут показаться более очевидными, чем они есть на самом деле, я против смертной казни; к этому мнению присоединятся, надеюсь, мои судьи. Если бы я предстал как подсудимый перед самим собой, я бы приговорил себя к тридцати пяти годам тюрьмы за растление и оправдал бы себя в остальном. Но даже так Долли Скиллер, вероятно, переживет меня на много лет. Нижеследующее решение принимается мной со всей законной силой и поддержкой подписанного завещания: я желаю, чтобы эти записки были опубликованы только после смерти Лолиты. Таким образом, ни тебя, ни меня уже не будет в живых к тому времени, когда читатель развернет эту книгу. Но покуда у меня кровь играет еще в пишущей руке, ты остаешься столь же неотъемлемой, как я, частью благословенной материи мира, и я в состоянии сноситься с тобой, хотя я в Нью-Йорке, а ты в Аляске. Будь верна своему Дику. Не давай другим мужчинам прикасаться к тебе. Не разговаривай с чужими. Надеюсь, чтo ты будешь любить своего ребеночка. Надеюсь, что он будет мальчик. Надеюсь, что муж твой будет всегда хорошо с тобой обходиться, ибо в противном случае мой призрак его настигнет, как черный дым, как обезумелый колосс, и растащит его на части, нерв за нервом. И не жалей К.К. Пришлось выбрать между ним и Г.Г., и хотелось дать Г.Г. продержаться месяца на два дольше, чтобы он мог заставить тебя жить в сознании будущих поколений. Говорю я о турах и ангелах, о тайне прочных пигментов, о предсказании в сонете, о спасении в искусстве. И это - единственное бессмертие, которое мы можем с тобой разделить, моя Лолита. К О Н Е Ц --------------------------------------------------------------- Примечания Примечания составлены редактором комп. текста. Сам Владимир Набоков не считал необходимым переводить ни теннисные термины, ни французские фразы, в большом количестве вкрапленные в текст романа. 1 Сервис(англ.) - игра (гейм) на своей подаче в теннисе 2 Смэш(англ.) - сильный удар по мячу в площадку соперника в теннисе 3 Драйв(англ.) - подача (введение мяча в игру) в теннисе Поступило: 17.08.1998 23:00 Проверка: 26.09.1998 20:50  * Послесловие к американскому изданию *  Владимир Набоков. Лолита. О книге, озаглавленной "Лолита" (Послесловие к американскому изданию 1958-го года) После моего выступления в роли приятного во всех отношениях Джона Рэя -- того персонажа в "Лолите", который пишет к ней "предисловие" -- любой предложенный от моего имени комментарий может показаться читателю -- может даже показаться и мне самому -- подражанием Владимиру Набокову, разбирающему свою книгу. Некоторые мелочи, однако, необходимо обсудить, и автобиографический прием может помочь мимикрирующему организму слиться со своей моделью. Профессора литературы склонны придумывать такие проблемы, как: "К чему стремился автор?" или еще гаже: "Что хочет книга сказать?" Я же принадлежу к тем писателям, которые, задумав книгу, не имеют другой цели, чем отделаться от нее, и которым, когда их просят объяснить ее зарождение и развитие, приходится прибегать к таким устаревшим терминам, как Взаимодействие между Вдохновением и Комбинационным Искусством -- что звучит, признаюсь, так, как если бы фокусник стал объяснять один трюк при помощи другого. Первая маленькая пульсация "Лолиты" пробежала во мне в конце 1939-го или в начале 1940-го года, в Париже, на рю Буало, в то время, как меня пригвоздил к постели серьезный приступ межреберной невралгии. Насколько помню, начальный озноб вдохновения был каким-то образом связан с газетной статейкой об обезьяне (*1) в парижском зоопарке, которая, после многих недель улещиванья со стороны какого-то ученого, набросала углем первый рисунок, когда-либо исполненный животным: набросок изображал решетку клетки, в которой бедный зверь был заключен. Толчок не связан был тематически с последующим ходом мыслей, результатом которого, однако, явился прототип настоящей книги: рассказ, озаглавленный "Волшебник" (*2), в тридцать, что ли, страниц. Я написал его по-русски, т. е. на том языке, на котором я писал романы с 1924-го года (*3) (все они запрещены по политическим причинам в России). Героя звали Артур, он был среднеевропеец, безымянная нимфетка была француженка, и дело происходило в Париже и Провансе. Он у меня женился на больной матери девочки, скоро овдовел и, после неудачной попытки приласкаться к сиротке в отельном номере, бросился под колеса грузовика. В одну из тех военного времени ночей, когда парижане затемняли свет ламп синей бумагой, я прочел мой рассказ маленькой группе людей. Моими слушателями были М. А. Алданов (*4), И. И. Фондаминский (*5), В. М. Зензинов (*6) и женщина-врач Коган-Бернштейн (*7); но вещицей я был недоволен и уничтожил ее после переезда в Америку, в 1940-ом году. Девять лет спустя, в университетском городе Итака (*8) (в штате Нью-Йорк), где я преподавал русскую литературу, пульсация, которая никогда не прекращалась совсем, начала опять преследовать меня. Новая комбинация присоединилась к вдохновению и вовлекла меня в новую обработку темы; но я избрал для нее английский язык -- язык моей первой петербургской гувернантки (более шестидесяти лет тому назад), мисс Рэчель Оум. Несмотря на смесь немецкой и ирландской крови вместо одной французской, нимфетка осталась той же, и тема женитьбы на матери -- в основе своей -- тоже не изменилась; но в других смыслах вещь приняла совершенно новый вид; у нее втайне выросли когти и крылья романа. Книга подвигалась медленно, со многими перебоями. Когда-то у меня ушло около сорока лет на то, чтобы выдумать Россию и Западную Европу, а теперь мне следовало выдумать Америку. Добывание местных ингредиентов, которые позволили бы мне подлить небольшое количество средней "реальности" (странное слово, которое ничего не значит без кавычек) в раствор моей личной фантазии, оказалось в пятьдесят лет значительно более трудным, чем это было в Европе моей юности, когда действовал с наибольшей точностью механизм восприимчивости и запоминания. Мешала и работа над другими книгами. Раза два я суть было не сжег недописанного черновика, и помню, как я уже донес мою Жуаниту Дарк почти до вечерней тени мусоросжигалки, криво стоявшей на газоне двора, когда меня остановила мысль, что дух казненной книги будет блуждать по моим картотекам до конца моих дней. Каждое лето мы с женой ездим ловить бабочек. Собранные экземпляры идут в научные институты, как, например, Американский Музей Естественной Истории в Нью-Йорке, или Музей Сравнительной Зоологии при Гарвардском Университете, или Энтомологический Музей Корнельского Университета. На булавку с бабочкой накалывается снизу этикетка с указанием места поимки, даты и имени ловца; эти мои этикетки чрезвычайно пригодятся в двадцать первом веке иному исследователю литературы, заинтересовавшемуся моей малоизвестной биографией. И вот на этих-то местах ловли, или "станциях", в Теллюриде (Колорадо), а Афтоне (Вайоминг), в Портале (Аризона), в Аштоне (Орегон), я опять принялся за "Лолиту", занимаясь ею по вечерам или в дождливые дни. Гумберт Гумберт написал ее в тридцать раз быстрее меня. Я перебелил ее только весною 1955-го года в Итаке, жена перестукала ее на машинке в трех экземплярах, и я тотчас стал искать издателя. Сначала, кротко следуя совету осторожного друга, я думал выпустить роман анонимно. Анаграмма моего имени и фамилии (*9) в имени и фамилии одного из моих персонажей -- памятник этого скрытого авторства. Вряд ли когда-либо пожалею, что, вскоре поняв, как легко может маска повредить моей же правде, я решил подписать "Лолиту" своим настоящим именем. Четыре американские издателя, Акс, Якс, Экс и Икс, которым по очереди я предложил книгу и чтецы которых кинули на нее взгляд, были возмущены "Лолитой" в гораздо большей мере, чем предполагал мой старый друг. В конце концов я ее отправил литературному агентству в Париж; оно передало "Лолиту" совершенно мне неизвестному издательству "Олимпия Пресс", выпускавшему по-английски книги, почему-либо запрещенные в Англии или Америке, и оно-то издало ее осенью 1955-го года. Хотя не подлежит сомнению, что в старину, и до конца восемнадцатого века (примеры из французской литературы напрашиваются сами собой), откровенная похабщина не исключала комедийных блесток и мелких сатирических стрел или даже красочной мощи поэта, поддавшегося легкомысленному настроению, не менее справедливо будет сказать, что в наши дни выражение "порнография" означает бездарность, коммерческую прыть и строгое соблюдение клише. Непристойность должна соединяться с банальщиной, ибо всякую эстетическую усладу следует полностью заменить простой половой стимуляцией, требующей применения общепринятых фраз для прямого воздействия на пациента. Порнограф должен строго придерживаться старых испытанных правил, дабы окружить пациента надежной атмосферой удовлетворения, атмосферой, знакомой и любителям детективных рассказов -- в которых, если недосмотреть, настоящим убийцей может оказаться, к великому негодованию любителя, художественное своенравие автора (кому нужен, например, детективный рассказ без единого диалога?). Таким образом, в порнографических романах действие сводится к совокуплению шаблонов. Слог, структура, образность -- ничто не должно отвлекать читателя от его уютного вожделения. Такой роман состоит из чередования эротических сцен. Промежуточные же места должны представлять собой лишь смысловые швы, логические мостики простейшей конструкции, краткие параграфы, посвященные изложению и разъяснению, которые читатель, вероятно, пропустит, но в присутствии которых он должен быть уверен, чтобы не почувствовать себя обманутым (образ мыслей, проистекающий из рутины "всамделишных" сказок, которых мы требуем в детстве). Кроме того, сексуальные сцены в книге непременно должны развиваться крещендо, все с новыми вариациями, в новых комбинациях, с новыми влагалищами и орудиями, и постоянно увеличивающимся числом участников (в известной пьесе Сада напоследок вызывают из сада садовника), а потому конец книги должен быть наполнен эротическим бытом гуще, чем ее начало. Некоторые приемы в первых главках "Лолиты" (дневник Гумберта, например) заставили иных моих первых читателей-туристов ошибочно подумать, что перед ними скабрезный роман. Они ждали нарастающей серии эротических сцен; когда серия прекратилась, чтение прекращалось тоже, и бедный читатель почувствовал скуку и разочарование. Подозреваю, что тут кроется причина того, что не все четыре издательства прочли мой машинописный текст до конца. Меня мало занимает вопрос, нашли ли они или не нашли вещь слишком неприличной. Но интересно то, что их отказ был основан не на обработке темы, а на самой теме, ибо в Америке было тогда целых три неприемлемых для издателя темы. Две других -- это черно-белый брак, преисполненный безоблачного счастья, с кучей детей и внуков; и судьба абсолютного атеиста, который, после счастливой и полезной жизни, умирает во сне в возрасте ста шести лет. Некоторые из издательских отзывов меня очень позабавили. Один чтец предложил компромисс, при котором его фирма согласится, быть может, на издание моего романа: мне предлагалось превратить Лолиту в двенадцатилетнего мальчика, которого Гумберт, теннесийский фермер, соблазняет в амбаре, среди мрачных и чахлых равнин, с полувнутренними монологами, состоящими из коротких, сильных, "реалистических" фраз. ("Он парень шалый", "Мы все, я думаю, шалые", "Я думаю, сам Господь Бог -- шалый" и тому подобное.) Несмотря на то, что давно известна моя ненависть ко всяким символам и аллегориям (ненависть, основанная отчасти на старой моей вражде к шаманству фрейдизма и отчасти на отвращении к обобщениям, придуманным литературными мифоманами и социологами), один во всех других смыслах умный читатель, перелистав первую часть "Лолиты", определил ее тему так: "Старая Европа, развращающая молодую Америку", -- между тем как другой чтец увидел в книге "Молодую Америку, развращающую старую Европу". Издатель Якс, чьим советникам Гумберт так осточертел, что они прочли только половину книги, имел наивность написать, что вторая часть слишком длинна. Издатель Экс выразил сожаление, что в романе нет ни одного хорошего человека. Издатель Икс сказал, что если он напечатает "Лолиту", мы оба с ним угодим в тюрьму. В свободной стране ни один настоящий писатель не должен, конечно, заботиться о проведении пограничной черты там, где кончается чувство и начинается чувственность. Поистине комическое задание! Я могу дивиться, но не могу подражать точности глаза фотографов, так снимающих хорошеньких молодых млекопитающих для журнальных картинок, что граница декольте приходится как раз достаточно низко, чтобы осклабился филистер, и как раз достаточно высоко, чтобы не нахмурился почтмейстер. Полагаю, что существуют читатели, которые разгораются от одного вида заборных слов в одном из тех огромных, безнадежно пошлых романов, которые выстукиваются на машинке тупым первым пальцем бездарнейшего молодца и которые болван рецензент приветствует ходульной хвалой. Найдутся, я знаю, светлые личности, которые признают "Лолиту" книгой бессмысленной, потому что она не поучительна. Я не читаю и не произвожу дидактической беллетристики, и, чего бы ни плел милый Джон Рэй, "Лолита" вовсе не буксир, тащащий за собой барку морали. Для меня рассказ или роман существует, только постольку он доставляет мне то, что попросту назову эстетическим наслаждением, а это, в свой черед, я понимаю как особое состояние, при котором чувствуешь себя -- как-то, где-то, чем-то -- связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, случайность, восторг) есть норма. Все остальное -- это либо журналистическая дребедень, либо, так сказать, Литература Больших Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предостережениями переносятся из века в век, пока не явится смельчак с молотком и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну. Обвиняли "Лолиту" и в антиамериканизме. Это меня огорчает гораздо больше, чем идиотский упрек в безнравственности. Движимый техническими соображениями, заботами о воздушной глубине и перспективе (тут пригородный газон, там горная поляна), я соорудил некоторое количество североамериканских декораций. Мне необходима была вдохновительная обстановка. Нет ничего на свете вдохновительнее мещанской вульгарности. Но в смысле мещанской вульгарности нет никакой коренной разности между бытом Старого Света и бытом Нового. Любой пролетарий из Чикаго может быть так же буржуазен (во Флоберовом смысле), как любой английский лорд. Я выбрал американские "мотели" вместо швейцарских гостиниц или французских харчевен только потому, что стараюсь быть американским писателем и намерен пользоваться правами, которыми пользуются американские писатели. С другой стороны, мною изобретенный Гумберт -- иностранец и анархист; и я с ним расхожусь во многом -- не только в вопросе нимфеток. А кроме того, как знают мои эмигрантские читатели, некогда мною построенные площади и балконы -- русские, английские, немецкие, французские -- столь же прихотливы и субъективны, как мой новый макет. Не хочу, чтобы вышесказанное звучало как отголосок каких-то обид, и спешу добавить, что, кроме овечек, читавших "Лолиту" в типоскрипте (*10) или в издании "Олимпии" и вопрошавших, "почему, собственно, он это написал?" или "почему мы должны читать о маниаке?", было немало людей разумных, отзывчивых и стойких, понявших внутреннее устройство моей книги значительно лучше, чем сам я могу ее объяснить. Мне кажется, что всякий настоящий читатель продолжает ощущать связь с напечатанной книгой в виде постоянного успокоительного ее присутствия. Она ровно горит, как вспомогательный огонек газа где-то в подвале, и малейшее прикосновение к тайному нашему термостату немедленно производит маленький глухой взрыв знакомого тепла. Это присутствие книги, святящейся в неизменно доступном отдалении, удивительно задушевное чувство, и чем точнее книга совпала с ее умозрительными очертаньями и красками, тем полнее и ровнее ее свет. Но как бы книга не удалась в целом, есть у автора, там и сям, любимые места, заветные закоулочки, которые он вспоминает живее и которыми задним числом наслаждается с большей нежностью, чем остальными частями книги. Я не перечитывал "Лолиты" с тех пор, как держал корректуру первого издания, почти два года тому назад, но ее очарование все присутствует, как бы окружая дом утренней скромной дымкой, за которой чувствуется игра летнего дня. И когда я вспоминаю "Лолиту", я всегда почему-то выбираю для особого своего услаждения такие образы, как учтивый Таксович, или классный список учеников Рамздельской школы, или Шарлотта, произносящая "уотерпруф", или Лолита, как на замедленной пленке подступающая к подаркам Гумберта, или фотографии, украшающие стилизованную мансарду Гастона Годэна, или Касбимский парикмахер (обошедшийся мне в месяц труда), или Лолита, лупящая в теннис, или госпиталь в Эльфинстоне, или бледная, брюхатая, невозвратимая Долли Скиллер и ее смерть в Грэй Стар, "серой звезде", столице книги, или, наконец, соборный звон из городка, глубоко в долине, доходящей вверх до горной тропы (а именно в Теллуриде, где я поймал неоткрытую еще тогда самку мной же описанной по самцам голубянки Lycaeides sublivens Nabokov (*11)). Вот нервная система книги. Вот тайные точки, подсознательные координаты ее начертания -- хотя, с другой стороны, я вполне отдаю себе отчет в том, что и эти и другие места лишь бегло просмотрит, или пропустит, или никогда их не достигнет, тот читатель, который приступит к моей книге, думая, что это нечто вроде "Мемуаров Куртизанки" или "Любовных приключений Кулебякина". Мой роман содержит немало ссылок на физиологические позывы извращенного человека -- это отрицать не могу. Но в конце концов мы не дети, не безграмотные малолетние преступники и не питомцы английского закрытого среднеучебного заведения, которые после ночи гомосексуальных утех должны мириться с парадоксальным обычаем разбирать древних поэтов в "очищенных" изданиях. Только очень темный читатель изучает беллетристическое произведение для того, чтобы набраться сведений о данной стране, социальном классе или личности автора. Однако один из моих немногих близких друзей, прочитав "Лолиту", был искренно обеспокоен тем, что я (я!) живу "среди таких нудных людей", меж тем как единственное неудобство, которое я действительно испытываю, происходит от того, что живу в мастерской, среди неподошедших конечностей и недоделанных торсов. Другой американский критик недавно выразил мысль, что "Лолита" представляет собой отчет о моем "романе с романтическим романом". Замена последних слов словами "с английским языком" уточнила бы эту изящную формулу. Но тут чувствую, как вкрадывается в мой голос слишком крикливая нотка. Никто из моих американских друзей не читал моих русских книг, а потому всякая оценка, основанная на моей английской беллетристике, не может не быть приблизительной. Личная моя трагедия -- которая не может и не должна кого-либо касаться -- это то, что мне пришлось отказаться от природной речи, от моего ничем не стесненного, богатого, бесконечно послушного мне русского слога ради второстепенного сорта английского языка, лишенного в моем случае всей той аппаратуры -- каверзного зеркала, черно-бархатного задника, подразумеваемых ассоциаций и традиций, -- которыми туземный фокусник с развевающимися фалдами может так волшебно воспользоваться, чтобы преодолеть по-своему наследие отцов. /12-го ноября, 1956-го года,/ /Корнельский Университет,/ /Итака, США./ Комментарии Это послесловие было написано для публикации фрагментов "Лолиты" в журнале "The Anchor Review". Перепечатано затем в первом американском издании романа. Переведено автором. (*1) /...связан с газетной статейкой об обезьяне.../ -- Похоже на мистификацию, так как никому из исследователей такую заметку обнаружить не удалось. (*2) /...рассказ, озаглавленный "Волшебник".../ -- Вопреки этому высказыванию Набокова, рукопись "Волшебника" была найдена и опубликована. (*3) /...писал романы с 1924-го года.../ -- Первый роман Набокова "Машенька" написан в Берлине осенью 1925 г. (*4) /Алданов/ Марк Александрович (псевдоним; наст. фам. Ландау, 1889--1957) -- русский писатель-эмигрант, писавший в основном исторические романы. Набоков поддерживал с ним многолетние дружеские отношения. (*5) /Фондаминский/ Илья Исидорович (псевдоним И. Бунаков, 1880--1942) -- публицист, религиозный писатель, один из редакторов журнала "Современные записки", активный деятель партии эсеров. Взгляды Фондаминского были чужды Набокову, но он относился к тому с уважением. (*6) /Зензинов/ Владимир Михайлович (1880--1953) -- соредактор "Современных записок", близкий друг И. Фондаминского. (*7) /Коган-Бернштейн/ -- женщина-врач, которая лечила Набокова. (*8) /...в университетском городе Итака.../ -- В этом городе находится Корнельский университет, где Набоков вел занятия по русской и мировой литературе с 1948 по 1959 г. (*9) /Анаграмма моего имени и фамилии.../ -- Вивиан Дамор-Блок. (*10) /типоскрипт/ -- машинописная копия. (*11) /...в Теллуриде, где я поймал не открытую тогда самку... голубянки Lycaeides sublivens Nabokov./ -- Об этой своей находке Набоков написал специальную энтомологическую работу (1952). Эта бабочка была поймана им рядом с городом Лолита, штат Колорадо. /А. Люксембург/ Бумажный оригинал *Набоков В. В.* Собрание сочинений в 5 томах: Пер. с англ. / Сост. С. Ильина, А. Кононова. Комментарии А. Люксембург. -- СПб.: "Симпозиум", 1997. -- 672 стр. (Т. 2). С. 377--385, 651--652.  * Владимир Набоков. Лолита. Постскриптум к русскому изданию *  Научная добросовестность побудила меня сохранить в русском тексте последний параграф вышеприведенного американского послесловия, несмотря на то, что он может только ввести в заблуждение русского читателя, не помнящего, или не понимавшего, или вообще никогда не читавшего книг "В. Сирина", которые выходили заграницей в двадцатых и тридцатых годах. Американскому читателю я так страстно твержу о превосходстве моего русского слога над моим слогом английским, что иной славист может и впрямь подумать, что мой перевод "Лолиты" во сто раз лучше оригинала. Меня же только мутит ныне от дребезжания моих ржавых русских струн. История этого перевода -- история разочарования. Увы, тот "дивный русский язык", который, сдавалось мне, все ждет меня где-то, цветет, как верная весна за наглухо запертыми воротами, от которых столько лет хранился у меня ключ, оказался несуществующим, и за воротами нет ничего, кроме обугленных пней и осенней безнадежной дали, а ключ в руке скорее похож на отмычку. Утешаюсь, во-первых, тем, что в неуклюжести предлагаемого перевода повинен не только отвыкнувший от родной речи переводчик, но и дух языка, на который перевод делается. За полгода работы над русской "Лолитой" я не только убедился в пропаже многих личных безделушек и невосстановимых языковых навыков и сокровищ, но пришел и к некоторым общим заключениям по поводу взаимной переводимости двух изумительных языков. Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов -- все это, а также все относящееся к технике, модам, спорту, естественным наукам и противоестественным страстям -- становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма. Эта неувязка отражает основную разницу в историческом плане между зеленым русским литературным языком и зрелым, как лопающаяся по швам смоква, языком английским: между гениальным, но еще недостаточно образованным, а иногда довольно безвкусным юношей, и маститым гением, соединяющим в себе запасы пестрого знания с полной свободой духа. Свобода духа! Все дыхание человечества в этом сочетании слов. Библиографические сведения, приведенные в послесловии к американскому изданию (Путнам, 1958), можно теперь пополнить. Первое издание с обильными опечатками, вышедшее в двух томиках в Париже (Олимпия Пресс, 1955), покупалось довольно вяло американскими туристами, пока не попалось на глаза Грэхаму Грину, отозвавшемуся о книге с похвалой в одной лондонской газете (*1). На него и на "Лолиту" обрушился в другой лондонской газете реакционный фельетонист, некто Джон Гордон (*2), и его-то добродетельный ужас привлек к "Лолите" всеобщее внимание. Что же касается ее судьбы в Соединенных Штатах, то следует отметить, что она там никогда не была запрещена (как до сих пор запрещена в некоторых странах). Первые экземпляры парижского издания "Лолиты", выписанные частными лицами, были задержаны и прочтены на американской таможне, но неизвестный друг-читатель, служивший там, признал мою "Лолиту" легальной литературой, и экземпляры были отправлены по адресам. Это разрешило сомнения осторожных американских издателей, и я уже мог выбирать между ними наиболее мне подходящего. Успех путнамского издания (1958) превзошел, как говорится, все ожидания. Парадоксальным образом, однако, первое английское издание, вышедшее в Париже еще в 1955 году, вдруг оказалось под запретом. Я часто спрашиваю себя, как поступил бы я в те дни, когда начались переговоры с "Олимпия Пресс", если бы мне тогда стало известно, что наряду с печатанием талантливых, хотя и вольных, произведений главный свой доход издатель получал от им заказываемых продажным ничтожествам пошлых книжонок совершенно того же сорта, как предлагаемые на темных углах снимки монашки с сенбернаром или матроса с матросом. Как бы то ни было, английские таможенники давно уже отнимали, в суровом и трезвом тумане возвращений с каникул, эту порнографическую дрянь -- в таких же травянистого цвета обложках, как моя "Лолита". Теперь же английский министр внутренних дел попросил своего французского коллегу, столь же невежественного, сколь услужливого, запретить в продаже весь список изданий "Олимпии", и в течение некоторого времени "Лолита" в Париже разделяла судьбу заборных изданий "Олимпии". Между тем нашелся лондонский издатель, пожелавший напечатать ее. Дело совпало с обсуждением нового закона о цензуре (1958-59 г.) причем "Лолита" служила аргументом и для либералов и для консерваторов. Парламент выписал из Америки некоторое количество экземпляров, и члены ознакомились с книгой. Закон был принят, и "Лолита" вышла в Лондоне, в издательстве Вайденфельда и Никольсона, в 1959-ом году. Одновременно Галлимар в Париже подготовил ее издание на французском языке, -- и незадачливое первое английское издание "Олимпия Пресс", деловито и возмущенно оправляясь, опять появилось в киосках. С тех пор "Лолита" переводилась на многие языки: она вышла отдельными изданиями в арабских странах, Аргентине, Бразилии, Германии, Голландии, Греции, Дании, Израиле, Индии, Италии, Китае, Мексике, Норвегии, Турции, Уругвае, Финляндии, Франции, Швеции и Японии. Продажу ее только что разрешили в Австралии, но она все еще запрещена в Испании и Южно-Африканской Республике. Не появилась она и в пуританских странах за железным занавесом. Из всех этих переводов я отвечаю, в смысле точности и полноты, только за французский, который я сам проверил до напечатания. Воображаю, что сделали с бедняжкой египтяне и китайцы, а еще яснее воображаю, что сделала бы с ней, если бы я допустил это, "перемещенная дама", недавно научившаяся английскому языку, или американец, который "брал" русский язык в университете. Вопрос же -- для кого, собственно, "Лолита" переводится -- относится к области метафизики и юмора. Мне трудно представить себе режим, либеральный ли или тоталитарный, в чопорной моей отчизне, при котором цензура пропустила бы "Лолиту". Кстати, не знаю, кого сейчас особенно чтят в России -- кажется, Гемингвея, современного заместителя Майн-Рида, да ничтожных Фолкнера и Сартра, этих баловней западной буржуазии. Зарубежные же русские запоем читают советские романы, увлекаясь картонными тихими донцами на картонных же хвостах-подставках (*3) или тем лирическим доктором с лубочно-мистическими позывами (*4), мещанскими оборотами речи и чаровницей из Чарской, который принес советскому правительству столько добротной иностранной валюты. Издавая "Лолиту" по-русски, я преследую очень простую цель: хочу, чтобы моя лучшая английская книга -- или, скажем еще скромнее, одна из лучших моих английских книг -- была правильно переведена на мой родной язык. Это -- прихоть библиофила, не более. Как писатель, я слишком привык к тому, что вот уже скоро полвека чернеет слепое пятно на востоке моего сознания -- какие уж тут советские издания "Лолиты"! Как переводчик я не тщеславен, равнодушен к поправкам знатоков и лишь тем горжусь, что железной рукой сдерживал демонов, подбивавших на пропуски и дополнения. Как читатель я умею размножаться бесконечно и легко могу набить огромный отзывчивый зал своими двойниками, представителями, статистами и теми наемными господами, которые, ни секунды не колеблясь, выходят на сцену из разных рядов, как только волшебник предлагает публике убедиться в отсутствии обмана. Но что мне сказать насчет других, нормальных читателей? В моем магическом кристалле (*5) играют радуги, косо отражаются мои очки, намечается миниатюрная иллюминация -- но он мало кого мне показывает: несколько старых друзей, группу эмигрантов (в общем предпочитающих Лескова), гастролера-поэта из советской страны, гримера путешествующей группы, трех польских или сербских делегатов в многозеркальном кафе, а совсем в глубине -- начало смутного движения, признаки энтузиазма, приближающиеся фигуры молодых людей, размахивающих руками... но это просто меня просят посторониться -- сейчас будут снимать приезд какого-то президента в Москву. /Владимир Набоков/ /7-го ноября 1965 г./ /Палермо/ Комментарии (*1) /...Грэхаму Грину... в одной лондонской газете/ -- Грэм Грин назвал набоковскую "Лолиту" в газете "The Sunday Times" одной из трех лучших книг года. (*2) /...некто Джон Гордон.../ -- редактор газеты "The Sunday Express", на страницах которой он подверг суровой критике с морализаторских позиций и Набокова, и Грэма Грина. (*3) /...картонными тихими донцами на картонных же хвостах-подставках.../ -- Это сказано, разумеется, о "Тихом Доне" М. Шолохова. (*4) /...лирическим доктором с лубочно-мистическими позывами.../ -- Набоков невысоко ценил роман Б. Пастернака "Доктор Живаго" и считал его неуклюжим и мелодраматическим произведением. (*5) /В моем магическом кристалле.../ -- отсылка к последним строкам "Евгения Онегина": "...И даль свободного романа / Я сквозь магический кристалл / Еще не ясно различал". /А. Люксембург/ Бумажный оригинал *Набоков В. В.* Собрание сочинений в 5 томах: Пер. с англ. / Сост. С. Ильина, А. Кононова. Комментарии А. Люксембург. -- СПб.: "Симпозиум", 1997. -- 672 стр. (Т. 2). С. 386--390, 652.