аверх. Свет на лестнице горел желтовато и холодно. Тихо побренькивая ключами, она дошла до площадки. Свет на лестнице потух. В прихожей она встретила Ганина, который, осторожно прикрывая дверь, выходил из комнаты Подтягина. -- Доктор обещал утром вернуться,-- прошептала старушка.-- Как ему сейчас,-- легче? Ганин пожал плечом: -- Не знаю. Кажется,-- нет. Его дыхание... звук такой... страшно слушать. Лидия Николаевна вздохнула и пугливо вошла в комнату. Клара и оба танцора одинаковым движеньем обратили к ней бледно блеснувшие глаза и опять тихо уставились на постель. Ветерок толкнул раму полуоткрытого окна. А Ганин прошел на носках по коридору и вернулся в номер, где давеча была пирушка. Как он и предполагал, Алферов все еще сидел у стола. Его лицо опухло и отливало серым лоском от смеси рассвета и театрально убранной лампы; он клевал носом, изредка отрыгивался; на часовом стеклышке перед ним блестела капля водки, и в ней расплылся лиловатый след химического карандаша. Оставалось около четырех часов. Ганин сел подле него и долго глядел на его пьяную дремоту, хмуря густые брови и подпирая кулаком висок, отчего слегка оттягивалась кожа и глаз становился раскосым. Алферов вдруг дернулся и медленно повернул к нему лицо. -- Не пора ли вам ложиться, дорогой Алексей Иванович,-- отчетливо сказал Ганин. -- Нет,-- с трудом выговорил Алферов и, подумав, словно решал трудную задачу, повторил: -- нет... Ганин выключил ненужный свет, вынул портсигар, закурил. От холода бледной зари, от табачного дуновенья, Алферов как будто слегка протрезвел. Он помял ладонью лоб, огляделся и довольно твердой рукой потянулся за бутылкой. На полпути его рука остановилась, он закачал головой, потом с вялой улыбкой обратился к Ганину: -- Не надо больше... этого. Машенька приезжает. Погодя, он дернул Ганина за руку: -- Э... вы... как вас зовут... Леб Лебович... слышите... Машенька. Ганин выпустил дым, пристально глянул Алферову в лицо,-- все вобрал сразу: полуоткрытый, мокрый рот, бородку цвета навозца, мигающие водянистые глаза... -- Леб Лебович, вы только послушайте,-- качнулся Алферов, хватая его за плечо,-- вот я сейчас вдрызг, вдребезги, на положении дров... Сами, черти, напоили... Нет,-- совсем не то... Я вам о девочке рассказывал... -- Вам надо выспаться, Алексей Иванович. -- Девочка, говорю, была. Нет, я не о жене... вы не думайте... Жена моя чи-истая... А вот я сколько лет без жены... Так вот, недавно,-- нет, давно... не помню когда... девочка меня повела к себе... На лису похожая... Гадость такая,-- а все-таки сладко... А сейчас Машенька приедет... Вы понимаете, что это значит,-- вы понимаете или нет? Я вот -- вдрызг,-- не помню, что такое перпе... перпед... перпендикуляр,-- а сейчас будет Машенька... Отчего это так вышло? А? Я вас спрашиваю?! Эй, ты, большевик... Объясни-ка, можешь? Ганин легко оттолкнул его руку. Алферов, покачивая головой, наклонился над столом, локоть его пополз, морща скатерть, опрокидывая рюмки. Рюмки, блюдце, часы поползли на пол... -- Спать,-- сказал Ганин и сильным рывком поднял его на ноги. Алферов не сопротивлялся, но так качало его, что Ганин с трудом направлял его шаги. Очутившись в своей комнате, он широко и сонно ухмыльнулся, медленно повалился на постель. Но внезапно ужас прошел у него по лицу. -- Будильник...-- забормотал он, приподнявшись,-- Леб,-- там, на столе, будильник... На половину восьмого поставь. -- Ладно,-- сказал Ганин и стал поворачивать стрелку. Поставил ее на десять часов, подумал и поставил на одиннадцать. Когда он опять посмотрел на Алферова, тот уже крепко спал, навзничь раскинувшись и странно выбросив одну руку. Так в русских деревнях спят шатуны пьяные. Весь день сонно сверкал зной, проплывали высокие возы, осыпая проселочную дорогу сухими травинками,-- а бродяга буйствовал, приставал к гулявшим дачницам, бил в гулкую грудь, называя себя сынком генеральским, и наконец, шлепнув картузом оземь, ложился поперек дороги, да так и лежал, пока мужик не слезет с воза. Мужик оттаскивал его в сторонку и ехал дальше; и шатун, откинув бледное лицо, лежал, как мертвец, на краю канавы,-- и зеленые громады возов, колыхаясь и благоухая, плыли селом, сквозь пятнистые тени млеющих лип. Ганин, беззвучно поставив на стол будильник, долго стоял и смотрел на спящего. Постояв, потренькав монетами в кармане штанов, он повернулся и тихо вышел. В темной ванной комнатке, рядом с кухней, сложены были в углу под рогожей брикеты. В узком окошке стекло было разбито, на стенах выступали желтые подтеки, над черной облупившейся ванной криво сгибался металлический хлыст душа. Ганин разделся донага и в продолжение нескольких минут расправлял руки и ноги -- крепкие, белые. в синих жилках. Мышцы хрустели и переливались. Грудь дышала ровно и глубоко. Он отвернул кран душа и постоял под ледяным веерным потоком, от которого сладко замирало в животе. Одевшись, весь подернутый огненной щекоткой, он, стараясь не шуметь, вытащил в прихожую свои чемоданы, поглядел на часы. Было без десяти шесть. Он бросил пальто и шляпу на чемоданы и тихо вошел' в номер Подтягина. Танцоры спали рядышком, на диванчике, прислонившись друг к другу. Клара и Лидия Николаевна нагибались над стариком. Глаза у него были закрыты, лицо, цвета высохшей глины, изредка искажалось выражением муки. Было почти светло. Поезда с заспанным грохотом пробирались сквозь дом. Когда Ганин приблизился к изголовью, Подтягин открыл глаза. На мгновенье в бездне, куда он все падал, его сердце нашло шаткую опору. Ему захотелось сказать многое,-- что в Париж он уже не попадет, что родины он и подавно не увидит, что вся жизнь его была нелепа и бесплодна и что он не ведает, почему он жил, почему умирает. Перевалив голову набок и окинув Ганина растерянным взглядом, он пробормотал: "вот... без паспорта",-- и судорожная улыбка прошла по его губам. Он снова зажмурился, и снова бездна засосала его, боль клином впилась в сердце,-- и воздух казался несказанным, недостижимым блаженством. Ганин, сильной белой рукой сжав грядку кровати, глядел старику в лицо, и снова ему вспомнились те дрожащие теневые двойники русских случайных статистов, тени, проданные за десять марок штука и Бог весть где бегущие теперь в белом блеске экрана. Он подумал о том, что все-таки Подтягин кое-что оставил, хотя бы два бледных стиха, зацветших для него, Ганина, теплым и бессмертным бытием: так становятся бессмертными дешевенькие духи или вывески на милой нам улице. Жизнь на мгновенье представилась ему во всей волнующей красе ее отчаянья и счастья,-- и все стало великим и очень таинственным,-- прошлое его, лицо Подтягина, облитое бледным светом, нежное отраженье оконной рамы на синей стене,-- и эти две женщины в темных платьях, неподвижно стоящие рядом. И Клара с изумленьем заметила, что Ганин улыбается,-- и его улыбку понять не могла. Улыбаясь, он тронул руку Подтягина, чуть шевелившуюся на простыне, и, выпрямившись, обернулся к госпоже Дорн и Кларе. -- Я уезжаю,-- сказал он тихо.-- Вряд ли мы опять встретимся. Передайте мой привет танцорам. -- Я провожу вас,-- сказала Клара так же тихо и добавила,-- танцоры спят на диванчике. И Ганин вышел из комнаты. В прихожей он взял чемоданы, перекинул макинтош через плечо, и Клара открыла ему дверь. -- Благодарствуйте,-- сказал он, боком выходя на площадку.-- Всего вам доброго. На мгновенье он остановился. Еще накануне он мельком подумал о том, что хорошо бы разъяснить Кларе, что никаких денег он не собирался красть, а рассматривал старые фотографии, но теперь Он не мог вспомнить, о чем хотел сказать. И поклонившись, он стал не торопясь спускаться по лестнице. Клара, держась за скобку двери, глядела ему вслед. Он нес чемоданы, как ведра, и его крепкие шаги будили в ступенях отзвуки, подобные бою медленного сердца. Когда он исчез за поворотом перил, она еще долго слушала этот ровный, удалявшийся стук. Наконец, она закрыла дверь, постояла в прихожей. Повторила вслух: "Танцоры спят на диванчике", и вдруг бурно и тихо разрыдалась, указательным пальцем водя по стене. XVII Тяжелые, толстые стрелки на огромном циферблате, белевшем наискось от вывески часовщика, показывали 36 минут седьмого. В легкой синеве неба, еще не потеплевшей после ночи, розовело одно тонкое облачко, и было что-то не по-земному изящное в его удлиненном очерке. Шаги нечастых прохожих особенно чисто звучали в пустынном воздухе, и вдали телесный отлив дрожал на трамвайных рельсах. Повозка, нагруженная огромными связками фиалок, прикрытая наполовину полосатым грубым сукном, тихо катила вдоль панели: торговец помогал ее тащить большому рыжему псу, который, высунув язык, весь поддавался вперед, напрягал все свои сухие, человеку преданные, мышцы. С черных веток чуть зеленевших деревьев спархивали с воздушным шорохом воробьи и садились на узкий выступ высокой кирпичной стены. Лавки еще спали за решетками, дома освещены были только сверху, но нельзя было представить себе, что это закат, а не раннее утро. Из-за того, что тени ложились в другую сторону, создавались странные сочетания, неожиданные для глаза, хорошо привыкшего к вечерним теням, но редко видящего рассветные. Все казалось не так поставленным, непрочным, перевернутым, как в зеркале. И так же, как солнце постепенно поднималось выше, и тени расходились по своим обычным местам,-- точно так же, при этом трезвом свете, та жизнь воспоминаний, которой жил Ганин, становилась тем, чем она вправду была -- далеким прошлым. Он оглянулся и в конце улицы увидел освещенный угол дома, где он только что жил минувшим, и куда он не вернется больше никогда. И в этом уходе целого дома из его жизни была прекрасная таинственность. Солнце поднималось все выше, равномерно озарялся город, и улица оживала, теряла свое странное теневое очарование. Ганин шел посреди мостовой, слегка раскачивая в руках плотные чемоданы, и думал о том, что давно не чувствовал себя таким здоровым, сильным, готовым на. всякую борьбу. И то, что он все замечал с какой-то свежей любовью,-- и тележки, что катили на базар, и тонкие, еше сморщенные листики, и разноцветные рекламы, которые человек в фартуке клеил по окату будки,-- это и было тайным поворотом, пробужденьем его. Он остановился в маленьком сквере около вокзала и сел на ту же скамейку, где еще так недавно вспоминал тиф, усадьбу, предчувствие Машеньки. Через час она приедет, ее муж спит мертвым сном, и он, Ганин, собирается ее встретить. Почему-то он вспомнил вдруг, как пошел проститься с Людмилой, как выходил из ее комнаты. А за садиком строился дом. Он видел желтый, деревянный переплет,-- скелет крыши,-- кое-где уже заполненный черепицей. Работа, несмотря на ранний час, уже шла. На легком переплете в утреннем небе синели фигуры рабочих. Один двигался по самому хребту, легко и вольно, как будто собирался улететь. Золотом отливал на солнце деревянный переплет, и на нем двое других рабочих передвали третьему ломти черепицы. Они лежали навзничь, на одной линии, как на лестнице, и нижний поднимал наверх через голову красный ломоть, похожий на большую книгу, и средний брал черепицу и тем же движеньем, отклонившись совсем назад и выбросив руки, передавал ее верхнему рабочему. Эта ленивая, ровная передача действовала успокоительно, этот желтый блеск свежего дерева был живее самой живой мечты о минувшем. Ганин глядел на легкое небо, на сквозную крышу -- и уже чувствовал с беспощадной ясностью, что роман его с Машенькой кончился навсегда. Он длился всего четыре дня,-- эти четыре дня были быть может счастливейшей порой его жизни. Но теперь он до конца исчерпал свое воспоминанье, до конца насытился им, и образ Машеньки остался вместе с умирающим старым поэтом там, в доме теней, который сам уже стал воспоминаньем. И кроме этого образа, другой Машеньки нет, и быть не может. Он дождался той минуты, когда по железному мосту медленно прокатил шедший с севера экспресс. Прокатил, скрылся за фасадом вокзала, Тогда он поднял свои чемоданы, крикнул таксомотор и велел ему ехать на другой вокзал, в конце города. Он выбрал поезд, уходивший через полчаса на юго-запад Германии, заплатил за билет четверть своего состояния и с приятным волненьем подумал о том, как без всяких виз проберется через границу,-- а там Франция, Прованс, а дальше -- море. И когда поезд тронулся, он задремал, уткнувшись лицом в складки макинтоша, висевшего с крюка над деревянной лавкой. Берлин, 1926 г.