остукивая по верхней пуговице его жилета; потом слегка его оттолкнула -- и он понял, что приглашение неотклонимо. Теперь он бродил в дрожащей нищете ноябрьской ночи, в тумане улиц, с потопа впавших в состояние мороси, и, стараясь отвлечься, принуждал себя думать о счетах, о призмах, о своей профессии, искусственно увеличивал ее значение в своем существовании -- и все расплывалось в слякоти, в ознобе ночи, в агонии изогнутых огней. Но именно потому, что сейчас не могло быть и речи о каком-либо счастье, прояснилось вдруг другое: он с точностью измерил пройденный путь, оценил всю непрочность, всю призрачность проектов, все это тихое помешательство, очевидную ошибку наваждения, которое отступил от единственно законного естества, свободного и действительного только в цветущем урочище воображения, чтобы с жалкой серьезностью лунатика, калеки, тупого ребенка (ведь сейчас одернут и взгреют) заниматься планами и действиями, подлежащими компетенции лишь взрослой вещественной жизни. А еще можно было выкрутиться. Вот сейчас бежать -- скорее письмо к особе с изложением того, что сожительство для него невозможно (любые причины), что только из чудаковатого сострадания (развить) он взялся ее содержать, а теперь, узаконив сие навсегда (точнее), удаляется опять в свою сказочную неизвестность. "А между тем, -- продолжал он мысленно, полагая, что все еще следует тому же порядку трезвых соображений (и не замечая, что изгнанная босоножка вернулась с черного хода), -- как было бы просто, если бы матушка завтра умерла -- да ведь нет, ей не к спеху -- вцепилась зубами в жизнь, будет виснуть -- а какой мне в том прок, что умрет с запозданием и придет ее хоронить шестнадцатилетняя недотрога или двадцатилетняя незнакомка? Как было бы просто (размышлял он, задержавшись весьма кстати у освещенной витрины аптеки), коли был бы яд под рукой... Да много ли нужно, когда для нее чашка шоколада равносильна стрихнину! Но отравитель оставляет в спущенном лифте свой пепел... а ее непременно ведь вскроют, по привычке вскрывать..."; и хотя рассудок и совесть наперебой твердили (немножко подзадоривая), что -- все равно, даже если бы нашлось незаметное зелье, он не решился бы на убийство (разве что если совсем, совсем бесследное, да и то -- в крайнем случае, да и то -- лишь с целью сократить страдания все равно обреченной /жены/), он давал волю теоретическому развитию невозможной мысли, наталкиваясь рассеянным взглядом на идеально упакованные флаконы, на модель почки, на паноптикум мыл, на взаимную дивно-коралловую улыбку женской головки и мужской, благодарно глядящих друг на дружку, -- потом прищурился, кашлянул -- и после минутного колебания быстро вошел в аптеку. Когда он вернулся домой, в квартире было темно -- шмыгнула надежда, что она уже спит, но, увы, дверь ее спальни была по линейке подчеркнуто остро отточенным светом. "Шарлатаны... -- подумал он, мрачно пожимаясь, -- что ж, придется держаться первоначальной версии. Пожелаю покойнице ночи -- и на боковую". (А завтра? А послезавтра? А вообще?) Но посреди прощальных речей о мигрени, у пышного изголовья, вдруг, ни с того ни с сего, и само по себе, положение круто переменилось, предмет же был несущественен, так что потом удивительно было найти труп чудом поверженной великанши и взирать на муаровый нательный пояс, почти совсем закрывавший шрам. Последнее время она чувствовала себя сносно (донимала только отрыжка), но в первые дни брака тихонько возобновились боли, знакомые ей по прошлой зиме. Не без поэзии она предположила, что больной, ворчливый орган, задремавший было в тепле постоянного пестования, "как старая собака", теперь приревновал к сердцу, к новичку, которого "погладили один раз". Как бы то ни было, она с месяц пролежала в постели, прислушиваясь к этой внутренней возне, пробному царапанию, осторожным укусам; потом стихло -- она даже встала, копалась в письмах первого мужа, кое-что сожгла, разбирала какие-то страшно старенькие вещицы -- детский наперсток, чешуйчатый кошелек матери, еще что-то золотое, тонкое -- как время, текучее. Под Рождество ей сделалось опять плохо, и ничего не вышло из предполагавшегося приезда дочки. Он выказывал ей неизменную заботливость; он утешительно мычал, с ненавистью принимая от нее неловкую ласку, когда она, бывало, с ужимками старалась объяснить, что не она, а оно (мизинцем на живот) виновато в их ночном разъединении -- и все это звучало, точно она беременна (ложно беременна своей же смертью). Всегда ровный, всегда подтянутый, он соблюдал плавный тон, что усвоил с начала, и она была ему благодарна за все -- за старомодную галантность общения, за это "вы", казавшееся ей собственным достоинством нежности, за исполнение прихотей, за новую радиолу, за то, что он безропотно согласился дважды переменить сиделку, нанятую для постоянного ухода за ней. По пустякам она не отпускала его от себя дальше углов комнаты, а когда он шел по делу, то совместно разрабатывал наперед точный предел отлучки, и так как ремесло не требовало определенных часов, то всякий раз приходилось -- весело, скрипя зубами, -- бороться за каждую крупицу времени. В нем корчилась бессильная злоба, его душил прах рассыпавшихся комбинаций, но ему так надоело торопить ее смерть, так опошлилась в нем эта надежда, что он предпочитал заискивать перед противоположной: может быть, к лету насколько оправится, что разрешит девочку увезти к морю на несколько дней. Но как подготовить? Еще в начале ему казалось, что будет легко как-нибудь, под видом деловой поездки, махнуть в тот городок с черной церковью и с садами, отраженными в реке, но когда он рассказал, что -- вот какой случай, мне, может быть, удастся посетить вашу дочку, если придется съездить туда-то (назвал соседний город), ему почудилось, что какой-то смутный, почти бессознательный ревнивый уголек вдруг оживил ее дотоле несуществовавшие глаза -- и, поспешно замяв разговор, он удовольствовался тем, что, видимо, она сама тотчас забыла идиотски-интуитивное чувство -- которое, уж конечно, нечего было опять возбуждать. Постоянство колебаний в состоянии ее здоровья представлялось ему самой механикой ее существования; постоянство их становилось постоянством жизни; со своей же стороны он замечал, что вот уже на его делах, на точности глаза и граненной прозрачности заключений начинает дурно отражаться постоянное качание души между отчаянием и надеждой, вечная зыбь неудовлетворенности, болезненный груз скрученной и спрятанной страсти -- вся та дикая, душная жизнь, которую он сам, сам себе устроил. Случалось, он проходил мимо игравших девочек, случалось, миленькая бросалась ему в глаза, но бросалась она бессмысленно плавным движением замедленной фильмы, и он сам изумлялся тому, до чего неотзывчив, до чего /занят/, с какой определенностью стянулись навербованные отовсюду чувства -- тоска, жадность, нежность, безумие -- к образу той совершенно единственной и незаменимой, которая проносилась тут в раздираемом солнцем и тенью платье. И случалось, ночью, когда все стихало -- и радиола, и вода в уборной, и белые шажки сиделки, и тот бесконечно задержанный звук (хуже любого грохота!), с которым она затворяла двери, и осторожный звон ложечки, и трык-трык аптечки, и отдаленная загробная жалоба особы -- когда все это окончательно стихало, он ложился навзничь и вызывал единственный образ, и восемью руками оплетая улыбающуюся добычу, осмью щупальцами присасываясь к ее подробной наготе, наконец исходил черным туманом и терял ее в черноте, а черное расползалось сплошь, да всего лишь было чернотой ночи в его одинокой спальне. Весной ей как будто сделалось хуже, и после консилиума ее перевезли в госпиталь. Там, накануне операции, она ему с достаточной, несмотря на страдания, отчетливостью говорила о завещании, о поверенном, о том, что необходимо сделать, если она завтра... и дважды, дважды заставила его поклясться, что он будет как о собственной... и чтобы та не сердилась, не сердилась на покойную мать. "Может быть, все-таки ее вызвать, -- сказал он громче, чем хотел, -- а?" Но она уже все выложила, зажмурясь в муке, и, постояв у окна, он вздохнул, поцеловал ее в желтый кулак, сжатый на отвороте простыни, и вышел. Рано утром ему позвонил один из больничных врачей, чтобы сообщить, что ее только что оперировали, что успех, кажется, полный, превзошедший все надежды хирурга, но что завтра ее лучше не навещать. "Ах, успех, ах, полный, -- бессмысленно бормотал он, устремляясь из комнаты в комнату, -- ах, как мило... поздравьте нас, будем поправляться, будем цвести... Что это такое! -- вдруг вскрикнул он горловым голосом, так ахнув дверью клозета, что из столовой откликнулся испуганный хрусталь. -- Ну, посмотрим, -- продолжал он среди паники стульев, -- посмотрим... Я вам покажу успех! Успех, успех, -- передразнил он произношение соплявой судьбы, -- ах, прелестно! Будем жить, поживать, дочку выдадим раненько, ничего, что хрупкая, зато муж -- здоровяк, да как всадит нахрапом в хрупь... Нет, господа, довольно! Это издевка! Я тоже имею право голоса! Я..." -- И вдруг его блуждающее бешенство натолкнулось на неожиданную добычу. Он замер, шевеление пальцев прекратилось, глаза на минуту закатились -- а вернулся он из этого краткого столбняка с улыбкой. "Довольно, господа", -- повторил он, но уже совсем с другим, почти вкрадчивым выражением. Немедленно он навел нужную справку: был весьма удобный экспресс в 12.23... прибывающий ровно в 16.00. С обратным сообщением обстояло хуже... придется нанять там машину, сразу назад, к ночи мы будем тут -- вдвоем, совершенно взаперти, с усталенькой, сонненькой, скорей раздеваться, я буду тебя баюкать -- только это... только уют -- какая там каторга (хотя, между прочим, лучше сейчас каторга, чем поганец в будущем)... тишина, голые ключицы, бридочки, пуговки сзади, лисий шелк между лопаток, зевота, горячие подмышки, ноги, нежности -- не терять головы -- но чего, впрочем, естественнее, что привез маленькую падчерицу -- что все-таки решил это сделать -- режут мать, ответственность, усердие, сама же просила "заботиться" -- и пока мать спокойно лежит в больнице, что может быть, повторяем, естественнее, что здесь, где кому ж моя душенька помешает... и вместе с тем, знаете, -- под боком, мало ли что, надо быть ко всему... ах, успех? тем лучше -- выздоравливающие добреют, а если все-таки изволите гневаться -- объясним, объясним, -- хотели сделать лучше -- ну, может быть, немножко растерялись, признаемся, но с самыми лучшими... -- И, радостно торопясь, он у себя (в /ее/ бывшей комнате) перестелил постель, навел беглый порядок, принял ванну, отменил деловое свидание, отменил уборщицу, быстро закусил в своем "холостом" ресторане, накупил фиников, ветчины, пеклеванного, сбитых сливок, мускатного винограда -- чего еще? -- и, вернувшись домой, разваливаясь на пакеты, все видел, как она вот тут пройдет, как там сядет, отведя назад тонкие обнаженные руки, пружинисто опираясь сзади себя, кудрявая, томненькая, и тут позвонили из больницы, прося его все-таки заглянуть, и, когда он нехотя заехал, то узнал, что особа скончалась. Прежде всего охватила яростная досада: значит, план провалился, это близкое, теплое, ночное отнято у него, и когда она явится, вызванная телеграммой, то, конечно, вместе с той выдрой и мужем выдры, которые и вселятся на недельку. Но именно потому, что первое его движение было таким, силой этого близорукого порыва образовалась пустота, ибо не могла же досада на (случайно помешавшую) смерть сразу перейти в благодарность за нее (основному року). Пустота между тем заполнялась предварительным серо-человечьим содержанием -- сидя на скамье в больничном саду, успокаиваясь, готовясь к различным хлопотам, связанным с техникой похоронного движения, он с приличной печалью пересматривал в мыслях то, что видел только что воочию: отполированный лоб, прозрачные крылья ноздрей с жемчужиной сбоку, эбеновый крест -- всю эту ювелирную работу смерти -- между прочим презрительно дунул на хирургию и стал думать о том, что все-таки ей было здорово хорошо под его опекой, что он походя дал ей настоящее счастье, скрасившие последние месяцы ее прозябания, а отсюда уже был естественен переход к признанию за умницей судьбой прекрасного поведения и к первому сладкому содроганию крови: бирюк надевал чепец. Он ожидал, что они приедут на другой день к завтраку -- и действительно -- звонок... но приятельница покойной особы стояла на пороге одна (протягивая костлявые руки и недобросовестно пользуясь сильным насморком для нужд наглядного соболезнования): ни муж, ни "сиротка", оба лежавшие с гриппом, не могли приехать. Его разочарование сгладилось мыслью, что так правильно -- не надо портить: присутствие девочки в этом сочетании траурных помех было бы столь же мучительно, как был ее приезд на свадьбу, и гораздо разумнее в течение ближайших дней покончить со всеми формальностями и основательно подготовить отчетливый прыжок в полную безопасность. Раздражало только, что "оба": связь болезни (словно в одной постели), связь заразы (может быть, этот пошляк, поднимаясь за ней по крутой лестнице, любил лапать за голые ляжки). Изображая совершенное оцепенение -- что было проще всего, как знают и уголовные, -- он сидел одеревеневшим вдовцом, опустив увеличившиеся руки, чуть шевеля губами в ответ на совет облегчить запор горя слезами, и смотрел туманным глазом, как она сморкается (тройственный союз -- это лучше), и когда, рассеянно, но жадно занимаясь ветчиной, она говорила такие вещи, как "По крайней мере, не долго страдала" или "Слава Богу, что в беспамятстве", сгущенно подразумевая, что страдания и сон суть естественный удел человека и что у червей добрые личики, а что главное плавание на спине происходит в блаженной стратосфере, он едва не ответил ей, что сама по себе смерть всегда была и будет похабной дурой, да вовремя сообразил, что его утешительница может неприятно усомниться в его способности дать отроковице религиозно-нравственное воспитание. На похоронах народу было совсем мало (но почему-то явился один из его прежних полуприятелей -- золотых дел мастер с женой), и потом, в обратном автомобиле, полная дама (бывшая также на его шутовской свадьбе) говорила ему, участливо, но и внушительно (он сидел, головы не поднимая -- голова от езды колебалась), что теперь-то по крайней мере ненормальное положение ребенка должно измениться (приятельница бывшей особы притворилась, что смотрит на улицу) и что в отеческой заботе он непременно найдет должное утешение, а другая (бесконечно отдаленная родственница покойной) вмешалась и сказала: "Девчоночка-то прехорошенькая! Придется вам смотреть в оба -- и так уже не по летам крупненькая, а годика через три так и будут липнуть молодые люди -- забот не оберетесь", -- и он про себя хохотал, хохотал на пуховиках счастья. Накануне, в ответ на новую телеграмму ("Беспокоюсь как здоровье целую" -- причем этот вписанный в бланк поцелуй был уже первым настоящим) пришло сообщение, что у обоих жар спал, и перед отъездом восвояси все еще сморкавшаяся женщина спросила, показывая шкатулку, может ли она взять это для девочки (какие-то материнские мелочи заветной давности), а затем поинтересовалась, как и что будет дальше. Только тогда, крайне замедленным голосом, точно каждый слог был преодолением скорбной немоты, с паузами и без всякого выражения он ей доложил, как и что будет, поблагодарил за годовой присмотр и предупредил, что ровно через две недели он заедет за дочерью (так и вымолвил), чтобы взять ее с собой на юг, а оттуда, вероятно, за границу. "Да, это мудро, -- ответила та с облегчением (слегка разбавленным, будем надеяться, мыслью, что последнее время она на питомице, вероятно, подрабатывала). -- Поезжайте, рассейтесь, ничто так не врачует горя". Эти две недели были нужны ему для устройства своих дел -- с таким расчетом, чтобы по крайней мере год не думать о них, -- а там будет видно. Пришлось продать кое-что из собственных экземпляров. А укладываясь, он случайно нашел в столе некогда подобранную монету (между прочим, оказавшуюся фальшивой) и усмехнулся: талисман уже отслужил. Когда он сел в поезд, послезавтрашний адрес все еще был как берег в тумане зноя, предварительный символ будущей анонимности; он всего лишь наметил, где, по пути на этот мерцающий юг, заночуют, но не считал нужным предрешать дальнейшее новоселье. Все равно где -- место украсит босая ножка; все равно куда -- только бы унести -- и потеряться в лазури. Грифы столбов пролетали со спазмами гортанной музыки. Дрожь в перегородках вагона была как треск мощно топорщившихся крыл. Будем жить далеко, то на холмах, то у моря, в оранжерейном тепле, где обыкновение дикарской оголенности установится само собой, совсем одни (без прислуги!), не видаясь ни с кем, вдвоем в вечной детской, что уже окончательно добьет стыдливость; при этом -- постоянное веселье, шалости, утренние поцелуи, возня на общей постели, большая губка, плачущая над четырьмя плечами, прыщущая от смеха между четырех ног, -- и он думал, блаженствуя на внутреннем припеке, о сладком союзе умышленного и случайного, о ее эдемских открытиях, о том, сколь естественными и зараз особыми, нашенскими ей будут вблизи казаться смешные приметы разнополых тел -- меж тем как дифференциалы изысканнейшей страсти долго останутся для нее лишь азбукой невинных нежностей; ее будут тешить только картинки (ручной великан, сказочный лес, мешок с кладом) да забавные последствия любознательных прикосновений к игрушке со знакомым, никогда не скучным фокусом. Он был убежден, что пока новизна довлеет себе и еще не озирается, будет легко при помощи прозвищ и шуток, утверждающих бесцельную в сущности простоту данных оригинальностей, заранее отвлечь нормальную девочку от сопоставлений, обобщений, вопросов, на которые что-нибудь подслушанное прежде, или сон, или первые сроки могли бы ее подтолкнуть, так что из мира полуотвлеченностей, ей, вероятно, полуизвестных (вроде правильного толкования самостоятельного живота соседки, вроде школьных пристрастий к морде модного комедианта), от всего как-либо связанного со взрослой любовью будет пока что изъят переход к привычной действительности милых развлечений, а пристойность, мораль не заглянут сюда по незнанию порядков и адреса. Система подъемных мостов хороша до тех пор, покамест цветущая пропасть сама не дотянет крепкой молодой ветви до светлицы; но именно потому, что в первые, скажем, два года пленнице будет неведома временно вредная для нее связь между куклой в руках и одышкой пуппенмейстера, между сливой во рту и восторгом далекого дерева, придется быть сугубо осторожным, не отпускать ее никуда одну, почаще менять местожительство (идеал -- миниатюрная вилла в слепом саду), зорко смотреть за тем, чтобы не было у нее ни знакомств с другими детьми, ни случая разговориться с фруктовщицей или поденщицей -- ибо мало ли какой вольный эльф может слететь с уст волшебной невинности -- и какое чудовище чужой слух понесет к мудрецам для рассмотра и обсуждения. А вместе с тем, в чем упрекнуть волшебника? Он знал, что найдет в ней достаточно утех, чтобы не расколдовать ее слишком рано, ничего в ней не отличать слишком явным вниманием неги; играя в прогулку капуцина, не слишком упираться в иной тупичок; он знал, что не посягнет на ее девственность в самом тесном и розовом смысле слова, пока эволюция ласк не перейдет незаметной ступени -- дотерпит до того утра, когда она сама, еще смеясь, прислушается к собственной отзывчивости и, уже молча, потребует совместных поисков струны. Воображая дальнейшие годы, он все видел ее подростком: таков был плотский постулат; зато, ловя себя на этой предпосылке, он понимал без труда, что если мыслимое течение времени и противоречит сейчас бессрочной основе чувств, то постепенность очередных очарований послужит естественным продолжением договора со счастьем, принявшим в расчет и гибкость живой любви; что на свете этого счастья, как бы она ни повзрослела -- в семнадцать лет, в двадцать, -- ее сегодняшний образ всегда будет сквозить в ее метаморфозах, питая их прозрачные слои своим внутренним ключом; и что именно это позволит ему, без урона или утраты, насладиться чистым уровнем каждой из ее перемен. Она же сама, уточнившись и удлинившись в женщину, уже никогда не будет вольна отделить в сознании и памяти свое развитие от развития любви, воспоминания детства от воспоминаний мужской невинности -- вследствие чего прошлое, настоящее, будущее представятся ей единым сиянием, источник коего, как и ее самое, излучил он, живородящий любовник. Так они будут жить -- и смеяться, и читать книги, и дивиться светящимся мухам, и говорить о цветущей темнице мира, и он будет рассказывать, и она будет слушать, маленькая Корделия, и море поблизости будет дышать под луной -- и чрезвычайно медленно, сначала всей чуткостью губ, затем всей их тяжестью, вплотную, все глубже, только так, в первый раз, в твое воспаленное сердце, так, пробиваясь, так, погружаясь, между его тающих краев... Дама, сидящая напротив, почему-то вдруг поднялась и перешла в другое отделение; он посмотрел на пустые свои часики -- теперь уже скоро, -- и вот он уже поднимался вдоль белой стены, увенчанной ослепительными осколками; летало множество ласточек -- а встретившая его на крыльце приятельница покойной особы объяснила ему присутствие груды золы и обугленных бревен в углу сада тем, что ночью случился пожар -- пожарные не сразу справились с летящим пламенем, сломали молодую яблоню, и, конечно, никто не выспался. В это время вышла она, в темном вязаном платье (в такую жару!), с блестящим кожаным пояском и цепочкой на шее, в длинных черных чулках, бледненькая, и в самую первую минуту ему показалось, что она слегка подурнела, стала курносее и голенастее, -- и хмуро, быстро, с одним только чувством острой нежности к ее трауру, он взял ее за плечо и поцеловал в теплые волосы. "Все могло вспыхнуть", -- воскликнула она, подняв розово-озаренное лицо с тенью листьев на лбу и тараща глаза, прозрачно-жидко колеблемые отражением солнца и сада. Она, довольная, держала его под руку, пока входили в дом следом за громко говорившей хозяйкой -- и естественность уже улетучилась, он уже неловко сгибал свою-не-свою руку -- и на пороге гостиной, в которой гремели вошедший вперед монолог и раскрываемые ставни, он руку высвободил и, в виде рассеянной ласки (а в действительности весь на мгновение уйдя в крепкое с ямкой осязание), слегка похлопал ее по бедру -- беги, дескать -- и вот уже садится, пристраивал трость, закуривал, искал пепельницу, что-то отвечал -- преисполненный дикого ликования. От чайку он отказался, объяснив, что сейчас появится заказанный на вокзале автомобиль, что туда уже погружены его чемоданы (эта подробность, как бывает во сне, имела какой-то мелькающий смысл) и что "Покатим с тобой к морю!" -- почти выкрикнул он по направлению к девочке, которая, оборотясь на ходу, чуть не упала с треском через табурет, но мгновенно выправила молодое равновесие, повернулась и села, покрыв табурет опавшей юбкой. "Что?" -- спросила она, отведя волосы и косясь на хозяйку (табурет уже раз был сломан). Он повторил. Она радостно подняла брови -- не думала, что случится именно так, и сегодня же. "Я-то надеялась, -- солгала хозяйка, -- что вы у нас переночуете". -- "О нет, -- крикнула девочка, шаркающим скольжением подлетая к нему, и продолжала неожиданной скороговоркой: -- А как вы считаете, я скоро научусь плавать -- одна моя подруга говорит, что можно сразу, то есть нужно сперва только научиться не бояться -- а это берет месяц..." -- но хозяйка уже толкала ее в локоть, чтобы она доложила с Марией то, что приготовлено слева в шкапу. "Признаюсь, не завидую вам, -- сказала сдававшая должность, когда девочка выбежала. -- Последнее время, особенно после гриппа, у нее бывают всякие вспышки и капризы, на днях нагрубила мне -- трудный возраст. Вообще мне кажется, хорошо бы, если бы вы взяли к ней пока что какую-нибудь барышню, а осенью -- в хороший католический интернат. Смерть матери она переживает, как видите, довольно легко -- да, может быть, не показывает -- не знаю... Кончилось наше совместное житье... Я вам, кстати, еще осталась... Нет-нет, полноте, как же... Да, он только к семи приходит со службы -- будет очень жалеть... Жизнь -- ничего не поделаешь! Она-то бедняжка, во всяком случае, на небесах спокойна, да и у вас лучше вид -- а если бы не наша встреча... Просто не вижу, как бы содержала чужого ребенка, а из сиротских приютов прямой шаг сами знаете куда. Вот я поэтому всегда и говорю: жизнь -- одно слово. Помните, как мы с вами -- на скамейке -- помните? Мне-то в голову не приходило, что она может найти второго, -- а все-таки -- мое женское чутье: что-то в вас было тоскующее -- именно по такой пристани". За листвой родился автомобиль. Садиться! Знакомая черная шапочка, пальто на руке, небольшой чемодан, помощь краснорукой Марии. Погоди, уж я тебе накуплю... Захотела непременно -- рядом с шофером, и пришлось согласиться да скрыть досаду. Женщина, которой мы никогда больше не увидим, махала яблоневой веточкой. Мария загоняла цыплят. Поехали, поехали. Он сидел, откинувшись, промеж колен держа трость, весьма ценную, старинную, с толстым коралловым набалдашником, и смотрел сквозь переднее стекло на берет и довольные плечи. Погода была необыкновенно жаркая для июня, в окно била горячая струя, вскоре он снял галстук и расстегнул ворот. Через час девочка на него оглянулась (показала на что-то близ дороги, но он, хоть и обернулся с разинутым ртом, ничего не успел рассмотреть -- и почему-то без всякой связи подумалось, что все-таки -- почти тридцать лет разницы). В шесть они ели мороженное, а говорливый шофер пил пиво за соседним столиком, обращаясь к клиенту с различными рассуждениями. Дальше. Глядя на лесок, волнистыми прыжками все приближавшийся с холма на холмок, пока не съехал по скату и не споткнулся о дорогу, где был пересчитан и убран, -- он подумал: "Не сделать ли тут привал? Небольшая прогулка, посидим на мху среди грибов и бабочек..." Но остановить шофера он не решился: что-то невыносимое было в образе подозрительного автомобиля, бездельничающего на шоссе. Затем стемнело; незаметно зажглись их фары. В первой же придорожной харчевне сели поужинать -- и резонер опять развалился поблизости, да, кажется, заглядывался не столько на господский бифштекс с дутым картофелем, сколько на шору ее волос в профиль и прелестную щеку: голубка моя и устала, и раскраснелась -- путешествие, жирное жаркое, капля вина -- сказывалась бессонная ночь, розовый пожар впотьмах, салфетка спадала с мягко вдавленной юбочки -- и это теперь все мое -- он спросил, сдаются ли тут комнаты -- нет, не сдавались. Несмотря на растущую томность, она решительно отказалась променять свое место спереди на поддержку и уют в глубине, сказав, что сзади ее будет тошнить. Наконец, наконец среди черной жаркой бездны созрели и стали лопаться огоньки, и была немедленно выбрана гостиница, и уплачено за мучительную поездку и покончено с этим. Она почти дремала, выползая на панель, застывая в сиреневатой, щербатой тьме, в теплом запахе гари, в шуме и дрожи двух, трех, четырех грузовиков, пользовавшихся ночным безлюдием, чтобы чудовищно быстро съезжать под гору из-за угла улицы, где ныл, и тужился, и скрежетал скрытый подъем. Коротконогий, большеголовый старик в расстегнутой жилетке, нерасторопный, медлительный и все объяснявший с виноватым добродушием, что он только заменяет хозяина -- старшего сына, отлучившегося по семейному делу, -- долго искал в черной книге... сказал, что свободной комнаты с двумя кроватями нет (выставка цветов, много приезжих), но имеется одна с двухспальной, "Что сводится к тому же, вам с дочкой будет только..." -- "Хорошо, хорошо", -- перебил приезжий, а туманное дитя стояло поодаль, мигая и глядя сквозь поволоку на двоившуюся кошку. Отправились наверх. Прислуга, по-видимому, ложилась рано -- или тоже отсутствовала. Покамест, кряхтя и низко нагибаясь, гном испытывал ключ за ключом, -- из уборной рядом вышла, в лазурной пижаме, курчаво-седая старуха с ореховым от загара лицом и мимоходом полюбовавшись на эту усталую красивую девочку, которая, в покорной позе нежной жертвы, темнелась платьем на охре, прислонясь к стенке, опираясь лопатками и слегка откинутой лохматой головой, медленно мотая ею и подергиванием век как бы стараясь распутать слишком густые ресницы. "Отоприте же наконец", -- сердито проговорил ее отец, плешивый джентльмен, тоже турист. "Тут буду спать?" -- безучастно спросила девочка, и когда, борясь со ставнями, поплотнее сощуривая их щели, он ответил утвердительно, посмотрела на шапочку, которую держала, и вяло бросила ее на широкую постель. "Ну вот, -- сказал он после того, как старик, ввалив чемоданы, вышел и остались только стук сердца да отдаленная дрожь ночи. -- Ну вот... Теперь надо ложиться". Шатаясь от сонливости, она наткнулась на край кресла, и тогда, одновременно садясь, он привлек ее за бедро -- она, выгнувшись, вырастая, как ангел, напрягла на мгновение все мускулы, сделала еще полшажка и мягко опустилась к нему на колени. "Моя душенька, моя бедная девочка", -- проговорил он в каком-то общем тумане жалости, нежности, желания, глядя на ее сонность, дымчатость, заходящую улыбку, ощупывая ее сквозь темное платье, чувствуя на голом, сквозь тонко-шерстяное, полоску сиротской подвязки, думая о ее беззащитности, заброшенности, теплоте, наслаждаясь живой тяжестью ее расползающихся и опять, с легчайшим телесным шорохом, повыше скрещивающихся ног, -- и она дремотно отталкивала несессер, стоявший рядом с креслом... Прогрохотало за окном, и потом, в тишине, стало слышно, как ноет комар, и почему-то это ему мельком напомнило что-то страшно далекое, какие-то поздние укладывания в детстве, плывущую лампу, волосы сверстницы-сестры, давно умершей. "Душенька моя", -- повторил он и, отведя трущимся носом кудрю, теребливо прилаживаясь, почти без нажима вкусил ее горячей шелковистой шеи около холодка цепочки; затем, взяв ее за виски, так что глаза ее удлинились и полусомкнулись, принялся ее целовать в расступившиеся губы, в зубы -- она медленно отерла рот углами пальцев, ее голова упала к нему на плечо, промеж век виднелся лишь узкий закатный лоск, она совсем засыпала. В дверь постучали -- он сильно вздрогнул (отдернув руку от пояска -- так и не поняв, как, собственно, расцепляется). "Проснись, слезай", -- сказал он, быстро ее тормоша, и она, широко раскрыв пустые глаза, через кочку съехала. "Войдите", -- сказал он. Заглянул старик и сообщил, что господина просят сойти вниз: пришли из полицейского участка. "Полиция? -- переспросил он, морщась в недоумении. -- Полиция?.. Хорошо, идите, я сейчас спущусь", -- добавил он, не вставая. Закурил, высморкался, аккуратно сложил платок, щурясь сквозь дым. "Слушай, -- сказал он прежде, чем выйти. -- Вот твой чемодан, вот я тебе его раскрою, найди, что тебе нужно, раздевайся пока и ложись; уборная -- от двери налево". "При чем тут полиция? -- думал он, спускаясь по скверно освещенной лестнице. -- Что им нужно?" "В чем дело?" -- резко спросил он, сойдя в вестибюль, где увидел застоявшегося жандарма, черного гиганта с глазами и подбородком кретина. "А в том, -- последовал охотный ответ, -- что вам, как видно, придется сопроводить меня в комиссариат -- это недалеко отсюда". "Далеко или недалеко, -- заговорил путешественник после легкой паузы, -- но сейчас за полночь, и я собираюсь ложиться. Кроме того, не скрою от вас, что всякий вывод, особенно столь динамический, звучит криком в лесу для слуха, не посвященного в предшествовавший ход мыслей, то есть проще: логическое воспринимается как зоологическое. Между тем глобтроттеру, только что попавшему в ваш радужный городок, любопытно узнать, на чем -- на каком, может быть, местном обычае -- основан выбор ночи для приглашения в гости, приглашения тем более неприемлемого, что я не один, а с утомленной дочкой. Нет, погодите, -- я еще не кончил... Где это видано, чтобы правосудие предпосылало действие закона основанию его применить? Дождитесь улик, господа, дождитесь доносика! Пока что -- сосед не видит сквозь стену и шофер не читает в душе. А в заключение -- и это, может быть, самое существенное -- извольте ознакомиться с моими бумагами". Помутневший дурень ознакомился -- очнулся и пустился трепать незадачливого старика: оказалось, что тот не только спутал две похожие фамилии, но никак не мог объяснить, когда и куда нужный проходимец съехал. "То-то", -- сказал путешественник мирно, досаду за задержку полностью выместив на поспешившем враге -- при сознании своей неуязвимости (слава Року, что сзади не села, слава Року, что грибов не искали в июне -- а ставни, конечно, плотные). Добежав до площадки, он спохватился, что не заметил номера комнаты, остановился в нерешительности, выплюнув окурок... но теперь нетерпение чувств не пускало вернуться за справкой, -- и не нужно -- помнил расположение комнат в коридоре. Нашел, быстро облизнулся, взялся за ручку, хотел... Дверь была заперта; и отвратительно поддалось под сердцем. Раз заперлась -- значит, от него, значит -- подозрение, не надо было так целовать, спугнул, что-нибудь заметила, -- или глупее и проще: по наивности убеждена, что он лег спать в другой комнате, в голову не пришло, что она будет спать в одной, вместе с чужим -- все-таки еще чужим -- и он постучал, едва ли еще сам сознавая всю силу своей тревоги и раздражения. Услышал отрывистый женский смех, гнусное восклицание матрасных пружин и затем шлепанье босых ног. "Кто там? -- сердито спросил мужской голос. -- Ах, вы ошиблись? Так, пожалуйста, не ошибайтесь. Человек тут занимается делом, человек обучает молодую особу, человека перебивают..." В глубине опять прокатился смех. Ошибка была пошлой -- и только. Он двинулся дальше по коридору -- вдруг сообразил, что не та площадка -- пошел назад, повернул за угол, озадаченно взглянул на счетчик в стене, на раковину под капающим краном, на чьи-то желтые сапоги у двери -- повернул опять -- лестница исчезла! Та, которую он наконец нашел, оказалась другой: спустившись по ней, он заблудился в полутемных помещениях, где стояли сундуки, где из углов выступали с фатальным видом то шкапчик, то пылесос, то сломанный табурет, то скелет кровати. Вполголоса выругался, теряя власть над собой, изведенный этими преградами... Толкнул дверь в глубине и, стукнувшись головой о низкую притолоку, вынырнул в вестибюль со стороны тускло освещенного закута, где, почесывая щетину щеки, старик смотрел в черную книгу, а на лавке рядом храпел жандарм -- как в кордегардии. Получить нужное сведение было делом минуты -- слегка удлиненное извинениями старика. Он вошел. Он вошел и прежде всего, никуда не глядя, украдчиво горбясь, дважды повернул тугой ключ в замке. Затем увидел черный чулок с резинкой под умывальником. Затем увидел раскрытый чемодан, начатый в нем беспорядок, полувытащенное за ухо вафельное полотенце. Затем увидел комок платья и белья на кресле, поясок, второй чулок. Только тогда он повернулся к острову постели. Она лежала на спине поверх нетронутого одеяла, заложив левую руку за голову, в разошедшемся книзу халатике -- сорочки не доискалась, и при свете красноватого абажура, сквозь муть, сквозь духоту в комнате он увидел ее узкий впалый живот между невинных выступов бедренных косточек. Со звуком пушечной пальбы поднялся со дна ночи грузовик, стакан зазвенел на мраморе столика, и было странно смотреть, как мимо всего ровно тек ее заколдованный сон. Завтра, конечно, начнем с азов, с продуманной постепенности, но сейчас ты спишь, ты ни при чем, не мешай взрослым, так нужно, это моя ночь, мое дело -- и, раздевшись, он лег слева от едва качнувшейся пленницы и застыл, сдержанно переводя дух. Так: час, которым он бредил вот уже четверть века, теперь наступил, но облаком блаженства он был скован, почти охлажден; наплывы и растекание ее светлого халатика, мешаясь с откровениями ее красоты, еще дрожали в глазах сложной зыбью, как сквозь хрусталь. Он все не мог найти оптический фокус счастья, не знал, с чего начать, к чему можно притронуться, как полнее всего в пределах ее покоя насытиться этим часом. Так. Пока что, с лабораторной бережностью, он снял с кисти бельмо времени и через ее голову положил на ночной столик между блестящей каплей воды и пустым стаканом. Так. Бесценный оригинал: спящая девочка, масло. Ее лицо в мягком гнезде тут рассыпанных, там сбившихся кудрей, с бороздками запекшихся губ, с особенной складочкой век над едва сдавленными ресницами, сквозило рыжеватой розовостью на ближней к свету щеке, флорентийский очерк которой был сам по себе улыбкой. Спи, моя радость, не слушай. Уже его взгляд (себя ощущающий взгляд смотрящего на казнь или на точку в пропасти) пополз по ней вниз, левая рука тронулась в путь -- но тут же вздрогнул, ибо шевельнулся кто-то другой в комнате -- на границе зрения -- не сразу признал отражение в шкапном зеркале (его уходящие в тень пижамные полосы да смутный отблеск в лакированном дереве, да что-то черное под ее розовой щиколоткой). Наконец, решившись, он слегка погладил ее по длинным, чуть разжатым, чуть липким ногам, шершаво свежевшим книзу, ровно разгоравшимся к верховьям -- с бешенным торжеством вспомнил ролики, солнце, каштаны, все... -- пока концами пальцев поглаживал, дрожа и косясь на толстый мысок, едва опушившийся, -- по-своему, но родственно сгустивший в себе что-то от ее губ, щек, -- а немного повыше, на прозрачном разветвлении вен, упивался комар, и, ревниво прогоняя его, он нечаянно помог спать уже давно мешавшему отвороту, и вот они, вот, эти странные, слепые, как бы двумя нежными нарывами вспухшие грудки -- и теперь обнажилась вдоль тонкой, еще детской мышцы натянутая, молочно-белая впадина подмышки в пяти-шести расходящихся, шелковисто-темных штрихах -- туда же стекала наискось золотая струйка цепочки -- вероятно, крестик или медальон -- и уже начинался опять ситец -- рукав круто закинутой руки. В который раз нахлынул и взвыл грузовик, наполняя комнату дрожью, -- и он останавливался в своем обходе, неловко накренившись над ней, невольно вжимаясь в нее зрением и чувствуя, как отроческий, смешанный с русостью запах ее кожи зудом проникает в его кровь. Что мне делать с тобой, что мне с тобой... Девочка во сне вздохнула, разожмурив пупок, и медленно, с воркующим стоном, дыхание выпустила, и этого было достаточно ей, чтобы продолжать дальше плыть в прежнем оцепенении. Он тихонько вытащил из-под ее холодной пятки примятую черную шапочку -- и снова замер с биением в виске, с толчками ноющего напряжения -- не смел поцеловать эти угловатые сосцы, эти длинные пальчики ног с желтоватыми ногтями -- отовсюду возвращаясь сходящимися глазами к той замшевой