ой стороны лед моря, иногда -- ровный, иногда -- торосами; то -- сплошь, то покрывается на полпути к горизонту черной сеткой -- протоками открытой воды, то от самого берега распадается на отдельные льдины. С другой -- шельфовый ледник, всегда одинаковый. В десятке километров от базы -- туда добираются вездеходом -- выходят на поверхность нижние, ископаемые ледниковые слои. Они -- предмет его исследований. Они складчаты, словно шкура носорога (с этого места я стал отмечать некоторые изменения, произошедшие в стиле его высказываний), и в них мистериозно мерцает как будто и не отраженный свет, а внутренний холодный огонь. Иногда -- при нем всего дважды -- в окрестностях станции появляются пингвины Адели. Наблюдать за ними забавно, особенно за малышней. Больших, императорских, пингвинов он пока не видел. А во льду обитают особенные эндемичные черви, приспособившиеся к жизни при температурах много ниже нуля; в тепле же их пищеварительная функция так активизируется, что они в считанные секунды полностью переваривают собственную плоть. Он писал, что по дороге, во время стоянки в Монтевидео, встретил на припортовом базаре своих бывших актеров. И совершенно ничего не почувствовал -- ну кроме, конечно, удивления невероятным на расстояниях такого масштаба совпадением. Он даже согласился посмотреть их номер: на подиуме кабака для штурманско-капитанского состава и туристов из стран третьего мира они имитировали под боссанову половой акт. Прощаясь, они признались ему, что не на шутку испугались в первое мгновение -- решили, что это их преследуя он пересек, тронувшись умом, океан. Теперь мысль о такой возможности искренне насмешила его. Он перестал помнить о них с тех пор, как поднялся на борт экспедиционного судна; и снова перестал помнить, когда вернулся на борт в Монтевидео. А когда плавание закончилось, когда высадились и выгрузились на барьер -- его охватила небывалая тишина (хотя на станции день и ночь стучат движки, а разный гусеничный транспорт, как и везде, грохочет и чадит соляркой). Он больше не слышит слабый треск, последние годы сопровождавший его непрерывно, -- звук, с которым рвется мировая ткань. И еще его не покидает странное ощущение, будто прежде, с самого, может быть, своего начала, он только и делал, что не разбирая направлений бежал. Но вот достиг края, где все направления сошлись и обрываются и бежать дальше уже не осталось куда и зачем. Здесь воплощается в лед апория с Ахиллом и черепахой. Он сообщал, что это отрезвляет. Отрезвление выразилось в том, что он полюбил девушку. Женщин в Антарктиду берут очень неохотно -- практически не берут. Но у его избранницы уникальная научная тема, связанная с долгосрочным прогнозированием погоды, тщательно подготовленная программа сложных экспериментов и вдобавок высокий разряд по альпинизму. Она из Питера, но жить в Москве для нее предпочтительнее: только у нас есть лаборатория и кафедра, где ее защита и дальнейшая работа будут по профилю. Ориентировочно они должны быть дома в середине мая. Однако тут все зависит от ледовой обстановки -- не скует ли суда раньше времени и сколько понадобится ледоколам на переход от их станции до соседней и потом на север, до границы замерзания. Сейчас ему почти не выпадает даже короткого досуга, а тем не менее о театре он размышляет глубже и сосредоточеннее, чем удавалось когда-либо. И в окружающем проступили контуры новой задачи. Наш обжитый мир решительно меняется, можно сказать, исчезает, делается на глазах все более иллюзорным. Древним грекам, чтобы иметь понятие о движении, хватало, если кто-то перед ними ходил, или плыла триера, или солнце регулярно закатывалось за мыс. Нынче так легко не отделаешься. Слова "форма", "факт", "бесконечность", "свобода", "дление" (только не "тление", подумал я, оно-то никуда не упало и не пропало, осталось на трубе; и с греками, по-моему, чепуха -- ты ведь, братец, сдавал кандидатский минимум... но дальше я увлекся и комментировать бросил), едва ли не все слова, важнейшие для мышления, означают уже не то, что прежде. Никому еще толком не известно, что лежит за ними сегодня. Мы -- очевидцы смены эпох. Будущее ломится в наши двери. Мы даже вовсю работаем на него -- возникают новые логики, новые основания математики, -- но работаем слепо, испытывая кризис достоверности. Нам еще не на что опереться, чтобы создать сколько-нибудь цельное и продуктивное мировоззрение. Ибо построить его можно лишь тогда, когда достаточно большим числом людей уже восприняты некие фундаментальные сущности. Эти сущности нельзя ни раскрыть, ни описать. Они постигаются интуитивно -- и становятся базой для всякого дальнейшего мышления и коммуникации. Например, ни один математик не объяснит тебе, что такое множество вообще, определения нет, -- а теория множеств успешно развивается. Но главное -- они не заданы нам раз и навечно. Мы вольны, при желании, предположить, что для гипотетического вседержителя, владеющего всей информацией, они являются своего рода константами творения. Относительно же нас они как бы плывут, они способны перерастать и отрицать себя: некоторые -- веками и тысячелетиями, иные -- взрывом. Продвигаясь в познании -- как правило, методом тыка, -- мы покидаем какие-то из них, чтобы войти в другие, а в каких-то утверждаемся все прочнее. И любой наш опыт -- это новый выбор, который пусть на дифференциальную величину, но обязательно будет отличаться от предыдущего. Этот выбор нерационален, он -- впереди рационального, всегда отстающего в силу своей вторичности. Поэтому наступает рано или поздно момент -- и мы вынуждены признать, что наше понятийное схватывание отчаянно промахивается, тасует пустые оболочки на заброшенных проселках действительности. Что мир нужно осмысливать заново -- с нуля. Это страшный излом, трагическое погружение в хаос, в долгие блуждания без проблеска надежды вернуться когда-нибудь к стройности и осознанному целеполаганию. Но он благоприятен для театра. Именно здесь театр может вернуть себе место и пафос, какие имел некогда в Древней Греции. Именно теперь театр должен быть востребован в его истинной функции. Потому что важнейшие, недоступные рассуждению интуиции, уже реально определяющие нашу жизнь и пути, -- но перед лицом которых каждый из нас пока еще неуверенный, смятенный одиночка, -- театр по природе своей умеет непосредственно демонстрировать. Умеет показывать -- из чего состоит бытие. Тем самым театр мог бы стать идентификатором для разрозненных в отсутствии адекватного языка индивидуальных сознаний. Позволил бы им обнаружить друг друга в общей ситуации. Так будет сделан первый шаг к преодолению онтических замкнутости и отчуждения. Но на уровне конкретном мой друг только начал обдумывать систему визуальных и пластических образов, вернее даже -- воздействий. Зато уже определил постановочный метод -- бриколаж, благодаря которому спектакль получит максимальную независимость от состава и подготовки актеров (в идеале зритель должен уразуметь, что центральный актер здесь -- он сам, и вступить в игру). Меня растрогало упоминание о наших совместных прогулках по городу -- ему их недостает. Похоже, на сей раз предварительный этап -- вынашивание структуры, формы спектакля -- займет много больше времени, чем обычно. В этом году, не исключено, до репетиций и подбора нужного оборудования дело еще не дойдет. Кстати, имеются шансы, что осенью он опять двинет в Южное полушарие -- причем через Америку и на американскую базу, на ледник Росса: это там, где погиб капитан Скотт. По линии обмена специалистами -- если подпишут нужный договор. К письму прилагался смутный любительский снимок: две фигуры в одинаковых пуховиках, за ними, в отдалении, среди льдин большой и довольно-таки обшарпанный крутобокий корабль. Свет падает сбоку, и в тени от надвинутых капюшонов с меховой оторочкой лица совершенно неразличимы. Но четко видны буквы на корабельной скуле: "Академик Федоров". Я перевернул фотографию и прочел карандашную надпись незнакомой рукой: "Станция Мирный. Ледокол антарктического класса „Михаил Сомов"". Без даты. Постскриптум мне советовалось сохранить конверт, поскольку, погашенный в Антарктиде круглым штемпелем с изображением айсберга, жилых блоков и пингвина, он представляет собой известную филателистическую ценность. Андрюха прибыл на третьи сутки вечером, обдал меня веселым перегаром; пакеты со снедью оттягивали ему руки. Из одного небрежно и живописно торчал наружу необернутый золотой хвост копченой скумбрии. -- На, -- сказал Андрюха. -- Привет от бабушки. Я спросил, как поживает экс-прапорщик. -- А, нету его. Уехал куда-то. -- Ну и что теперь? Не было у Андрюхи расположения обсуждать низкие материи. На столе образовалась початая бутылка портвейна и два разовых пластиковых стаканчика, уже бывшие, судя по следам, в работе. Андрюха разлил вино, чокнулся с моей порцией и выпил, меня не дождавшись. Потом скусил порядочный конец у круга тонкой колбасы, вытянув через зубы веревочку. Я дал ему письмо. -- Так я и знал, -- сказал Андрюха, запуская палец глубоко в рот, чтобы сковырнуть колбасный хрящик из дупла в зубе мудрости. -- Э-э... Скука там смертная. -- Ты смысл уловил? -- спросил я. -- Смотря где. Про театр -- не очень. Вот парень нашел, как говорится, любовь в вечных снегах -- это да, красиво, это мне нравится. -- Смысл в том, -- сказал я, -- что скоро мне отсюда съезжать. Значит, пора искать -- куда. Значит, нужны деньги. -- Кончай, -- обиделся Андрюха, -- все будет. Я тебе обещал... Он открыл ящик, достал брезентовый чехол -- я-то считал, в нем разборная удочка или спиннинг, -- и свинтил звенья в шомпол с деревянной ручкой и частым железным ершиком, похожим на камышину. Затем вытащил из шкафа сумку, тоже брезентовую, а из нее -- четыре белые пластмассовые коробки вроде швейных. Снял крышки. Внутри плотно стояли патроны. Андрюха брал по одному и, покатав на ладони, раскладывал на столе: дробь такая и сякая, картечь, пули... Те, что для карабина -- узкие, обтекаемые, острые, -- отливали то в сталь, то в медь. Были они как сгусток убойной мощи, концентрированная тяжесть рядом с картонными охотничьими цилиндрами. Ими хотелось обладать. Коробки опустели; Андрюха задумчиво пощипал бороду, сложил из шестнадцатого калибра городошную "пушку" и перенес к столу ружья. Я встревожился: -- Зачем это? Все-таки намечаются боевые действия? -- Намечается охота! И выпить. И денежное вознаграждение. Вот что намечается. -- Он мне подмигнул. -- Ничего я халтурку нашел, а? -- Угу. И на кого же мы охотимся? Если на человека, то я не согласен. Нет, нас ангажировал свежий Андрюхин приятель. Давеча, пока Андрюха шептал мне в телефон, его мать принимала гостей: старинную сотрудницу с сыном. Видал Андрюха этого сына и раньше, но в пору, когда сам еще курить учился в школьном туалете, а тот уже поступил в университет, -- и на чем им было сойтись? Зато теперь, покурив вместе на кухне и перекинувшись анекдотами, они сразу нашли общий язык -- тем более, текла за ужином живая вода, как ничто объединяющая мужчин. Дабы не угасить порыва, условились, что завтра, прямо с утра, Андрюха своего нового друга навестит -- благо всей ходьбы от порога до порога десять минут. А там, оказалось, по соседству круглосуточный магазин, и дома кое-что припасено, -- у них не обреталось причины расстаться, и они мило посидели и день, и ночь, и опять день. Сидели бы еще, но приятель должен был выспаться перед рабочей неделей. Он то ли директор, то ли управляющий в каком-то подмосковном хозяйстве, по шатурской ветке, а в Люберцы возвращается только на выходные. В качестве директора он и сделал Андрюхе, наслушавшись его таежно-степных рассказов, экстравагантный заказ: срочно отстрелить несколько единиц хищного зверя (ну, не медведей, конечно, уточнил Андрюха. Волки, лисы...). Я недоумевал: что за странное место и чем он таким управляет, если ему в Подмосковье досаждают хищники? Ладно лисы: еще на моей памяти они попадались даже в черте города, возле птицефабрики на Крылатских холмах, где сейчас микрорайон, в котором и я бы не отказался поселиться, когда б некто омни-омни изволил проявить ко мне интерес, худо-бедно укоренил в поднебесной и подкинул немного удачи. Но волки -- откуда, близ железной дороги, в пятидесяти верстах от мегаполиса? Все это как-то не того... Ф. М. Достоевский. -- Представления не имею, -- разводил руками Андрюха. -- Я не очень расспрашивал. Какая тебе разница, откуда волки? Да это выплыло в последний момент. Он пошел со мной до автобуса -- и вдруг предлагает. Он говорит, там есть где ночевать. И кормежка его. Я предупредил, что нас двое. -- Андрюха, -- сказал я, -- из меня ружейный охотник -- как из говна пуля. -- А ничего особенного от тебя и не потребуется. Зверюга бежит, ты стреляешь: пух-бах! -- наповал. Куда целиться, я тебе нарисую. Выстрелить -- и достаточно метко -- для меня, наверное, не составило бы проблемы: в пневматических тирах я выбивал неплохие результаты. Но надобно же еще найти как-то этих животных: выслеживать, что ли, преследовать, открыть норы... Андрюха сказал, чтобы я не волновался -- артистическую часть работы он берет на себя. Мое дело маленькое: знай пали, да не слишком шуметь, если придется подкрадываться. И какой там у них может быть лес: в пару дней мы прочешем его вдоль и поперек, до кусточка. Сложность в другом: как провезти оружие по городу и в электричке. Чехлов нет к ружьям, а и были бы -- что в них пользы: все одно и с ними обязательно остановят и спросят охотничьи билеты. В порядке эксперимента мы заворачивали двустволку и карабин в одеяла, клеенчатую занавеску из ванной и даже в рубероид, полоса которого зачем-то хранилась на антресолях. Мы выяснили, что чем ни укутывай, их очертания угадываются легко, а то и подчеркиваются, как выгодные женские формы умелой драпировкой. Здесь бы сгодился высокий туристский рюкзак: набить его тряпьем, теми же одеялами, ружья вставить сбоку, обмотав стволы брезентом, а снаружи, для маскировки, навесить двуручную пилу, палаточные стойки и лыжные палки... Но Андрюхин износился, и теперь родители засыпают в него картошку, а мой отправился на станцию Мирный. На следующий день за окном метель мела, и я отказывался выходить. Но едва в сумерки стало потише, Андрюха потянул меня обследовать улицы и дворы, ямы магистральных работ и строительные площадки: его посетила мысль набрать бруса и досок, чтобы спрятать ружья в их связку, -- дачники, волокущие на горбу накопленный стройматериал, во всякое время года вне подозрений. Но со строек нас гнали, ломать заборы или ограждения на глазах у прохожих мы не решались, а в свободном состоянии ничего не попадалось. Единственная грязная, расщепленная на конце двухметровая доска, которую Андрюха поднял уже на обратном пути из дорожного месива и со злым упорством тащил до самого подъезда, никак не делала нам погоды. К этому часу охотничья затея представлялась мне совершенным безумием. Слава богу, технические препятствия, похоже, не позволят ей осуществиться. Понудим Андрюху искать какой-нибудь другой заработок. Разносольную бабушкину посылку мы единым махом ополовинили еще накануне, да и в обед сегодня заморили червя. Андрюха согласился, что нет смысла беречь и растягивать остаток. Однако им овладела неожиданная страсть к сервировке. Покуда я истекал слюной и слушал томительные гулы в пустом брюхе, он с инквизиторской неспешностью составлял на ущербной тарелке ресторанные узоры, орнаменты, натюрморты, целые сады из колбасных кружков и ветчинных прямоугольников, ломтиков сыра и белесых, словно утопленники, кальмаров, из шпрот и сайры, тонко нарезанного фиолетового лука, огуречных и помидорных долек, венчая солнечными половинками лимона. Не в два приема устраивалась такая мандала, и разбирать ее наспех тоже рука не поднималась -- каждое движение к ней полагалось будто бы обмозговать. Когда улетучивался с тарелки последний кусок или рыбий хвост, Андрюха тщательно мыл ее, мыл нож, мыл наши вилки -- и начинал сначала. Я предложил оставить лимон к чаю -- забытый шик! Он ответил категорическим нет. Я спросил, что он вообще мудрит, от добра добра не ищут -- зачем голодным людям добиваться от среза ветчины сердоликовой полупрозрачности? Чревоугодие, заявил Андрюха, произрастает там, где процедура принятия пищи лишена эстетической компоненты -- а у меня в быту это несомненно имеет место. Тогда я рассказал ему, что грехов в плане еды, строго говоря, два, и они равновелики, хотя и различны: есть чревоугодие, а есть -- гортанобесие; и если под первым подразумевается простое обжорство, то второй -- в стремлении получать тонкие вкусовые ощущения, и "эстетическая компонента" относится, в сущности, сюда же. Необременительна для души перловая каша в скромной посуде -- ее при всем желании много не съешь. -- Чего ты хочешь, кадавр? -- сказал Андрюха. -- Проглотить все разом? А чем потом заниматься? В потолок плевать? Но нас сморило еще прежде, чем настало "потом". Дружно, в обнимочку, упали на кровать. Я подремал недолго, Андрюха и того меньше. Проснувшись, я нашел записку на табуретке, в одно слово: "Придумал". Во сне, что ли? Мы с пауком, -- пел из приемника далекий англичанин, кумир моей авангардистской юности Брайан Ино, -- смотрим на небо, на мир вокруг. Мы спим по утрам. Мы мечтаем о кораблях, что уплывут за тысячу миль отсюда. Шла передача о нем и об эмбиенте -- "музыке окружения". Я зажег слабую настольную лампу, сел в углу на свернутый матрас и под плавные "уи-уи" на фоне курлыканья гватемальских лягушек погрузился в приятные беспредметные грезы. Вскоре неловкое топтание и необычный шелест вернули меня на землю: я встал навстречу -- и натурально остолбенел. Андрюха затаскивал в комнату два высоких, почти в человеческий рост, ветвистых куста с бульбами мерзлой глины и снега на корневищах -- они тут же пустили от себя лужицы. -- Пардон... -- И он показал, во что обратился мой лучший кухонный нож: рукоятка и пенек лезвия. -- Земля каменная. Помучился. Я вытолкнул его в переднюю -- разуваться. Кусты отнес в ванную и поставил в пластмассовый таз. -- А зачем копал? Отпилил бы. Пила швейцарского складного ножа -- Андрюха с ним не расставался -- выглядела игрушечной, но в деле была на редкость эффективна: однажды мне довелось опробовать ее в лесу на сухих сосенках. Андрюха растолковал: нельзя, без корней неправдоподобно. Кто и куда станет перевозить мертвые палки? Это может насторожить. А здесь -- все понятно: кусты для посадки. Вопросов не возникает. Удивительная вещь: чем явственней смахивают наши методы на хитрость настырного сумасшедшего, тем очевиднее они попадают в яблочко. Так, значит, и надо? Так и добиваются успеха? Я только заметил, что у милиционеров в Москве происхождение по большей части деревенское. И генетическая память, вероятно, позволит им отследить несоответствие нашей поклажи календарю садовых работ. -- Да и бог с ними, -- сказал Андрюха, -- ну, посмеются, примут за дураков. Вот ты на их месте догадаешься проверять, чего у нас там внутри? -- Пожалуй, нет. -- Прицепятся -- объясним. Растения, к примеру, специальные, северные, морозостойкие. А сами мы ботаники. Направляемся на опытные участки. Лишь бы приклад об пол не брякал. Я вздохнул: -- И когда он нас ждет, твой приятель? Естественно, крайний срок -- завтра. Промедление смерти подобно: пожрут волки христианских младенцев. И выехать, естественно, предстоит в несусветную рань. -- Но вот что, -- сказал я, -- если нас заловят, учти: я от тебя отрекусь. Ничего не знаю. Это все твое. Меня ты просил помочь довезти и в содержимое не посвящал. Договорились? -- Иди, верный товарищ, -- усмехнулся Андрюха. -- Смотри, как мушки пристреляны... Никто нами не заинтересовался. Взгляды милиционеров скользили по нам рассеянно и не выделяли из толпы. Лица потенциально опасные не ломятся в переполненное метро в семь утра, брезгуют. Кусты, с ружьями, накрепко привязанными к собранным вместе, закрывшим их со всех сторон веткам, мы обернули рубероидом и клеенкой. Весили они -- дай бог. Хорошо, Андрюха, командовавший увязкой, не поскупился на веревку, пожертвовал целую бухту первосортного репшнура и предусмотрел петли для руки и плеча. Затем электричка едва ползла промышленными районами. Андрюха сказал, что мы удачно вписались, в противофазу: в Москву сейчас давка, а из Москвы -- свободно. Получасом раньше тоже полным-полно угрюмого рабочего люда, но теперь смена уже началась. И контролеров в такое время еще не бывает. Миновав Выхино, покатили шибче. Прижавшись виском к стеклу, я наблюдал, как за спиной у Андрюхи, в соседней секции, заранее раскрасневшийся дородный дядька в теплом голубом спортивном костюме наливает в крышку термоса по глотку горячего кофе с молоком жене и двум девочкам-близняшкам -- наверное, первоклассницам. Едут с лыжами -- куда-нибудь в неподвижный, тихий черно-белый лес. Кофе распространял пар и волнующий аромат, будил память о живительных ожогах гортани, каких мне на долю не досталось сегодня перед дорогой -- Андрюха торопил, не успели даже чайник согреть толком. Дабы переключиться с этих грустных мыслей и не растаять от жалости к себе, я задался вопросом в духе брюзгливого пенсионера: почему, собственно, дети не в школе посреди недели? Каникул нет в феврале. Должно быть, родители подгадали отгул или скользящие выходные и устроили праздник вне расписания. Когда я ходил в первый класс, самыми дорогими вещами у нас в доме были холодильник и проигрыватель "Концертный" -- обтянутый коричневым дерматином чемоданчик с динамиком в крышке. Крутили на нем Седьмую симфонию Шостаковича (вряд ли мне хватило терпения прослушать ее хоть раз всю от начала до конца, но знаменитый инфернальный марш, сцену нашествия, я любил и часто мычал); крутили Эллу Фитцджеральд (немецкая серия "Джаз-портрет"), какую-то классическую испанскую гитаристку, а также пару номеров "Кругозора" -- журнала квадратного формата, со сквозной дыркой по центру и гибкими, как резина, прозрачными грампластинками между страниц -- канувшее в Лету исключительно отечественное изобретение. И еще диск промежуточного размера, в две трети лонгплея, где читал свои стихи поэт Кирсанов. Я и сейчас способен повторить отдельные строки. "В тыл, к расстрелянному лесу, где разбитый дот, молодую догарессу старый дож ведет..." Было там, кстати, и охотничье: "Разбросал свой мозг -- лось". На снегу. И стихотворение "Смерти больше нет" -- хотя вроде бы следовало из предыдущего, что это чистой воды вранье... Семья напротив лихорадочно разыскивала пропавшую крышку термоса, дети полезли под лавки -- но тщетно. На платформе, где они сошли, от названия сохранились только две буквы: "...ВО". Перрон обрывался в голое поле. Стоило электричке двинуться снова, крышка выкатилась откуда-то в проход, гордая, как Колобок. -- Нам через одну, -- сказал Андрюха. -- Курева не купили, -- сказал Андрюха. Было бы на что. -- Этот мужик, -- сказал Андрюха, -- который нас пригласил, он пишет диссертацию. Диссертацию про перевязок. Зверек такой, типа хорька или ласки. И он их изучает, один во всем мире. Он мне объяснил: самое удивительное -- это как они размножаются. Как только самка приносит приплод, приходит самец и всех новорожденных самочек, слепых еще, покрывает. А дальше они растут уже с зародышами. То есть зародыши развиваются с ними вместе, по мере их роста. От станции шагали минут пятнадцать, сверяясь с планом, начерченным на разодранной сигаретной пачке. Тут и там по дороге, в тракторной колее из-под снега выворотилась красноватая глина. Клеенка на морозце ломко хрустела под рукой. Я в десятый раз давал себе зарок с первых же доходов приобрести новую вязаную шапку -- на пару размеров побольше. У Андрюхи шапка была двухслойная и налезала глубоко, зато не было теплых носков. Таким образом, завидовать друг другу мы не имели оснований. Возле стоявших особняком коровника и трех бревенчатых домов дорога раздваивалась, и правый, короткий, рукав вел вдоль бетонного забора в поломанные, без створки, ворота. Сразу за воротами начинались навесы, как будто крытые рыночные ряды. У забора мы распаковали кусты, а рубероид и клеенку прикопали, чтобы не разнесло ветром и не стянул случайный прохожий. Я оценил Андрюху вооруженного -- наружность вполне партизанская. "Парни в вымокшей одеже додж ведут на дот..." Из сугроба при входе торчал обломок фанерной вывески с неподходящим пейзажу словом "студия". А лес виднелся только верхушками, далеко, в той стороне, куда тянулась потрескивающая над нами линия электропередач. Андрюха оставил меня дожидаться в воротах и отправился искать своего директора. Я осматривался и кривил рот: ох, до рези, до слез, до куриной слепоты намозолил мне глаза тусклый, в одну краску -- бурую, набор строений и предметов, одна и та же конфигурация российской тоски, что по зиме берет душу в кулак особенно тесно, встречая на любом хоздворе, у всякой дороги, через версту подкарауливая за вагонным окном: кореженое железо, какие-то обода, остов старого грузовика возле сварного гаража с промятым ребром, перевернутый прицеп, ржавые бочки... Впереди, под навесами, кто-то залаял, не собака. Прошла женщина в валенках с галошами, в ушанке и ватнике, выплеснула в снег у гаража пахучее ведро и бесцеремонно уставилась на меня. Я делал вид, что не замечаю, и смотрел на свои ботинки. Я все еще пытался убедить себя, что наша поездка -- приключение веселое. Вот эта аборигенша, например, надолго меня запомнит -- нелепого, зябко напыжившегося, с ружьем на плече... Чуть погодя из глубины двора выступила и другая, совершенно такая же, принесла топор. С громом поколотив им, чтобы насадить прочнее, о капот грузовика, под которым скрывалась гулкая пустота, она на мгновение отрешенно замерла, будто, испытав тишину на прочность, теперь расслышала в ней горние зовы, и сообщила в пространство перед собой: -- Опять сегодня тошнит. Так-то! А ты говоришь -- не беременна... -- Ага, -- отозвалась первая. -- От ветра. -- Нет, не от ветра. Я две недели с человеком была... Почему я здесь? Почему не в Антарктиде? Андрюха все не показывался. Небось давно сидит в тепле и точит лясы, -- забыл обо мне. Я подошел к навесу. Крыша защищала составленные в два яруса средних размеров клетки, сейчас пустые и с чисто подметенными полами, -- однако кислый запах зверя стойко держался вокруг. В следующем ряду уже воочию наблюдались три лисицы и некрупная рысь. Лисы, каждая в своем боксе, беспокоились, крутились юлой от стенки к стенке. Рысь застыла боком к проволочной сетке, чуть повернув голову, сторожила белый свет одним глазом -- другой прикрыт, -- желтым, как противотуманная фара. Зрачок в нем даже не шелохнулся, когда я приблизился. Мех у рыси на боку -- пятно с детскую ладошку -- тронула парша, метелки на ушах тревожно топорщились. Я начал догадываться. Еще семь или восемь таких рядов отделяла от меня широкая площадка, целая площадь, в центре которой из некрашеных деревянных щитов был сооружен прямоугольный загон величиною с дворовую хоккейную коробку. На загон смотрел окнами длинный одноэтажный дом с белым крыльцом посередине фасада, похожий на сельскую поликлинику. Я ступил на крыльцо -- и раскокал ружейным стволом лампочку, болтавшуюся на проводе без рефлектора. Сметая ногой осколки в снег, я спустил было ружье в руку, но подумал, что так буду выглядеть чересчур воинственно и могу ненароком испугать кого-нибудь неподготовленного. Бочком, осторожно, протиснулся внутрь: коридор, полдюжины обитых дверей -- и ни звука. Наугад толкнул ближнюю и попал в тесный кабинетик: книжные полки, письменный стол у стены, а на стене -- прикнопленный лист плотной бумаги с мбастерским рисунком головы животного, не иначе таинственной перевязки. Череп делился на пронумерованные части, совсем как разрез коровы со стеклянной таблицы в гастрономе. Я вернулся в коридор, попробовал другую дверь -- заперто. Позвал, сперва шепотом, потом громко: -- Андрюха! И тут, словно и на самом деле мне в ответ, голос его долетел с улицы. -- Ты пасть свою поганую закрой! -- кричал на кого-то невидимого мой невидимый друг. -- Поганую пасть... О-го! События принимали тот еще оборот. Подобный тон Андрюха брал не часто. Значит, он разъярен, как вепрь, и способен наломать дров, не задумываясь о последствиях. Я обежал загон и свернул в проход между клетками. Спиной ко мне стоял человек без шапки, с зачаточной плешкой на затылке, в приталенном пальто с погончиками; над ним угрожающе нависал Андрюха, которого злость сделала словно на голову выше. Карабин Андрюха держал поперек бедер, то есть к стрельбе пока не изготовился (да и патроны остались у меня, в сумке), зато двинуть собеседнику прикладом было бы ему из этой позиции вполне сподручно. Я подался вперед, спеша вклиниться между Андрюхой и его визави; ружье съехало у меня с плеча и лязгнуло, когда я его перехватил, о железную стойку. Человек оглянулся, обнаружил новую фигуру, загородившую ему отступление, и шарахнулся, рефлекторно защитившись неожиданно узкой для его сложения и грубо вылепленного лица ладонью, вбок, к сетке (за нею выхудлый и какой-то линялый не ко времени волк встрепенулся и перешел в дальний угол); но уже через мгновение справился с замешательством и предпринял, в свой черед вырастая над Андрюхой, энергичную контратаку. -- По-твоему, я тебя об одолжении, что ли, прошу?! Да в охотобщество только свистни за такие деньги! Это я тебе -- услугу! Это я купился как распоследний дурак на твои жалобы: затруднения у него, ему необходимо по-быстрому заработать... Задницу собственную ради него подставляю... Меня с потрохами сожрут, если докопаются, кого я использовал. Ты ж никто. У тебя документы хоть есть на оружие? -- Мы на что договаривались?! -- ревел Андрюха, но уже слегка пятился. -- На охоту! На о-хо-ту. Это -- охота? -- Вот не надо! Я тебе ничего красивого не обещал. Я назвал прямо: отстрел. Может, мне их в лес теперь для тебя выпустить?! А там поселок, там школа-интернат... Потом у меня рыси на головы будут прыгать детям?! Наверное, убедившись, что, если до сих пор не ударили, не станем и дальше, он перевел дух, обстучал о ладонь папиросу и заговорил спокойнее: -- Да потравят их все равно. И что -- это лучше? Ядом -- лучше? Ветеринар мой туда же: усыплять жизнеспособных животных не стану! Уволился. Терять-то нечего: через месяц так и так сократят... А я его и не заставлял. Один раз всего обсудили с ним... Он пустил дым и отправил папиросу, выявив в ней дырку, под каблук. -- У него совесть! А у меня, блядь, плевательница... Я специально деньги искал, чтобы пулей, а не отравой. Пулей-то все-таки погуманнее... Я шагнул к Андрюхе и взял его за рукав: -- Пойдем! Все ведь ясно уже... Однако у обоих много успело накопиться на языках, и перебранка еще продолжалась, теперь без первого накала и уклоняясь в подробности, которыми Андрюхин приятель обелял себя. Питомник принадлежал киностудии. Какой именно -- прозвучало невнятно: не то детских, не то учебных фильмов. Помимо рысей и лисиц здесь содержали несколько волков, барсуков и енотов, десяток подрезанных лесных птиц, ручную косулю, кабана, даже росомаху. С осени средства на их питание почти перестали поступать. Выкручивались как могли, кормили старым, залежалым, из просроченных запасов. Не хватало мяса и витаминов. Животные болели. Затем студию объявили акционерным обществом. Вникнув по-хозяйски в бюджет, акционеры приужахнулись и порешили от нерентабельных служб вроде питомника немедленно избавляться. Зоопарк в Москве никого не взял, хотя и зарился на росомаху, -- тоже не было фондов. Мелочь -- бурундуков, ежей, белок -- раздали по окрестным школам и садикам. Самый умный енот уехал в Уголок Дурова. И еще добрый совхозный конюх забрал пока косулю к себе в конюшню: на пробу -- как приживется. Убивать остальных прибыли мы. Загон строился не для этого, но свежих опилок в него набросали специально. Я сказал Андрюхе: -- Ладно, следопыт. Ты как хочешь, а я совсем замерз. И пошел обратно к воротам. На сей раз рысь повела мордой мне вслед. Я ей подмигнул: мол, ничего, как-нибудь еще, может, и обойдется... Неубедительно подмигнул, фальшиво. Возле гаража и выпотрошенного грузовика Андрюха нагнал меня. Он сам упаковывал заново ружья и кусты. Я не помогал. Я стоял смотрел в сторону и перетаптывался, спрятав руки под мышками. -- Ну что ты дуешься? -- бурчал Андрюха. -- Я-то чем виноват? -- Заранее почему нельзя было выяснить, что ему от нас нужно? -- Да он темнил! Он рассчитал, поди, что так я точно откажусь, а вот когда уже приеду... Слушай, мы отлично сидели, душа в душу, с виду он без подлянки... Хорошо хоть электричку ждали недолго. Не знаю, чем таким обогревались у себя машинисты, но боковое окно их кабины было раздвинуто, бордовая занавеска выбилась наружу, реяла на ветру, словно конец повязанной косынки, и сообщала электричке в фас разухабистую, пиратскую физиономию. В вагоне я отыскал сиденье над печкой и устроился боком, чтобы плотнее прижать ноги к радиатору. Лодыжкам скоро стало горячо, даже больно. Но ступни по-прежнему коченели. -- А у родителей в холодильничке, -- нараспев вспоминал Андрюха, -- банка исландской селедки -- раз. Банка маринованных огурцов -- два. И целый пакет домашних пельменей. Это после гостей. Сами-то мои больше по кашам -- думают о здоровье. Может, выскочим в Люберцах? -- Куда... -- я кивнул на нашу поклажу. -- Верно, -- вздохнул Андрюха, -- не погуляешь. Только что мы будем есть? Тут я почувствовал себя если не на коне, то хотя бы на пони -- о, эти редкие моменты, когда идут в дело мои бесполезные книжные познания! Я рассказал ему, как персонаж знаменитой латиноамериканской повести -- Полковник -- ответил на такой вопрос раз и навсегда. Шумно протопали по вагону сопровождающие электричку милиционеры. Нас оглядели мельком, а миновав единственного еще пассажира (я видел его со спины: поднятый воротник куртки, зябко вздернутые плечи, высоко намотанный толстый синий шарф), вывернули шеи и до самых дверей двигались вперед затылком. Любопытно, кто это там -- урод? Но на урода постеснялись бы таращиться так бесцеремонно... Церковь, где я работал, несколько недель регулярно посещал прокаженный или что-то вроде того. Лет тридцати пяти, с неопрятными бесцветными длинными волосами и перистой жидкой бороденкой, он становился обыкновенно у стены, в тени, в некотором отдалении от остальных прихожан. Но лицо с отвисшими ярко-красными нижними веками, на котором сквозь совершенно белую, неживую, будто отделившуюся уже от мышц, от всякого кровопитания кожу сочилась лимфа, не прятал и даже, напротив, словно бы подавал, почти бравировал. Прихожане сами тактично и боязливо отводили глаза, делали вид, что в своей сосредоточенности не замечают его. Исходивший от него сладковатый тленный запах, неприятный в той же мере, как бывают неприятны мужские лосьоны, был не то чтобы слишком силен, однако, не убиваемый ни свечами, ни ладаном, ни лампадным маслом, тонко растекался в предалтарной части. Ко кресту он прикладывался, конечно, последним и к иерейской руке от креста не тянулся -- да наш игумен вообще этого не любил и предоставлял особо приверженным традиции тыкаться губами в поручь. Все равно теперь после службы батюшка стал тщательно драить руки каким-то импортным составом из пластикового флакона; что с крестом делал -- не удалось подсмотреть. Если игумен упоминал этого человека в разговоре с дьяконом или старостой, то не позволял себе обойтись, как чаще всего обходятся при встрече с подобными вещами люди мирские, кивками и местоимениями, защитными -- чур меня! -- фигурами умолчания, а называл его, с ненаигранным состраданием, ласковым словом "несчастный". И хотя держал за правило в личные контакты с неофитами не вступать прежде первой исповеди -- ибо Царство Божие усилием берется, и всякий ищущий духовной помощи и окормления к усилию обязан, обязан в начале всего сам принести себя, доказав, что укрепился в стремлениях и не к болтовне на религиозные темы готов, а ко смирению и труду тяжелейшему ради пребывания в жизни вечной, -- вопреки собственным строгим установкам дважды заводил с ним продолжительные беседы. Только до исповеди у них так и не дошло. Прокаженный вскоре исчез и больше не появлялся. Должно быть, храм наш не понравился -- неустроенный еще, наполненный хозяйственной и строительной суетой. Или решил, что церковь не даст ему утешения и опоры таких, в каких он нуждался... Но вот попутчик, задавший направление моим дремотным мыслям, обернулся и о чем-то спросил через три скамьи, разделявшие нас, -- паренек как паренек, подросток, почти мальчишка. Я показал, что не слышу его. Тогда он поднялся, чтобы подойти ближе, и стало ясно, чему удивились милиционеры. Правую руку у него закрывала по локоть сшитая из грубой кожи коричневая крага, на которой восседала и резко крутила из стороны в сторону головой здоровенная, в добрых полметра, хищная птица, пестрая и космоногая. Он хотел справиться, будет ли остановка на одной из платформ, -- я и названия такого не знал. Птица, поразившись моей глупости, переступила на рукавице, пустила по оперению недовольную волну, сократила и снова вытянула шею. Я толкнул Андрюху: -- Остановится? Должна, ответил Андрюха, а впрочем, он не уверен, эта ветка плохо ему знакома. Не оторвался, смотрел за окно: видел в трезвом пасмурном свете белое поле с черными царапинами бадылья, черный грузовик на дороге, силосную башню и водонапорную башню, приземистые строения... В темноте, при фонарях -- еще выносимо... -- Да ты сюда глянь, эй! Он через силу перевел пустой и туманный взгляд. Но будто не вернулся еще из тех завороживших его монохромных полей, и самосвал продолжал катиться у него в голове, и новые пятна в связную картину составились не сразу. -- Ну, понятно, -- сказал парень. -- Ишь ты. -- Андрюха наконец очухался и настроился на фокус. -- Это кто у тебя, ястреб? Парень помялся, определяя, до каких пределов с нами можно безопасно фамильярничать, -- и не рискнул (к тому же "сам ты ястреб" звучало бы как-то странно, получается насмешка наоборот). -- Орлом еще назовите... -- фыркнул он. -- Филин. Андрюха поправил очки. -- И где же ты такого надыбал? В лесу поймал? -- Не, сменял. -- На жевачку? -- На черного коршуна. -- Класс! То есть вы ими запросто, как марками, да? Или там рыбами для аквариума. Приезжаешь на Птичий рынок... -- На Птичке, -- перебил парень раздраженным тоном специалиста, вынужденного объяснять спесивым профанам очевидные истины, -- ничего дельного не бывает. Пустельга разве. Пустельга ничего не стоит. Он попросил сигарету -- взял предпоследнюю, -- однако курить не стал, а поместил за ухо. Потом сел напротив меня, опустил руку в краге -- и филин сошел. К широкому железному кольцу вокруг птичьей лапы крепилась прочная бечева, намотанная на запястье перчатки. Обозначала неволю. Этот короткий и мощный крючковатый клюв, способный, наверное, пробить темя человеку, без труда перерубил бы шнурок одним ударом -- почему не сообразит? Или не зря досталась филину слава тугодума, попадающего в смешные просаки? Но по стати не скажешь. Я впервые мог рассматривать такую птицу живьем и вблизи. Мех спадал по могучим лапам и накрывал толстые плоские когти длиною в мой мизинец. Ж