ожность не только сообщить факт, но и сразу его осмыслить, "прокрутить" и выйти на тему, уточнить концепцию. Не понимаю редакций, в которых царит клиническая тишина, где в кабинетах чинный канцелярский порядок, где ходят медленно, говорят полушепотом, а на стенах висят обязательства "выдать" столько-то строк в месяц, перегнав соседний отдел. Редакция - не контора, как бы мы ни иронизировали по этому поводу, редакция - это "живое" место, перекресток, где происходит вечное движение ног и мыслей, где набиваются в один кабинет изо всех остальных, чтобы поговорить... Где устраивают "Самовары", "От печки", "Все наверх!" и т. д., одни названия этих мероприятий, придуманные журналистами, уже должны способствовать газетной деятельности. Где идет творческое обсуждение номеров, планов и проблем с правом безнаказанно высказаться, где культивируют "мозговые атаки", где с интересом и нетерпением ждут возвращения коллег из командировок и куда с радостью возвращаются. Только в такой атмосфере возможен продуктивный обмен информацией, мыслями, идеями. Третий: регулярные встречи с "интересными людьми" - специалистами своего дела, ответственными работниками, представителями различных отраслей знаний, хозяйства, науки и техники, искусства. Главная цель - информация о делах, известных только узкому кругу лиц, об опытах, еще не вышедших за пределы лабораторий, о проектах и предположениях, о тенденциях развития, о далекой и близкой перспективе - во имя правильной ориентации журналистов, работающих в газете над определенной тематикой. На моей памяти встреча с вице-президентом Академии наук СССР, академиком Ю.Н. Овчинниковым. Он говорил в Голубом зале редакции о положении в современной науке вообще и биохимии в частности, об охране природы, о теории генетического и мутационного происхождения преступности, о генной инженерии. Такие встречи - постоянно действующий ликбез. Помню, возник однажды в редакции спор: нужен или не нужен ликбез для сотрудников, собирающихся писать на темы, связанные с соревнованием? Именно спор, потому что далеко не все считали необходимым иметь экономические знания, положим, для очерка "о каком-нибудь передовике". Решили: да, следует пригласить в Голубой зал крупных экономистов, чтобы они растолковали нам, что такое "план", "вал", "хозрасчет", "себестоимость" (мы все учились понемногу...), "материальное снабжение", "кооперированные поставки", "нормо-часы", и прочее, и прочее, в том числе и самое главное: зачем нужно соревнование при плановом хозяйствовании? На всякий случай расшифрую стершееся за временем понятие "ликбез", дабы придать ему изначальный, имеющий прямое отношение к нам, журналистам, смысл: ликвидация безграмотности. Качество журналистской продукции находится в прямой зависимости от уровня наших знаний - утверждение, ставшее банальным, но еще, к сожалению, не овладевшее сознанием всех. Четвертый: чтение других газет и журналов, я уж не говорю о чтении вообще, необходимом журналисту как воздух. Без чтения мы становимся похожими на иностранцев, попавших в достойное общество, но вынужденных молчать из-за незнания языка. Каждая ежедневная планерка в "Комсомольской правде" включает в себя обязательное сравнение только что вышедшего номера газеты с номерами других центральных изданий: где "мы их", где "они нас", что поправимо, а что упущено. Довольно часто газеты, используя прекрасные факты, портят тему бездарным исполнением, неточностью концепции, выбором не того жанра, неудачным поворотом, бездоказательностью, фактологической ошибкой, допущенной в тексте, и т. д. А можно ли доосмыслить факт, "дожать" тему, довести ее до ума, найти иной, "наш", поворот? Воспользоваться ли уже известным фактом или поискать новый? Все это и становится предметом обсуждения на планерках и редакционных летучках. Вспоминаю, как в одной газете промелькнуло сообщение о том, что рабочий парень усыновил чужого ребенка, спасая его от безнадзорности "при живых родителях". Факт был недурно описан автором материала, но совершенно не осмыслен: "добровольное отцовство" как явление, и явление знаменательное, осталось незамеченным. Сомнений у нас не было: рабочий парень спас ребенка, а мы должны спасать тему! Пятый: "Жернова" - постоянно действующий (к сожалению, не с той периодичностью, с какой хотелось бы) творческий семинар молодых сотрудников "Комсомольской правды". Ведут его по очереди опытные газетчики, но дело даже не столько в квалификации "ведущих", сколько в искреннем интересе "ведомых", которые получают редкую возможность выговориться в своем кругу, то есть реализовать одну из продуктивнейших форм самообразования. На "Жерновах" кроме теоретических вопросов разбирается главным образом газетная практика. Берется конкретное редакционное задание, полученное или уже выполненное молодым журналистом "Комсомолки", и проигрывается от начала до конца весь путь от рождения замысла до его воплощения. Каждый участ-ник семинара имеет право выступить со своим толкованием факта, со своей концепцией, с предложением той или иной тактики сбора материала, жанра, поворота темы и т. д. Мы "перемалываем" факты, а иногда и косточки участников семинара. Если учесть, что "Жернова" снабжены такой атрибутикой, как песочные часы, что есть непременное условие, при котором берется слово - уложиться в один или два "песка"; если учесть, что позволительно "молоть любую ахинею" и смеяться столько же, сколько быть серьезным, то надо признать, что эффективность семинара выше всяких самых смелых предположений. Шестой: читательские письма - основной поставщик фактов, хотя лично я к этому каналу отношусь весьма сдержанно, исходя из того, что преувеличивать значение письма в газете так же опрометчиво, как и преуменьшать. Не буду трогать классификацию писем по А. Верховской [8]: письма-оценки, письма-жалобы, письма-информация и прочие, коснусь только тех, которые содержат факт. Кстати сказать, писем-идей и писем-тем, справедливо не упомянутых в классификации А. Верховской, чрезвычайно мало, в газетной практике они буквально на вес золота. Итак, письма-факты. Вариантов - множество. Одно письмо может отражать целое явление, но бывает и так, что годовой поток писем с примерно одинаковыми фактами не дает никаких оснований для газетного выступления. Однако не в этом дело. Главное, что оценка фактов, содержащихся в письмах, принадлежит не какому-нибудь "дяде", а нам, журналистам. Именно мы обязаны "увидеть" за фактом нечто, "разглядеть", "угадать", "предположить", "почувствовать", и все это совершенно невозможно без знаний, без информированности, без социального опыта. Таким образом, мы возвращаемся на круги своя - все к тому же разговору об уровне нашего профессионализма. Желая в какой-то степени компенсировать недостатки на этом уровне, редакция придумала "час письма" - форму коллективного обсуждения писем-фактов. Совещание, условно ограниченное часом, проводится раз в две-три недели под председательством заместителя главного редактора и с привлечением всех "свободных мозгов" редакции. Цель - вынести на обсуждение наиболее интересные письма, то есть содержащие интересные факты, с тем чтобы сообща наметить тему, ее поворот, нащупать тактику сбора материала и его подачу в газете, определить жанр будущей публикации. Программа, как видите, примерно соответствует программе "Жернова", но разница существенная. Там - обучение, здесь - практическая потребность; там - без обязательных выводов, здесь - с обязательными решениями, принимаемыми председательствующим: положим, тема выбрана, в командировку выезжает такой-то, срок исполнения тогда-то. Это не мешает между тем добровольности посещения "часа письма", потому что ни одно исполнение не навязывается, всегда учитываются интересы конкретных сотрудников редакции, а сам ход обсуждения становится профессиональным уроком мастерства. Итак, заинтересованный отдел выносит "свое" письмо на коллективное обсуждение. Кабинет заместителя главного редактора. На каждом стуле - по два человека. Читается письмо. Вслух. "С выражением". Затем пауза. Затем первое робкое предложение по поводу темы и модели будущего очерка. Тут же "протест" и - новое мнение, высказанное чуть громче и чуть увереннее. Цепная реакция, заканчивающаяся мощной "мозговой атакой" и всеобщим удовлетворением. Организационный вывод. И - следующее письмо. "Тише, товарищи! - говорит заместитель Главного. - У нас осталось всего полчаса!" В итоге факт осмыслен, замысел рожден, тема нащупана, концепция есть. Кстати, не грех сказать, что с помощью фактов рождается любой журналистский жанр, в том числе и тот, который я бы назвал "перемешанным"; примерно так говорят о нациях, из которых сегодня осталось мало "чистых". Буквально по Монтеню: "В древние времена: все люди одного возраста - братья, кто старше - отцы, кто младше - дети" [9]. Трио в одной лодке, не считая лоцмана ВМЕСТО ПРОЛОГА: "ХОЛОДНЫЙ ДОМ" Это было в 1956 году. Я работал тогда адвокатом, но уже немного пописывал, и вот журнал "Пионер" отправил меня в командировку в Саратов. Остановился я в гостинице, если не ошибаюсь, "Волна" (или "Волга"?), материал собирал на каком-то заводе и через несколько дней приготовился в обратный путь. Билет на поезд у меня был в кармане, машина заказана к определенному часу, оставалось оформить гостиничные документы. Но там, у окошечка администратора, вдруг случилось неожиданное знакомство, сыгравшее значительную роль в моей уже размеренной в тот период жизни, и, я полагаю, не только в моей. "Как жаль, что вы рано уезжаете! - что-то в этом роде сказала администраторша Марта Ивановна, я почему-то запомнил имя этой славной женщины с белыми крашеными волосами, вавилонской башней стоявшими на голове. - Я очень хотела, чтобы вы помогли одному человеку". - "Какому?" - вероятно, спросил я, потому что Марта Ивановна выдвинула из-за своей спины мальчика лет десяти-двенадцати. Я плохо видел его через овальное окно. Густые каштановые кудри, худенькая мордашка, возможно, печальные глаза, они просто обязаны были быть печальными: Борис, так звали подростка, был круглым сиротой, инвалидом второй группы (что-то с почками, то ли болезнь какая-то, то ли отбили), а жил под Саратовом в доме для престарелых. Так получилось, что он, по выражению Марты Ивановны, приблудился к гостинице. Его жалели. Когда один раз в месяц, как на побывку, он приходил к Марте Ивановне, весь обслуживающий персонал гостиницы его подкармливал, подшивал, подстирывал, старался как-то пригреть, а на дорогу он получал подарки. На меня это обстоятельство произвело, помню, самое тяжкое впечатление: гостиница, которую я и, вероятно, все в ней живущие воспринимали как дом казенный и чужой, была для ребенка единственным источником тепла. В пятиминутной беседе с Мартой Ивановной выяснилось, кроме того, что попытки устроить Бориса в обычный детский дом были напрасны: детей-инвалидов туда не брали. Ко мне, стало быть, одна просьба: помогите устроить! За весь разговор Борис не проронил ни единого слова, только смотрел на меня, "столичного корреспондента", как смотрят верующие на икону. Ладно. У подъезда уже стояла вызванная машина, до поезда было минут двадцать. Что делать? Увы, я не сдал железнодорожный билет, не задержался на сутки в Саратове и не пошел по начальству. Я был молод, жизнь казалась простой и прозрачной, в памяти была тишина, и потому я попросил у Марты Ивановны листочек бумаги, изобразил на нем адрес "Пионера", собственную фамилию и сказал Борису: "Писать умеешь? Напиши мне все, как есть, а мы в Москве что-нибудь придумаем". И уехал. Может, неделю я помнил о нем, может, месяц, а потом закрутился в делах и вчистую о Борисе забыл, признаюсь в этом откровенно, как ни горько признание. Возможно, все последующее было искуплением моего греха. Как-то в юридической консультации, где я дежурил, раздался телефонный звонок. Сотрудница "Пионера" Джана Манучарова попросила меня "немедленно" приехать в редакцию. Зачем? - "Приезжайте, узнаете". В то время журнал находился на шестом этаже старого здания комбината "Правда", в тихом закутке, который я быстро прошел, обнаружив все комнаты пустыми. Зато в кабинете главного редактора была толпа. Встав на цыпочки, я увидел в кресле Натальи Владимировны Ильиной, за ее редакторским столом, "моего" Бориса. Он ел. Разорванная руками французская булка, печенье, конфеты, молоко. Сотрудники, это были в основном женщины, молча стояли вокруг, смотрели. Они уже знали, что Борис пешком пришел из Саратова. Он решил не разводить бухгалтерию, не писать какие-то письма, у него был в руках адрес, и он пошел к "дяде Валерию Аграновскому". Характер не позволил ему бесплатно пользоваться попутным транспортом или зайцем ехать на поезде, и он три месяца пешком шел в Москву из Саратова. Неделю, пока его устраивали в детский дом, он был нарасхват, по очереди ночевал у разных сотрудниц журнала. Мне удалось получить его только раз, к моей исстрадавшейся маме дважды вызывали "неотложку", он бередил ее старые раны, она очень плакала, расставаясь с Борисом. Спокойный, рассудительный, ничуть не сентиментальный, как ни странно - воспитанный, обладающий природным тактом и спартан-ской неприхотливостью, Борис был к тому же самостоятельным мужчиной, отказывался от денег и пирожных и только в одной страсти не умел себя сдерживать: в страсти фотографировать. Хотя аппарата у него не было, все медяки и серебро он тратил не на троллейбус и метро или мороженое, а на проявители, закрепители, какие-то фиксажи и фотобумагу, пешком преодолевая московские расстояния. С немалым трудом Наталье Владимировне Ильиной удалось устроить его в Калининградский детский дом, говорят, вполне приличный. По странному стечению обстоятельств профилирующим предметом была в нем фотография. Вроде - сошлось. Кто-то должен был отвезти его в Калининград. Я не мог: именно в те дни "сел" в большой судебный процесс. Не с руки было и сотрудникам "Пионера". Кому-то пришло в голову срочно связаться с московским детприемником: мол, надо сдать туда Бориса, и его "централизованно", со специальным сопровождающим отправят к месту назначения. Так и сделали, предварительно созвонившись с начальником приемника. В пятницу, этот день я прекрасно запомнил, вся редакция провожала Бориса. Он был причесан, умыт, одет во все новое, а за плечами у него был рюкзачок, в котором лежала новенькая "Смена" с полным набором проявителей и закрепителей. Мы сели в редакционную машину, последняя стадия "операции" все же была доверена мне, и поехали на Даниловский вал, 22; адрес нам дали. Кажется, я затянул рассказ, ведь главное впереди, но из того, что мною рассказано, я тоже не могу ничего выбросить. Мы приехали и остановились у высокой монастырской стены. Ее верх был опутан колючей проволокой. Я нажал кнопку звонка. Приоткрылся "глазок", на нас посмотрели "оттуда", и вслед за этим отворилась массивная, кованная железом дверь. Человек в полувоенной одежде и в фуражке с зеленым околышем пропустил нас внутрь. Я очутился в одной комнате, Борис в соседней, мы могли общаться через овальное окно, почти такое, как в администраторской гостиницы "Волна". Потом Бориса куда-то увели, я сдал его вещи и документы. Минут через двадцать он вновь появился в соседней комнате, почему-то стриженный наголо. Его шея сразу стала тонкой и длинной, а плечи острыми. Мне сказали: "Прощайтесь". Я протянул ему в окошечко руку, Борис взял ее в свои и долго держал. Нет, он не плакал, но очень пристально смотрел мне в глаза. Я спросил дежурного, как скоро будет отправка. Дежурный, зевнув, ответил: "Всякое бывает, и через день, и через месяц, как наберут группу в одном направлении, так и повезут". Тогда я решил поговорить с начальником приемника, чтобы как-то ускорить дело. Мне разрешили войти во двор и объяснили, что начальника я найду на втором этаже административного корпуса. Кажется, его фамилия была Серов. Я вошел во внутренний дворик. Это был настоящий монастырский двор, но мне показались странно знакомыми и зарешеченные полукруглые окна монастырского здания, и купол с облезлой позолотой, и чахлый скверик, огороженный очень низким заборчиком, и серые дорожки для прогулок. Я постоял, что-то шевеля в своей памяти, однако, так и не сумев расшевелить, пошел к Серову. На первом этаже административного корпуса я увидел длинный коридор, а налево и направо были двери. Остановившись в самом начале, я почему-то подумал, что третья дверь направо будет фотолаборатория. Потом я сделал несколько шагов, поднял голову и, как во сне, увидел надпись: "Фотолаборатория"! И только тут я сообразил, что был здесь однажды, очень давно, и у меня сразу закололо сердце. В ночь на первое сентября 1937 года меня, семилетнего, и моего брата Анатолия, который был старше на восемь лет, привезли в этот дом и здесь поселили. Я ничего не понимал, мне просто нравилось ехать по ночной Москве на быстрой машине, прижимая к груди первый в моей жизни портфельчик с пеналом, ластиком и тетрадками в косую линейку, хотя отнюдь не школа ждала меня впереди, по крайней мере не та школа, куда должны были утром идти все мои сверстники. Когда мы приехали, в комнате с табличкой "Фотолаборатория" меня снимали в фас и в профиль, а на шее моей висела дощечка с именем, отчеством и фамилией. Так же смешно я прокатывал пальцами сначала по черной краске, а потом по глянцевой бумаге, это называлось почему-то "играть на пианино", и я играл с удовольствием. Помню, Анатолия вскоре увели, я остался с "дядей Мишей", и мне захотелось есть. Дядя Миша принес кусок белого хлеба с маслом и вареное яйцо. И возможно, бесследно для воспоминаний прошла бы та первая ночь для меня, если бы он не стукнул яйцом по моему лбу. Дядя шутил, но удар как бы вернул меня к жестокой реальности, я страшно испугался, и закричал, и бился в истерике, и даже сейчас ощущаю тот страх, он все еще сидит во мне, взрослом. Все это я вспомнил, стоя в начале длинного коридора административного здания. Круто развернувшись, я пошел назад, не допуская возражений со стороны дежурного, решительно забрал у него Бориса, стриженного наголо, вещи и документы, сел в редакционную машину и поехал в "Пионер". Там удивились нашему явлению, но не понять меня не могли. Еще трое суток Борис прожил в Москве, вопросов не задавал, был тих и подавлен, а потом кто-то из сотрудниц журнала, кажется все та же Джана Манучарова, выписала себе командировку и повезла Бориса поездом через Ригу в Калининград. Собственно, на этом первая часть моего рассказа кончается. Добавлю только, что, когда мы с братом спустя какое-то время уходили, отпущенные, из этого дома, было раннее утро, пошли первые трамваи и лил проливной дождь. Анатолий накрыл меня с головой своим пиджаком, чтобы я не промок и не простудился, и как я попал в детприемник ночью, не зная куда, так и ушел из него, не видя откуда. А потом, прожив более двух десятков лет, я никогда не спрашивал брата об этом доме, и он никогда не испытывал меня своими воспоминаниями; вероятно, мы щадили друг друга. Теперь начинается то, во имя чего все это было рассказано. Через несколько дней, заручившись официальным поручением "Литературной газеты", я пришел в детприемник. Там жил не тот контингент, нежели в мое время: мы были "чеэсирами", то есть членами семей изменников родины, а сейчас жили правонарушители, не достигшие восемнадцати лет, "путешественники" и "бегуны", удравшие из дома по разным причинам, рано повзрослевшие девочки, задержанные или подобранные на московских вокзалах, а то и просто отставшие от пап и мам "паиньки", потерявшиеся на улицах или в магазинной суете. Они находились в приемнике "до выяснения", а когда устанавливали, кто они и откуда, их с сопровождающим-экспедитором отправляли либо в колонию, либо в спецшколу, либо домой, официальный термин - "выдавали" родителям. Впрочем, я мог бы сказать о них и короче, без подобной классификации: в приемнике жили дети, можно добавить, ни в чем не виноватые, хотя бы потому, что они - дети, несколько сот душ в возрасте от четырех до восемнадцати лет; у многих из них было прошлое, о котором им следовало забыть, и будущее, о котором нам, взрослым, следовало помнить. Меня приняли в высшей степени настороженно. Повели в "отделения", сформированные по возрастам. Я шел в сопровождении майора Серова, а перед нами рысцой бежал немолодой надзиратель с огромной связкой ключей, я не сразу узнал в нем - о Господи! - дядю Мишу, ему оставался год до пенсии. Когда я сказал ему "дядя Миша", он удивился и пустыми глазами посмотрел на меня: он был в моей памяти, я в его - нет. Дядя Миша отпирал и запирал все этажи и двери, через которые мы проходили; еще я заметил, что, пробегая мимо решеток, которые были на окнах, он машинальным движением руки проверял, не подпилены ли прутья. Дети сидели в комнатах на стульях, стоящих вдоль стен буквой "П", руки держали на коленях. Мы входили, они тут же вскакивали и на "здравствуйте", произносимое Серовым, набирали воздух в легкие и делали паузу, примерно равную той, которая отпускалась солдатам на первомайском параде, прежде чем одним духом произнести: "Здравия желаем, товарищ!.." и т. д. Но тут они коротко рявкали: "Здра!" Во "втором" отделении, которое когда-то было моим, и теперь содержался мой возраст: семилетки. У них вышло по-утиному: "Здря!" - "Что-то не важно у вас получается, - недовольно сказал Серов. - А ну-ка, еще раз: здравствуйте, ребятки!" Снова пауза. Глубокий вздох. Выпученные глаза: "Здр-р-ра-а-а!" - совсем другое дело. Уходя, я попрощался с детьми, и, к моему изумлению, вся группа поднялась, глубоко и печально вздохнула и в пятьдесят разинутых ртов по складам заорала: "Счастливого пути!" Затем опять вздохнула и, не дожидаясь моего "спасибо", заученно крикнула: "По-жа-луй-ста!" С разрешения Серова я вернулся от двери и спросил: "А как вы живете, дети?" К явному удовольствию начальника, они дружно ответили, печально глядя, однако, не на меня, а на майора: "Хо-ро-шо!" Была середина дня, их вскоре построили и - "смирно, шагом арш!" - повели в столовую. Я вспомнил: нас поднимали в семь утра и сонных, только что разбуженных - "смирно, шагом арш!" - тоже строем вели из спальни в групповую: надевать штаны. Оттуда в уборную - шагом арш! - строем и строго по графику: пять раз в день, хочешь не хочешь, иди, отдельно не пустят. Потом - смирно, шагом арш! - мыться. И так с утра до вечера: в затылок друг другу. И прежде было, и теперь: недетская тишина в заведении, тяжелая, больничная. Нет даже легкого шума, который артисты называют "гургуром". И потрясающая, даже не свойственная детям дисциплина. У окна стоять - нельзя. Ногу на ногу положить - нельзя. На ужин дали селедку, весь вечер пить хочется, но пить - нельзя. И спрашивать, почему нельзя, тоже нельзя. Никаких занятий, ни уроков по школьной программе, весь день сидение буквой "П", руки на коленях: один читает вслух "Белую березу" Бубеннова, остальные слушают. Вдруг открылась дверь, вошла надзирательница: "Кто хочет мыть туалет?" Лес рук: "Я! Я! Я!" - "Потрясающая тяга к трудолюбию!" - говорит мне Серов. Потом "мое" отделение повели на прогулку, они проходили мимо дяди Миши, и он, считая ребят, как и нас когда-то, шутя бил тяжелой рукой по затылкам: "Первый! Второй! Третий!.." Ровно столько времени, сколько мы прожили с Анатолием в этом "холодном доме", я ни разу не видел своего брата: на прогулки нас нарочно водили в разные часы. Если этот смеется, а тот плачет, у одного зачес кверху, а у другого книзу, считается: непорядок. В приемнике единые требования для всех: никаких внешних или внутренних различий; никаких индивидуальных проявлений. Прибыл новичок, его сразу "под машинку": такие, "голые", ни по возрасту, ни по характеру, ни даже по полу не отличимы. Приводят их в баню: "Чего не раздеваетесь, скоты, стесняться вздумали?!" - и никаких возражений. По этой причине, наверное, и в мое время, и теперь мальчишек в баню водили раз в месяц надзиратели-женщины, а девочек - надзиратели-мужчины. И система наказаний осталась прежняя. Если стулья в отделениях стоят не по линеечке, можно по команде раз тридцать или сорок поднять детей с места и посадить вновь. Единожды в квартал нам показывали в подвале монастыря, оборудованном под клуб, кино, теперь это делали чаще - два раза в месяц, но, как и нас, за любую провинность не просто оставляли без фильма, а вместе с отделением вели в зрительный зал и на все время сеанса ставили спиной к экрану. Так я "слушал" и на всю жизнь запомнил звуковой ряд из "Джульбарса" и "Рваных башмаков". Теперь поворачивали спиной к "Весне" и "Солдатской балладе". А вот о "макаронине" я не знал, при мне "макаронины" не было - так называется удар ребром ладони по шее. За нарушение режима еще полагался карцер: от трех до пяти дней на койке без одеяла и подушки, в полном одиночестве, с тарелкой супа и куском хлеба. Побеги из приемника исключались, охрана была даже внутренняя. За последние три месяца, предшествующие моему приходу, - два покушения на самоубийство. Стоял, повторяю, 1956-й, уже прошел XX съезд партии, а двадцати лет с тридцать седьмого будто и не миновало. В кабинете Серова, на его рабочем столе, я увидел массивный письменный прибор, в состав которого входил чугунный бюст Сталина. Когда Серов садился в кресло, их головы, почти равные по величине, оказывались лицом друг к другу. Справа на стене, над головой майора, висели огромные часы в деревянном футляре с блестящим маятником, размером с апельсин. Ни бюста, ни часов, ни апельсина я не помню, потому что никогда не был в этом кабинете. Сказать, что часы исправно шли, но время стояло на месте, было бы тривиально, если б не было именно так. Я написал статью, красной нитью которой была мысль о том, что только такое общество может считаться нравственным, в котором дети всегда чувствуют себя детьми, что бы вокруг них ни происходило. Статья называлась "Холодный дом". Помню ее начало: "Дважды судьба сводила меня с этим домом, не дай вам Бог увидеться с ним хоть единожды..." Материал набрали, гранки и сейчас в моем архиве, но по понятным соображениям не напечатали. Однако вместе с тогдашним заместителем главного редактора "Литературной газеты" Валерием Алексеевичем Косолаповым мы поехали в Прокуратуру СССР, нас принял первый заместитель Генерального прокурора, если мне память не изменяет, Панкратов. Вскоре была создана комиссия, в состав которой вошли работники Прокуратуры, ЦК ВЛКСМ, Министерства просвещения, включили в комиссию и меня. Мы работали в приемнике целый месяц. Потом был суд: троих надзирателей и одного экспедитора приговорили к небольшим срокам наказания. Серову дали "строгача" по партийной линии. Наступило затишье. Ровно через год я снова, на сей раз вооружившись поручением "Известий", отправился в детприемник. Стены карцера и решетки на окнах были окрашены в нежно-голубой цвет. В баню детей теперь водили однополые надзиратели. Вместо четырех осужденных пришли другие люди, меня познакомили с новой надзирательницей, которую дети уже успели прозвать "одиннадцатиметровкой": когда она давала "макаронину", пострадавший отлетал от нее, считалось, на расстояние, равное футбольному пенальти. При мне, конечно, она никого не трогала, но я случайно увидел, как она подошла к губастому мальчишке лет восьми, чтобы сделать ему замечание, и, быть может, даже вполне невинное, а он привычно поднял руки и закрыл ими голову. Про этого губастика мне сказали, что он один опровергает все дурные мнения о приемнике: раз десять убегал из дома и, словно намагниченный, сам приходил на Даниловский вал, 22. Каждый раз его для острастки сажали на трое суток в карцер, потом переводили в "отделение" месяца на два, пока списывались с его родителями, если не ошибаюсь, в Тюмени и сколачивали группу в том направлении, затем с экспедитором отправляли домой, и через полгода он возвращался в приемник. Я отвел губастика в сторону, присел перед ним на корточки, посмотрел ему в глаза и тихо спросил: "Здесь лучше, чем дома?" Он длинно и прерывисто вздохнул, тоже посмотрел мне в глаза и шепотом ответил: "Ага, здесь печенье дают". Я дописал первую статью, прибавив несколько новых абзацев, в том числе эпизод с губастиком, и начиналась она уже так: "Трижды судьба сводила меня с этим домом, не дай вам Бог увидеться с ним хоть единожды..." По уже знакомой причине статью не напечатали, но нам вновь удалось создать комиссию. Я далеко ушел от Бориса и скоро вернусь к нему, хотя возвращение будет безрадостным, так что уж лучше оттянуть этот момент. На Даниловском валу меня ждали примерно так, как в продовольственном магазине - контрольную закупку: со страхом и неприязнью. Однажды вся комиссия попала на праздник песни, который проходил в подвале-клубе. Хор строем вывели на сцену, их было человек пятьдесят, стриженных, как один, под "нулевку", Серов шепнул мне хвастливо, что ни в одной школе я не найду такой массовости. Они запели "Бухенвальдский набат": "Люди мира, на минуту встаньте..." - это было совершенно невыносимое зрелище. Я вновь дописал статью. А потом, через два года, снова пришел в детприемник, уже по поручению журнала "Юность". И еще через полтора года. В конце концов статью напечатали. Через десять лет. Она прошла в "Комсомольской правде" 16 февраля 1966 года уже под названием "Конец холодного дома" и вполне могла бы начинаться словами: "Шесть раз судьба сводила меня с этим домом..." Я все-таки их дожал. Годом раньше мы с Анатолием похоронили маму. На ее имя шли от Бориса письма, в том числе пришло и последнее, у меня сохранившееся. Он давно вырос из детдомовского возраста, получил профессию фотографа и работал по оформлению витрин и залов калининградского универмага "Маяк". Борис писал моей маме, что дела его складываются прилично, вот только иногда побаливают почки, приходится полеживать в больнице, о детприемнике он и думать забыл, - это, вероятно, в ответ на мамин вопрос в одном из ее писем. Все время, писал Борис, уходит на работу и еще на славную девушку по имени Галя, ее выдвигают на заведование секцией, а фамилию ее писать нет смысла, тем более что продавщицы универмага зовут друг друга не по фамилиям, а по именам и отделам, в которых они работают, и звучит это забавно, почти как у Фенимора Купера: Джон Ястребиный Коготь, Таня Мужская Одежда, Вера Головные Уборы, а вот его Галя - Хозяйственные Товары, и мне приписка: "Приезжайте, дядя Валера, для вас тут найдется о чем писать". Штат надзирателей к моменту публикации статьи уже был распущен и заменен "воспитателями". Майора Серова наконец сняли. Приемник был отдан в ведение Министерства просвещения, хотя работники МВД с него тоже глаз не спускали. Студенты педагогических вузов проходили теперь там практику. Карцеры позакрывали. Ввели нормальную систему обучения по школьной программе. Организовали труд: девочки шили на машинках, мальчишки делали ящики, малыши клеили конверты. Немного улучшилось питание детей, но не потому, что прибавили денег, а потому, что стали следить, чтобы меньше воровали. "Отделения" переименовали в "отряды". Не скажу, чтобы картина стала идеальной, что детприемник в результате этого косметического ремонта превратился в санаторий, но дело явно сдвинулось с места, сдвинулось к лучшему, да и я еще не поднял руки вверх. В ноябре 1968 года в Свердловске, куда я был командирован "Комсомольской правдой", меня вдруг догнал первый инфаркт и на месяц уложил в местную больницу. Потом, в сопровождении медбрата, я отправился в Москву на долечивание. В купе поезда нам достался сосед, о котором Юрий Карлович Олеша, казалось, и написал в "Зависти", что по утрам он "пел в клозете": примерно одного со мной возраста, физически очень сильный, высокий, с жестким бобриком на круглой как шар голове и кого-то чем-то напоминающий, то ли члена правительства времен первых пятилеток, то ли известного полярного летчика, фотографии которого печатались до войны в газетах. Он был невероятно деятельным, выбегал из вагона на каждой станции, шумно распаковывал и вновь упаковывал кому-то или от кого-то подарки, напевал при этом и заразительно посмеивался. Он был директором то ли треста, то ли объединения в Свердловске, ехал в Москву выбивать какие-то лимиты, был абсолютно уверен, что выбьет, - можно было завидовать его неиссякаемому оптимизму. Говорил он без умолку и однажды спросил, кто я по специальности. Лежа, почти не двигаясь на нижней полке, я сказал, что - журналист. Тогда сосед не без гордости заметил, что был лично знаком с одним крупным журналистом. Я спросил, с кем именно, и он ответил: "С "самим" Аграновским!" Когда в моем присутствии хорошо говорят об Аграновском, во мне мгновенно срабатывает комплекс младшего в семье, и потому я всегда, и теперь и прежде, отношу похвалу на счет отца или брата. Короче, я уточнил: "С Анатолием?" Сосед ответил: "3ачем? С Валерой!" Я смутился и пробормотал, что впервые вижу собеседника, но "Валера" - это я. Он страшно возбудился, схватил меня в могучие объятия, стал тискать и попытался зачем-то поднять с полки, медбрат с трудом меня отстоял. Сосед требовал, чтобы я внимательней в него вгляделся, ведь мы вместе спали с ним, как он выразился, "на одних нарах", и только тогда, действительно вглядевшись, я сообразил: господи, да это же Вася Блюхер, сын легендарного командарма, и мы в самом деле подружились в том проклятом приемнике тридцать с лишним лет назад. Едва выписавшись из больницы, я, конечно, тут же отправился на Даниловский вал, 22, предварительно созвонившись с новой начальницей, которая называлась теперь директором. Меня встретила немолодая женщина с университетским ромбом на лацкане по-мужски скроенного пиджака. Ее, как я понял с первых же слов нашей беседы, более всего волновали причины, по которым дети оказывались безнадзорными. К концу разговора она вдруг спросила, может ли задать мне "личный" вопрос. "Разумеется", - сказал я. "Простите меня, пожалуйста, - начала она, - Фаня Аграновская имеет к вам какое-нибудь отношение?" - "Это моя покойная мама", - ответил я удивленно, ничего еще не понимая. Тогда она молча вынула из старого своего ридикюля блеклую фотографию, на которой неведомый мне любитель запечатлел двух молодых и красивых женщин. На фоне серой стены, вероятно, прогулочного дворика. В одинаковых полосатых одеждах. Одна была моей мамой, другая - собеседницей. Круг замкнулся. Еще несколько слов о печальной судьбе Бориса. Когда он перестал писать, я подождал немного и сделал официальный запрос в дирекцию универмага "Маяк". Но прежде чем мне ответили, пришло письмо от Галины. Девушка сообщала каким-то совершенно отстраненным текстом, лишенным эмоций, что Борис, оказавшись на операционном столе, прожил после резекции левой почки около недели. Его похоронили в Калининграде. Сделаю паузу, мне тоже не просто дались эти строки. В приемнике я больше не был. Душа не велит. Знаю только, что год или два назад его перевели куда-то в Подмосковье, а на месте "холодного дома" полным ходом идут реставрационные работы: началось восстановление Даниловского монастыря. Может, оно к лучшему... Вот, собственно, и вся история; наверное, я рассказал ее не столь академично, как того требовали обстоятельства, но что поделаешь - рассказчик тоже человек. Последний долг. М.: Академия, 1995 От издателя. Обычно природа отдыхает на сыновьях (точнее сказать - на детях): это общеизвестно. Но у каждой династии, будь то Ойстрахи, Дыховичные, Бальзаки, Дунаевские, Пьехи, Штраусы (еще неизвестно, на ком природа решила отдохнуть) - нет конца перечислению примеров, опровергающих этот тезис, причем не только в искусстве и литературе. Оставим распри и перейдем к реалиям. Перед вами, читатель, династия Аграновских. Представляем вам редкий случай полнейшего родственного согласия и доброжелательства. Природа на сей раз предпочла сделать новый и благородный "ход" фигурами на шахматном поле. Насколько удачно, судите сами. Слово Абраму Аграновскому. Этот фельетон был написан в 1927 году и тогда же опубликован в "Известиях". Перестроечный "Огонек" вспомнил в 1988 году эту работу и предложил написать к ней послесловие Н.П. Шмелеву. Абрам Аграновский ФИЛОЗОФИЯ ШАИ ДЫНЬКИНА Шая Дынькин признал меня искренним другом. Шая Дынькин занимается рыбой, я - литературой. Он уже совсем старый еврей, я еще молодой человек. Вся его жизнь в прошлом, моя - в будущем. Он - философ, я - реалист. Он - "внепартийный аполитик", я - коммунист. Он грамоту едва знает и имеет "швистящее произношение", а я воспитался на классиках. Одним словом, сплошные контрасты. Но если бы вы знали, какие мы с ним друзья! - Искренний друг познается в беде, - говорит Дынькин, - и я вижу, что вы мне друг. - Хотя убеждения наши расходятся, - отвечаю я, - тем не менее... - Что вы говорите, убеждения? Убеждения - ветер. Сегодня дует в лицо, завтра в макушку. Я тоже имел убеждение: хотел в Палестину. Сорок лет хотел только в Палестину, но пришла революция, по всей стране подул ветер, и я не попал в Палестину. Вот вам ваши убеждения. Вы еще совсем молодой человек, чтобы так говорить... Пять часов вечера. Дынькин свободен. Мне тоже спешить некуда. Сидим и беседуем. Как хорошо с другом, даже в Бобровицах! Дынькин излагает свой взгляд на нэп. Он давно уже обещал поговорить со мной на эту тему. - Царь Давид сказал, - начинает Дынькин, - "я от всех учусь и от дурака тоже, ибо и дурак может высказать разумное слово". Так слушай-те головой и, выбравши интересующих слов моей мысли, передайте гласности. Раньше чем приступить к передаче "интересующих слов дынькинских мыслей", считаю нелишним объяснить историю нашего знакомства. Шая Дынькин попал как-то на собрание торговцев при товарной бирже уездного городка. По простоте душевной он смешал собрание с синагогой и выступил с чересчур резкой по тому времени и по обычаям того города критикой налогового аппарата. Дынькин сказал: - Граждане и товарищи! В данное время повторяется как бы преж-няя история. Наблюдается упадок в торговле. Я над этим раздумываюсь и думаю, что следует над этим подзадуматься всем, не засорен ли в этом аппарате какой-либо гвинт, что ввиду того торгово-промышленный аппарат начал плохо работать. И я говорю: этот гвинт надо прочистить, поправить, а потом помазать, и будет все хорошо. Какой же этот гвинт? Наверное, налоговый, на который упирается весь упомянутый аппарат, если я не ошибаюсь, а если ошибаюсь, то извиняюсь. Извинение не помогло, ибо на собрании сидел фининспектор Еремин, и Дынькин попал под суд. Тут-то я и познакомился с Шаей Дынькиным. Он обратился ко мне с письмом, я еще кое-куда - и Дынькина оставили в покое. С тех пор я стал искренним другом Дынькина. "Есть легенда, - писал мне Дынькин в благодарственном письме: - Ехал Билан на своем осле и выехал на пустопорожнее место. Стоит осел и не знает, куда завернуть. А Билан взял палку и бьет осла. "За что ты меня бьешь? - заплакал осел. - Я тебе верно служил". "Если бы у меня була сашка, - ответил Билан, - я б тебе зарубал". Фининспектор Еремин - что тот Билан, а я - что тот осел. Я хотел помочь хозяину и найти верную дорогу, а Еремин, если бы у него была "сашка", он бы "мине зарубал". Но вас я понял искренним человеком, и вы поняли меня, мою