, холодно обжигающий. А губы, голос, тон и... слова. За которыми тоже можно прятать и прятать. Подошел, услышал: "Вот закончу обход". Что ж, не к спеху, дела. Ждал, и глаза свои прятал в книгу -- от знакомых. Да они и сами обходили, засматривались на верхушки деревьев. И не только глаза упрятать -- самому мне тоже хотелось уйти по самые уши в чужую жизнь: на коленях лежала "Война и мир". Даже годы ничего не могут поделать с Толстым. Каждый будет находить в нем свое, вот и я изредка находил что-то наше. И не наше, для которого даже ручку нашарил в пустом портфеле, отчеркивал что-то. Для чего? Что же -- думал писать? Нет, даже промелька подобного не было. Но подчеркивал. Так же, как (почему-то) не решился плюнуть в рожу Ханину, когда он заставлял меня выйти на смену. Почему- то? Потому что и в те дни знал, что буду работать. Потому и пошел в онкологический диспансер к Тамариной участковой, взял справку "по уходу за больным ребенком". Прокаженная же печать, но взял. И представил. "Одна мысль за все это время была в голове Пьера: это была мысль о том, кто, кто же, наконец, приговорил его к казни? Это были не те люди, которые допрашивали его в комиссии: из них ни один не хотел и, очевидно, не мог этого сделать. Это был не Даву, который так человечески посмотрел на него. Еще бы одна минута, и Даву понял бы, что они делают дурно, но этой минуте помешал адъютант, который вошел. И адъютант этот, очевидно, не хотел ничего худого, но он мог бы не войти. Кто же это, наконец, казнил, убивал, лишал жизни его -- Пьера со всеми его воспоминаниями, стремлениями, надеждами, мыслями? Кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был никто. Это был порядок, склад обстоятельств". У нас тоже. Там склад, у нас болезнь. Но и там, и здесь -- никто. Кого винить, от кого защищать? "Пьер смотрел на них, не понимая, кто такие эти люди, зачем они и чего хотят от него. Он слышал слова, которые ему говорили, но не делал из них никакого вывода и приложения: не понимал их значения". А мы понимаем. Видим. Каждое слово, между слов, каждый жест, каждое виляние мысли. И все же... не понимаем. "Он сам отвечал на то, что у него спрашивали, но не соображал того, кто слушает его и как поймут его ответы". А мы соображаем: и кто слушает, и как поймут. "В душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в бога... Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь -- не в его силах". Ничего, ничего, еще как возвратится. Как все возвращаются. Хорошо написал Толстой, с "анализом", и наверное, радовался, что может вот так вжиться, представить. Но то, чего Шекспир художественно достиг одной фразой о Гекубе, Толстой размазал холодным анализом. И вообще это было не то. Не то и не так. Для меня, для нас. Это была очень, очень хорошая литература. Но литература. А хотелось жизни -- такой, чтобы так же брала за жабры, как наша, хоть на миг. Но была ли такая? Наверно, была. И чеховский Мисаил из "Моей жизни" тоже прошел сквозь меня тепловатой водой, а раньше, в студенчестве, до чего же горько закипала душа, сострадая ему. А вот дома лежал у меня "Новый мир", который принесла с неделю назад Зося, и в нем "Вся королевская рать" Пена Уорена. Но, скользнув глазами по мелкому шрифту и, самое главное -- иностранному автору, не вошел я в ту жизнь. Ну, конечно, и "коту ясно", что Уорен -- не Лев Толстой. Но была в той книге (особенно во вставной рабовладельческой новелле) та горячая, безысходная боль, которой не чувствовал я в этом рефлектирующем графе Безухове. В общем-то очень надуманном. Боль двадцатого века. Так, наверное, следует понимать. Величайший и для меня писатель, он тогда все же был чужим, ненужным. А ведь были, были же где-то книги, в которые мог бы войти, остудиться немного. Но их я не видел. И когда глаза соскальзывали с этих наших и не наших строк, упирались они не в желтую стену больнички, не в небо, не в мир, а в бугор, незаметно (для всех) вздыбившийся у подошвы старого тополя. Небольшой бугорочек, ведер на пять, а, может, и меньше. Это если вскопать его, рыхло насыпать. Знаешь, Бугорок, никто на тебя не глядел. Потому что никто об тебя не споткнулся. Вот и я обходил. По дорожке, которая рядом -- ногами. А глаза мои были с тобой. Очень плохо с тобой! Ты бы, думаю, не обрадовался, если б узнал. Ты прости, но не первый уж раз я примеривался к тебе: смог ли б съесть тебя, если б сказали: вот управишься за неделю, ну за две, и тогда Лерочка... "А камни?" -- спросил их, тех, с которыми за твоей спиной о тебе же, Бугорок, договаривался. "Ладно, жри уж так, без камней", -- согласились. "Хорошо. Спасибо". И, сглотнув (непривычно все-таки было), начинал. Глазами. Все равно хрустело, не шло. Как тебе, доченька, и еда, и воздух. Но сидел, жевал. То Толстого, то это. Что-то надо же было делать. А когда уставал и не лезло, то отпрашивался от вас далеко-далеко: глядел в небо, заставлял себя слышать: "Ладно, оставь бугорок. Другое тебе: за сколько ты до Москвы дойдешь?" -- "До Москвы? -- протянул, чтобы быстренько, втайне от них прикинуть. -- За неделю!" -- "Ты что, за неделю и кошка дойдет". -- "Но ведь это семьсот километров, по сто в день!" -- "А ставка?" -- спросили. "Да, да, знаю... ну, хорошо -- за пять". И пугался: боже, по сто сорок в сутки, не суметь. "Ну, ладно, валяй".Так, теперь рассчитать. В час -- шесть, ну, от силы семь километров, сто сорок делить на семь, получается двадцать часов чистого ходу. А спать четыре? Вряд ли, даже лыжники больше восьмидесяти не проходят за день. А тут -- пять дней. Невозможно. А наше?.. Нужно, нужно. Ведь решил же мой друг Митрофан свою задачку: "Пешеход проходит в час 110 километров". И я должен, потому что... -- Товарищ Лобанов... то-оварищ Лобанов!..-- у дверей стояла заведующая. И уже по лицу ее, застегнутому на все вицмундирные пуговицы, стало ясно. -- Я говорила: мы не можем применить этот препарат. Ну, почему, почему?.. Потому что не можем! Кто возьмет на себя ответственность такому тяжелому ребенку делать уколы неизвестного препарата. Потому и делают неизвестные, что... эндоксан тоже боялись, а Кашкаревич... Вот, пусть приедет сюда и запишет. Никто не дает нам права взять на себя такую ответственность. Никто... а не вы ли давали гиппократову клятву -- до последнего бороться за жизнь больного. Но вы будете бороться за то, что предписано, скреплено печатями. За свою безопасную жизнь. Я попрошу его, думаю, что он не откажет. А если даст разрешение, будете? Не знаю, не знаю, пусть решают там... -- кивнула со ступенек поверх меня. Там-то, еще выше, давно уже все решили. Побежал звонить Ильиной. "Саша, вы не волнуйтесь. Какое они имеют право? Они что, могут что-нибудь другое предложить? Мы их заставим! А Кашкаревич согласится, как вы думаете?" -- "Не знаю. Он и так столько сделал. Что ж, если -- человек, значит, сесть да поехать". -- "Понимаю, понимаю. Утром я приеду. Вам трудно, а я буду говорить с ними от имени редакции. Просто сволочи!.. -- первый раз услышал такое нехорошее слово о людях хороших. -- Каких трудов это стоило сделать, доставить, а они..." Поздно вечером с шестого захода достучался до Кашкаревича. "Я знаю и этот препарат и самого Потопальского. Да, я слышал о новом варианте. Ни в какое сравнение, от того действительно адские боли, этот не дает".-- "Ефим Маркович, мне очень трудно говорить..." -- "Вы хотите, чтобы я приехал? Хорошо! Позвоните мне завтра... ах, черт!.. завтра такой напряженный день. Но звоните, постараюсь. Машина будет?" Анна Львовна, когда рассказал ей о разговоре, вздохнула по-старому: "Вот видите, сколько хороших людей". Ага, еще Вольтер сказал о нем и вообще об онкологах: "Ирландец по происхождению и святой по роду занятий". А говорят, у нас не было радостей. Вот она, нес ее, тепленькую, боясь расплескать, маме, тебе -- что еще колоть будут. Ведь рука, нарывавшая там, в желтушной, прошла. "Теперь мо-зе..." -- говаривала ты в три года. Утром, в девять, сидели мы с Ильиной близ конторы -- настраивались: как заставить их делать, если упрутся. Добрые темные глаза ее светились печально, тревожно. Не годилось втягивать Анну Львовну с ее гипертонией в эту склоку, да что делать. Походная аптечка всегда была в сумке, и теперь извлекла, бросила в рот таблетку. "Заправляетесь перед боем".-- "Ох, Сашенька, я уже заправилась дома. Это так, добавка. А вы все курите. Хоть едите? По вас не видно". -- "Вот она, заведующая..." Приближалась. Не глядя. И совсем уж прошла, когда круто, по акульей повадке, свернула к нам: "Вы говорили с вашим консультантом?" -- "Да!..он согласен. А это из редакции... знакомьтесь". -- "Редактор просил меня выяснить, почему не хотят применять препарат?" -- звучно, ясно прострочил журналист. "Никто еще не сказал: не хотят. Вот сейчас будем решать". А она ничего... -- удивилась, остывая Анна Львовна. -- Я бы даже сказала -- симпатичная. Только очень уж важная. Что подметил, кстати, еще Митрофан: "Этот портрет красивый, веселый и здоровый". Время шло, и что-то совсем необычное свершалось пред нами. Я не сразу заметил молодую женщину, круглолицую, русую, гладко зачесанную. Что она? от чего ей так весело? самой от себя? Раза два прошлась вокруг клумбы, дотягиваясь к цветам, трогая их, отпуская. Потом встала коленом на скамейку-качалку, ухватилась за цепь, замерла задумчиво, оттолкнулась. Улыбаясь? Плача? И опять заметалась, приникла к березке, обтрогала, оторвала кусок бересты, взяла в рот. Плачет!.. Ей богу, слезы стряхивает. Смеется! -- Что это с ней? - глянул на Анну Львовну. -- Ох, Сашенька, я давно уж за ней наблюдаю. --С ребенком... случилось? -- Да. Не хотела вам говорить. Она с матерью. И тотчас же до меня донеслось: "Ну, пойдем... надо вещи забрать, документы, -- терпеливо, устало проговорила женщина. Верно, похожа. Но спокойна, верней, держится. -- Пойдем, они хотели сказать нам... -- а сама у стены, боится приблизиться. --Что сказать, что, что?.. Уходи, у-хо-ди... -- так моляще, так разрывающе прозвенело чуть слышно в осенней тиши. -- Ну, что теперь сделаешь? - Уходи!.. -- хлестнула. -- Ты мне противна!..-- швыряла ей через нас. -- Слышишь, уходи! -- И опять заметалась, хватала цветы, гладила, отпускала, сбрасывала слезы, улыбалась безумно. -- Пойдем... -- с тоской позвала мать. --Уходи!.. Видеть тебя не могу!.. -- замотала опущенной головой, и летели, сверкая, на белый песок аллеи слезы. -- Я ведь тебе сказала, сказала... -- таким жалобным, таким рвущим душу голосом. -- Уходи, уходи... Ирочки нет... Ирочки нет... -- зарыдала, смеясь, и опять -- так разумно, так безумно: -- Уходи, видеть тебя не могу, не могу!.. -- отбегала, останавливалась, бессмысленно упираясь глазами в землю. Стряхивала слезы, улыбалась. Вы говорили с вашим консультантом или нет? -- раздалось над нами. -- Когда он может приехать? Идите в гараж и берите машину. Только не задерживайте шофера, с транспортом у нас плохо. Спасибо, Евгения Никаноровна! Вы не сердитесь, что... Ах, да при чем здесь "сердитесь"!.. -- голубыми льдинками сверкнуло на солнце. -- Что мне на вас сердиться?..-- брезгливо пожала плечами. -- Только не думайте, что мы звери, -- сказала для Ильиной, для редакции. Будто та могла что-то сделать и зверю. Позвонил Кашкаревичу - уже из приемного, там, в Песочной, не обрадовал, но услышал: "Хорошо, хорошо..." И глядел в ожидании на бумажку над окошечком проходной: "Вниманию родителей! Впуск к детям разрешается два раза в месяц",-- ослепше глядела она на меня. "Ну, едем!.. Где машина? Ох, вы меня просто режете!.. Такой день!.. Ну, ничего, ничего...-- что-то заметив, сразу же умягчил. -- Надеюсь, своды нашего альма-матер не обрушатся без меня. И на меня". Виновато, понуро погрузился я в кузов, слышал бархатный голос консультанта, по-соседски- о чем-то воркующий с шофером, и. мутила меня, не осаживаясь, зависимость от всех благодетелей. Что бы делали мы без них! Но копилось и хочешь не хочешь -- нестерпимо саднило. Неужели и я мог когда-то и что-то делать другим? Неужели смогу -- не для страшного. Заскрипело сиденье, с глазка отлепили заслонку, Кашкаревич сидел уж бочком, наклонялся просунуть голос. Вот еще штришок -- вспомнил. Въехали, подкатили, Кашкаревич выскочил. В окне Тамара, на крыльце сама Никаноровна. Не теряла времени даром: "Пришла, -- рассказывала Тамара вечером, -- туда, сюда, это приберите, это замените -- белье. А самое главное знаешь что? Щит велела принести под матрас. Сколько просила: видите, яма. А она: нормальная постель, все дети так спят. Показушники чертовы! Как я их ненавижу!" Но молчал я: пред глазами белела бумажка: "Вниманию родителей!.." Вот сошлись они: статуя на крыльце и навстречу ей шесть летящих шагов да еще улыбку во рту, будто белую розу, нес красавец онко-Пигмалион. И сразу же ожила статуя, тоже с улыбкой шагнула навстречу. Но (тонок, добр) не забыл оглянуться на миг, кивнуть побежденному: не трусь, мол, я не выдам, а эта не съест. Что там было? Обычное: подступали к тебе, нет, не мучить, просто выслушивать, просто пугать. Вышли. Кланялись, осыпая друг друга лепестками белоснежных улыбок. "Ну, я все сделал. Начертил им... -- умно усмехнулся, мотнул черноволосой, блестящей головой. -- Сегодня же сделают. Да, хуже стало. Эндоксан не помог. Ну, посмотрим, посмотрим!.. Звоните!.. Ох, попадет мне! Ну, ладно. Всего доброго!..-- и, как вышел оттуда, с Песочной, в халате, так и спрятался в нем: алиби. Ну, что, товарищ Лобанов, пригорюнились? Сейчас сделаем.-- Прощала меня заведующая за Пигмалиона. А!.. -- рукой лишь махнул. Не верите?.. Так настаивали. А вдруг? -- весело, с вызовом. Она -- мне! Евгения Никаноровна, ну, разрешите мне быть подольше. Ведь жена извелась. Поймите, мне не жалко, но нет в этом нужды сейчас. Ну, когда будет, тогда и разговаривать будем. Шли бы вы домой... простите, как вас зовут? Ах, да, да, идите, не беспокойтесь, все сделают. А вы разве не работаете? Кстати, я уже говорила вашей жене: может, вы бы отпустили ее на день, ну, на полдня? Помыться и отдохнуть. Она не уйдет. М-да, она мне это тоже сказала. А насчет работы вовремя она мне ввернула: было пятое сентября, надо переполучать деньги. Уже не для Зины, уволенной -- для Славы, вернувшегося из отпуска. Пять месяцев спустя я приду к нему в больницу и услышу: "Все!., откину хвост... мать!" А тогда разве можно было сличить тот накаленный голос с мягким, смущенно-приветливым: "Саш, я сейчас за обедом сгоняюсь, поешь. Только вот, может, в магазин сходишь? -- сунул руку в карман. -- Всей капеллой бы, а, Павлуха?" -- хитро усмехнулся старому своему товарищу. "Нет, я уж свое отходил... -- заскрипел астматик Павел, заглянувший с обеда сюда,он все еще жил над котельной. -- И тебе тож не советую". -- "Ты скажи...-- все же удивленно развел алюминиевыми судками, стряхивая с них воду, Вячеслав. -- Куда мне до его было, а сейчас... Сколько ты уж постишься, Павлуха?" -- "Семь лет!" -- Отрубил. "И не тянет?" --"Тянуло бы -- дотянулся бы. Ясно?" Покачивая в удивлении головой, пошел Слава на кухню, а я глядел на них так, как глядят, повиснув вниз головой: все такое и не такое. "Хлопцы, на вахту!.. Саш, иди... -- стукнул судки на стол. Такой цветущий: только с юга, свежий -- все твердит о несокрушимом здоровье, а оно, сердце, достукивает последнее. -- Саш, это тебе..." -- с улыбкой, отворяющей душу, налил свекольнику в миску. И чего-то вдруг захотелось есть, отпустило меня на минутку: все же сделали, а теперь... ведь сказала же сама Никаноровна: а вдруг? Только бы начало действовать. А вот там ребятишкам ни разу свекольника не дали. И самим принести не дадут. "На, Саш, котлетинку". -- "Нет, спасибо".-- И скис.Как пришло оно, так ушло -- отвлечение. И не слышал их, похохатывающих. Только видел, не глядя, как цепляют меня взглядами, молча. Лето, лето, тепло даже вечером. Завтра год, шестое. Восемнадцать ноль-ноль. Вхожу и, словно эспандер, с трудом тяну улыбку к ушам: "Здравствуй, доченька". Но печально молчишь, только щелочкой светит в меня синевато затекший глаз. И другой, тоже сузившийся. Ох, как плохо сегодня. Не дышится. Как ни ляжешь -- никак. Показываешь на ухо. "Почесать?" Кивок. Значит, уже в ухо лезет, в левое. Плохо слышит. Сукровица. Вот теперь, когда здесь, в боксе, время вприскочку запрыгало. Но приходится уходить. -- Саша, надо что-то делать. Они говорили, если плохо, трубочку в горлышко вставят. Тут были с ушного, но я им не верю, надо Акимовну попросить. Посоветуйся с кем-нибудь. Темным-темным двором, где сидели мы с Анной Львовной, где металась молодая безумная мать, где, скульптурная, вырисовывалась в зелени красивая Никаноровна, -- я молил на бегу вслух, задрав голову в небо: -- Господи!.. еще все в твоих руках. Еще все-все можешь ты сделать! Ты один можешь. Не забирай Лерочку! Ведь ты можешь. Они -- нет, никто, и это лекарство, но ты, ты же видишь: им нельзя друг без друга, нельзя!.. "О чем бы ни молился человек, -- размышлял Тургенев, -- он молится о чуде. Всякая молитва сводится на следующее: "Великий Боже, сделай, чтобы дважды два было не четыре!" Только такая молитва и есть настоящая молитва -- от лица к лицу. Молиться всемирному духу, высшему существу, кантовскому, гегелевскму, очищенному и безобразному богу -- невозможно и немыслимо. Но может ли даже личный, живой образный бог сделать, чтобы дважды два не было четыре? Всякий верующий обязан ответить: может -- и обязан убедить самого себя в этом. Но если разум его восстает против такой бессмыслицы? Тут Шекспир придет ему на помощь: "Есть многое на свете, друг Горацио..." и т. д. А если ему станут возражать во имя истины -- ему стоит повторить знаменитый вопрос: "Что есть Истина?" И потому: станем пить и веселиться -- и молиться". Так и не так. Что же, помогли вам, Иван Сергеевич, Шекспир и другие, когда умирали от этого же? Хорошо говорить так: "Друг Горацио", когда и боль, и молитва -- абстрактны, когда все это -- головизна, когда все это у... другого. Я гляжу в небо, голубое и розовое, ровное и заложенное облаками, и не вижу там ничего. Только, как в печную трубу, черную несправедливость. И все. Ты прав: нельзя молиться безобразному. Нельзя молиться и безобразному. Но и в этом не можем мы стать греками, римлянами -- развести на небе колхоз, населить его Зевсами, Вакхами, Афродитами. Не можем, хоть и сами вскормлены коммуналыциной. И не надо быть мудрецом, чтобы внять простому: нет Его -- как живого, подобного нам существа. Которое ест, пьет, вычесывает из бороды блох, свершает на нас ежедневную свою нужду. Но в какого-то верят же люди! И темные, и светлейшие. Наперекор разуму, здравому смыслу, опыту, фактам -- наперерез всему! Отчего же? Есть фанатики, циники, просто убийцы -- те пройдут, не дрогнут и в смертный час, не запросят пощады, но они -- исключение, буква, выпавшая из книги бытия. А простым смертным во всем, что имеют и чего не имеют, и стремятся к чему и к чему не стремятся -- нужно ль что-то еще, известное и однако же малопонятное? Нечто выше героя, вождя, футболиста, любимой, себя самого? То, что есть, что не может не быть. То, что лучше б стояло... в сторонке, невостребованно, ненужно; пусть над нами, над всем, но подале, поближе к кому-то. И тогда его, этого, как бы нет -- даже думать об этом смешно, что оно есть. Да, в обычной, размеренной жизни не нужно. Но -- случится, и тогда... человек человеку кто? Да, согласен: "друг, товарищ и брат". Так должно быть, в идеале. Правда, те же безымянные (по счастью для них) братья, что единственно выражают нас в анекдотах, тут же и досказали жестоко: "Друг, товарищ и... волк". Есть, есть братья, но и волки ведь тоже? Согласимся и с этим -- для равновесия правды. Но хочу не о том. Вот случится беда, и тогда -- пусть брат, пусть сват, пусть друг, пусть родимая мать, но -- к кому? к кому простереть тебе руки? С надеждой, с мольбою о чуде? Кто поможет тебе? Брат вздохнет и поедет домой. Сват включит телевизор. Друг протянет руку, а все же, таясь от себя, подумает: хорошо, не со мной. Мать покорно вздохнет: "Что же ты можешь, Сашенька, сделать? Рук не подложишь. И в землю вместо нее не ляжешь". Кто же, Господи, кто?! Сколько нам помогали! И какие люди! И они были чем-то большим, чем братья, друзья. И все же! Не смогли -- не могло человеческое. Ну, так кто же, кто? Эскулап? управхоз? университетский теолог? Или падре в партийной сутане? Чем хоть рану они, материалисты, загладят? Да материей -- солью зернистой. Все в мире -- материя, все. И мысли, и опухоль. Вот она, дьявольская, взбесившаяся, пожирает тебя, душит, губит на наших глазах. Ну, так дайте, дайте другую материю, антиматерию, дайте! Что же вы? Значит, что, остается лишь бог? Он один? И неважно, как обозвать его (Буддой, Аллахом, Иисусом, Всевышним, Провидением), но всегда-всегда это горькая жажда справедливости. И при этом... отказ от нее, смирение, примирение с подлой бессмыслицей, алогичной, жестокой. Везде и во всем. "Бог дал, бог взял". Знание... так стремились к нему века, а ведь ясно было, что конечное знание -- это незнание. Нет конечного. Говорю о духовном. И зачем это все человеку? Чтобы знать, что ты смертен? Что -- минутный прах, "сосуд скудельный", от которого и черепков не останется. Ведь и прежде наш шерстистый прапращур не заблуждался, знал: уйдет. Но в раскопках владимирских, палеолитных, хороня двоих мальчуганов, положили родители (тридцать тысяч лет назад!) два копья их, в меховые одежки вырядили, унизали бусами и, наверно, поплакав, сказали им: ждите, скоро увидимся. И как был миллион лет назад, так и ныне он голый -- человек. Только что же с ним сделало Знание? Из руки посинелой, дрожащей, протянутой, вынуло черствую корку и вложило туда булыжник увесистый: знай, несчастный венец творения, нет загробной жизни. Только то, что здесь. От и до. Как однажды сказал наш сантехник Георгий. И за это -- спасибо? Когда худо, когда невозможно, рвется мама твоя: "Доченька! Хочу к тебе! Может, я еще встречу, обниму? Может..." -- и смолкает бессильно: не дает ей поверить знание. Я всегда колдовал. Отчего же? Ну, сначала просто игра: попаду? угадаю? Но позднее пришло смутное ощущение, будто где-то, не на небе, не в тучах, не в вороньем гнезде, но живет, существует где-то и что-то Такое. То, что слышит и знает -- каждый вздох, каждый шаг, каждый шорох твоей мысли. То не названное, не имеющее лица. Бессловесное, но -- взирающее. На все и на всех, особенно на дурное -- если сделаешь. В это верил? Не знаю, просто чувствовал. С детства, сколько помню себя, жило оно, не заложенное никем и ничем. А я, что твержу я, когда разрывает душу? "Боже мой, боже мой..." Как легко, как хотелось бы верить в Него, это счастье великое -- быть искренне верующим. И когда-то я был. Только в храме моем милосердно светился не приглаженный лик Спасителя, но сияло общее наше ослепительное учение. Только вера, слепая, покорная, даст опору, сообщит бессмыслице смысл, несправедливости справедливость, хаосу стройный порядок. И -- самое главное -- подарит человеку смирение. "Велико наше горе, неизлечимо, но смиряемся, ибо знаем: Тебе так угодно". Но если угодно, разве ты добр? А не добр, так зачем ты? "Где борьба ни к чему не приводит, там разумное состоит в избегании борьбы", -- говорил Гегель. Что ж, разумно, просто мудро. С чем мы боремся? С тем, чего одолеть уж нельзя. Разбегайся раз за разом -- лбом об стену. Так не лучше ли обойти, успокоиться, лечь вот тут, у стены, и башку, разбитую в кровь, положить на лапы. Не утешишься, не станешь счастливым, так хоть сохранишь "свою субъективную свободу". И тогда "могущество несправедливости потеряет над нами свою силу". А станешь сопротивляться -- давить тебя будет эта несправедливость. Верно!.. Но еще лучше, во сто крат проще говорит народ: "Покорись беде, и беда покорится". Но не можем пока что смириться. Вспомнив все: как была, говорила, смеялась, надеялась, мучилась. Как забыть? Чтобы все стало хорошим. "Август 1963. -- Папа, улыбнись, -- говорит проштрафясь. -- Не хочу. -- Ну, улыбнись! -- заглядывает так ласково. -- Зачем? -- Я хочу, чтобы все по-хорошему". Смириться -- значит, предать, значит, отдать. Забвению, яме. Все смирились, давно. Все живут, как живется. Да и мы тоже -- понемногу относит, смывает. Так должно быть, только так. Ночью совсем плохо было. Тамара брала на руки, не спускала. "А подать, помочь некому, -- рассказывала утром над подоконником.- Что сказала Акимовна?" -- "Хворает, но пообещала прислать хорошего врача". -- "Делайте, делайте что-нибудь, она же совсем задыхается. Завтра укол...-- и сказала глазами: пустое. -- Иду, иду, Лерочка!" Только и было у меня дела, что поговорить с заведующей. "Кажется, мы во всем идем вам навстречу, а теперь вы хотите привести своего специалиста. У нас тоже хорошие врачи, они смотрели, и ничего страшного пока не находят". -- "Но она же задыхается!" -- "Нет, дыхательное горло у нее свободно, а ночью, когда западает язычок, который за небом... ох, да зовите кого угодно! Только, поверьте уж мне, в этом нет никакой необходимости. О вас очень хорошо знают, каждый дежурный врач по больнице осведомлен, и в случае чего у нас всегда есть дежурный лоринголог, который вполне справится с таким несложным делом, как трахеотомия. Но пока..." -- "Пока что уколы не помогают". -- И ждал, все же ждал, может, скажет другое. "Да, но посмотрим. Завтра второй". Вот как она со мной хорошо говорила. Значит, плохо. Чем хуже, тем она лучше. А ночь надвигалась тяжелая. И вдвоем ничего не могли сделать. Сдвигали к углу кровать, где был кислород. Брала, поднимала на руки мама. Но стоило задремать -- обрывалось дыхание. И -- рывками, рывками! Всхр-рап! ... и глаза открываются, сонные, темно намученные. Подышит, попьет, а спать клонит. "Саша, попроси сестру, может, разрешит?" Дежурила та, которую я про себя называл -- Нерон. "Ну, что ж, оставайтесь". -- "Ругать будут". -- "Пусть ругают". Вот так, вот и пойми что-нибудь в людях. И была это первая ночь, когда был с вами. До пяти утра, говорила Тамара, потом должно чуть получше. Я глядел в окно -- торопил утро. Но лилово-черным было закрашено все. Уходили вдаль по аллее фонари, и асфальт, смоченный редким дождем, блестел угольно. Безлюдный, покойный, кошмарный. В отворенную раму окна узко вливалась прохлада. Вот пишу, а что, что могу передать? Хоть частицу? минуту? Никак. Лишь одним я могу отдаленно вернуться -- задержать дыхание. Как тогда делал. Вместе с тобой. Ужасаясь открытию: ведь глазами, даже любящими -- ерунда. Ты вот так же попробуй, и начнет кружить тебя тошнотой да каким-то жжением. Отшибает родительское, и чужое уже в башке, свое: хватай!.. ты ведь можешь!.. Как же худо тебе, доченька. Завтра мне попадет. От заведующей. Ну, и пусть. За окном дождичек, невидный, чуть слышный. Только там, где асфальт, живое мерцание -- сеется. И когда затихнешь на краткий миг, без всхрапа, без томительной, бездыханной паузы -- где-то краем чуждо доходит: как там тихо сейчас, за окном. Листья сонно лопочут, навевая дремоту, воздух свежий, предутренний. Наконец зарябило -- незаметно, медленно отходило от окон, бледнея, небо, приближались темные ветки. Как сказал Митрофанушка: "Вдали задребезжал рассвет". Дома лег на диван в свитере, навалил на себя одеяла, телефон поставил на стуле, к изголовью. И верно: задребезжал: "Сашенька?" -- "Мама? Ты откуда? -- подумал, из Двинска. "Я здесь..." -- помолчала, для соседей. Для того, что в нас было. "Зачем ты приехала? Я же писал тебе". -- "Ну, ладно! Чего я там буду сидеть. Погода испортилась. И вообще... что слышно? Как ты себя чувствуешь? А она?" -- о Тамаре. О тебе и так ясно. И, почувствовав эту твердость смирения, вскочил: надо ехать к знакомой врачихе. "Саша, -- сказала она, -- надо сделать трахеотомию. Обязательно. И не слушайте их. Это совсем не страшно. То, что она сейчас чувствует, во сто раз хуже, чем эта операция". И, подстегнутый, начал названивать Нине Акимовне. Нет, сказала, сама не сумеет, но пришлет прекрасного специалиста. И -- никаких благодарностей. Это она его просит. Шел, ждал встречи с начальством. И оно само не замедлило обратить на меня внимание: "Товарищ Лобанов, вы вчера нарушили мое распоряжение. Да, да, я знаю, что вы сейчас скажете, но все равно я вас попрошу впредь не самовольничать. А теперь я вынуждена сделать выговор сестре". -- "Но она же не виновата!" - "Я знаю... -- тонко, умно усмехнулась, -- но вас я наказать не могу, а ее..."-- "Я вас очень прошу!.. Я не буду, но зачем же ее за доброту?" --"Ох, доброта, доброта... не всегда можно быть добреньким. У вас ее, кажется, слишком много". -- "Ну, нет!.. злости в сто раз больше. Но я знаю людей..." -- "Но не здесь!.. " -- ядовито-весело. "И здесь тоже. Я прошу вас, Евгения Никаноровна, не наказывайте!" - "Хорошо. Ради вас. И -- на первый и, надеюсь, последний раз. Не стоит благодарностей. Видите ли, товарищ Лобанов, не пускать вас я не могу... вернее, могу, учитывая, что с ребенком жена, но, входя в ваше положение, видя, как любите дочь, какие родители, а это... -- вздохнула, -- поверьте, не так уже часто бывает, хотя все, все любят, конечно, мы идем вам навстречу.Но прошу вас..." -- "Хорошо... Спасибо, спасибо, Евгения Никаноровна!" -- Растопила все же меня. Жара кончилась, что ж, сентябрь. И погода любимая: свежий ветер, солнце играет с облачками-барашками в чехарду, листья туго еще шелестят. Я оглядывался, ждал мать. Но ходили чужие. По команде отскакивали глазами, отворачивались в сторонку. Лишь одна далекая милая тетя Лиза, помощница Динста, двинулась прямо н а в ы. И я не бежал. Пепелищно горько тянуло на меня от ясных глаз и несжатых усиков. Но былое ее добро глушило горелый чад. "Ох, не дай бог попасть в наши руки!" -- вздохнула она. Мама шла ко мне в соответствии со своим утренним голосом -- твердо, сдержанно, терпеливо готовая ко всему. Ох, и ей налегло на душу, но, давно уж иного не ждавшая, думала, как бы все это пройти и сыночка своего по жидким жердочкам над пропастью провести. Даже издали видел это в ней. А была мать, любимая, и, обняв ее, в душу принял, начал рассказывать. Одного лишь не хотелось мне замечать -- беспокойно ощупывающих взглядов. -- Как у тебя с деньгами? -- Хорошо. - Как всегда.... -- по-давнишнему усмехнулась притерпело и горестно.-- Ты хоть ешь что-нибудь? А что? -- Пирожки... яблоки... да, свекольник вот на днях ел. -- Свекольник?.. -- оживилась. -- Ты готовил? Ах, на работе... Как там у тебя, не уволят? Может, тебе нужны деньги? Ты не стесняйся. Если можешь, -- вдруг прорвалось, -- отдай за меня Лине. Я давно у нее триста рублей брал на мебель, осталось сто. Так хочу рассчитаться с ней! Тебе не трудно? -- Хорошо, я отдам. А что, ты с ней в ссоре? Она бывает? -- Бывала. Куда-то уехала. Не знаю, секрет. Отдыхает где-нибудь. В Зеленогорске. Звонит иногда Анне Львовне. Но была она дальше, на юге, с Володей. "Сашка!.. -- потом уж делилась. -- Как мы там прожили!.. Он такой джентльмен! Если бы ты сказал, я бы сразу же прилетела!" -- "По студенческому билету". -- "Кусаешься, миленький". Она еще молодая: в сорок лет летает по льготным билетам. Другой бы со стыда сгорел, представив, как спросят, а она... Потому и не спрашивают. Снова вечер, твоя пытка. Кислород, окно, огни. "Вас там спрашивают... какая-то женщина..." -- просунулась в дверь сестра. Дождь шумел по крыше -- гулко, сыто, свежо. На крыльце прижималась к дверям незнакомая женщина, виду самого распростецкого. "Вы - меня?" -- "Не знаю... Лоба... -- вертела бумажку, ловя на нее электрический отблеск. -- Там, у нас на желтушной, жена ваша, что ли, лежала, с девочкой. Верочкой звать, так она просила меня мяты... Вот, возьмите. Тут остатки, после еще пришлют". Эта женщина, санитарка, рассказывала Тамаре, что сестра ее на Кубани заболела. И врачи от нее отказались. Но сказал ей кто-то: пей мяту. Что ж не пить -- растет в огороде, сама по себе. Стала пить и -- здорова. "Ну, побегу, я с дежурства. Так вы жене своей передайте, скажите: тетя Таня не забыла, а все не могла. Тоже болела. Как придет посылка, сразу же принесу". Но пришла ли добрая тетя Таня, принесла ли травы -- мы не узнали. И не вспомнил я тогда на крыльце про одну встречу, про слова, (оказывается) некогда в нас, бездетных еще и здоровых, брошенные: "Ин хортис деи нулля херба контра вис мортис, -- сказал один врач и сам же перевел. -- В садах господа бога нет травки против силы смерти". Значит, все уже было ведомо римлянам, все. Но затем и приходим сюда, в этот мир, чтобы тоже пройти целиной. Да иначе нельзя. Еще не было девяти, еще рано было туда, на Чайковского, за посланцем Нины Акимовны, но сидел уж подле желтой стены -- рядом с вами все же спокойнее. Вот подходит к кровати Тамара с чашкой жидкой-прежидкой каши. И отходит с нею же. Все ясно. Но может, сегодня сделают дырочку в горле, дышать сможешь, спать. Как ни вяло я плелся туда, на Чайковского, времени оставалось -- час. Встал на якоре возле стоянки такси, где сошлись два дома, и глазами уперся в стену, прикидывал, как бы прыгнул вот с этого дома. Если б С к а з а л и... Дом-то четырехэтажный, старый, потолки там высокие, это хуже. И другой рядом такой же. Между ними щель. Может, лучше в нее, чтобы било о стены, немного придерживало? Нет, лучше так, чтоб на провод. А что, это можно. Главное -- прыгнуть, а куда, не Их дело. Поломался бы здорово, но провод самортизирует, выжить можно. Все же хочется тебе, Саша, выжить? А как же. Может, еще пригодился бы. Страшно, очень страшно, наверно, но как хорошо было бы! Вот сейчас, перед тем, как прыгнуть, помчался бы к вам, сказал тебе: доченька, пойдешь в школу, пойдешь! Надо брать такси. Раз -- и вот уже дверь, такая знакомая дверь. "Вам куда? -- шустро поднялась со стола привратница. Что ты, милая, я же свой, я на стуле твоем, знаешь, сколько отсиживал, больше ставки твоей. И башку свою по столу, по клеенчатому, футбольным мячом перекатывал. -- Вам что, назначено к ней?" Да, назначено к ней, предназначено, но не знаю, когда. А уж к Нине Акимовне вот сейчас. Поднялся на лоротделение. Улыбался на полу ликующий красно-синий шахматный пластик. Кто играет здесь и во что? Обреченность с Надеждой? Белые (халаты) ходят-прыгают через два поля, черные (фигуры больных) еле-еле плетутся, такая у них позиция -- цугцванг, ни шагу. Здесь всегда, как в задачках: "белые начинают и дают мат". В два, в три и даже в четыре года. Даже этюды (по секрету скажу вам) случаются: "белые начинают и выигрывают". А когда, через сколько, не сказано. Но рассчитано. Только в дверь, и она там, Акимовна, в ординаторской, шла, увидала, споткнулась. Глаза испуганно встали. Поздоровались и -- о деле, короче короткого. Познакомила с тем, которому переадресовала нас. Я побрел вниз, волоча перед собой его образ. Да, приятный, скромный, умный. Что ж, везет нам на умных, хороших. На крыльце закурил. "Здравствуйте!.. -- милая кореяночка Лиза, осенняя нянька, глядела на меня, родственно улыбаясь. -- Ну, как Лерочка? Как? Скажите? Все хорошо?" -- "Умирает Лерочка", -- вдруг само по себе из меня выскочило."Что-о?!" -- рукой на меня замахала, чтоб заткнуть мне обратно. "Лизка... иде-ом!.." -- звали ее, теперь уж студентку, студентки же. "Ну, я... вы... -- заметалась, -- извините... передайте привет... если можно". -- Так!..Я готов. Куда нам? -- выскочил легкий, быстрый. Сели, тронулись. Расспросить хотелось, и с чего-то надо было начать. "Простите, Иван Михайлович, вы давно здесь работаете?" -- "Пятый год". -- "Вообще?" -- позволил себе совсем по-дурацки удивиться: как-никак, а уже далеконько ему за тридцать. "Ну, вообще-то давно, только раньше по общему профилю, -- в этом умном питерском голосе поплавком ныряла усмешка. И подумалось мне: ради денег, но он сам же отвел грязные подозрения:- Здесь куда интереснее. Не сравнить".-- "А там, в институте, есть один лоринголог, он отсюда, от вас, перешел. Говорит, не выдержал", -- замороженно нес в лицо ему свой бестактный вздор. "А-а, Сверчков, знаю, знаю,-- скользнул по мне остреньким взглядом. -- Он действительно перешел, только не совсем так, там историйка вышла. Ну, ничего особенного, -- спохватился и другим голосом: -- Вы предупреждали? Там не будет никаких трений?" -- "Нет. Скажите, Иван Михайлович, это не больно?" -- "Да нет, ерунда. Кровать там какая? Ну, вот и все. Да, под местным -- разумеется".-- "И она сможет дышать?" -- "Да, конечно". И опять повторился обряд знакомства: это -- эта, это -- этот. Уважительно поздоровались, уважительно же посмеиваясь. Люди как люди, на работе. Не совсем приятный знакомил их повод, ну, да что уж -- на том ведь стоят. -- Так... инструмент? -- лязгнул из портфельчика на стол сверточек, охлопал себя по карманам. -- Халат, пожалуйста...-- не сдвинулась с места заведующая. А уж сзади плыл на руках-распялках старшей сестры крахмальный, сахарно-белый. Так услужливо, но с достоинством подставляла. Вделся, и вот этими пальцами, которые сейчас развернут сверток, вытащат скальпель, просовывал вываренные в щелоках, зажелтевшие кальсонные пуговицы в тугие, заглаженные петли. -- А второй?.. -- сказала, не сдвинувшись с места, заведующая. -- Есть, есть, Евгения Никаноровна!.. там, сейчас, сейчас...-- подхватилась Старшая. -- И второй?.. -- усмехнулся н а ш. -- У нас так. Пожалуйста... -- посторонилась, пропуская его Никаноровна. Прости нас, прости, доченька!.. -- Иван Михайлович!.. -- Да, да?.. -- обернулся растерянно: меж двух огней, но -- умница! -- улыбнулся мне: -- Не волнуйтесь. -- Ну, что-о вы, това-арищ Лобанов... -- укоризненно, недоуменно-брезгливо протянула заведующая. -- Вы же сами просили разрешить вам, -- и, пожав плечами (вот видите -- консультанту, с кем нам приходится иметь дело), обронила холодно: -- Идите и ждите. Пошел. Сел. Следил мысленно: входят, здороваются, смотришь затравленно: "Мама, мама..." А что мама... Вот сейчас плач... запонку в горлышко вставят железную, навсегда. Почему это все? Почему мы живем? Почему эти листья и тени шевелятся? Выглянула Тамара. Подбежал: "Все?.." -- "Нет, не стали. Говорят, не надо. Незачем. Нет показания. Иду, иду, доченька! Ну, ты сам... проводи, поговори с ним". Победительно шла Евгения Никаноровна, но поджавши терпеливый, неразъимчивый рот: нет, нет, не я -- пусть он сам т е б е скажет. -- Видите ли... -- застенчиво мялся, подбирая слова консультант. -- Мы пришли к единому мнению, что трахеотомия сейчас не показана. Там все чисто. Ничего не мешает. -- Но она же задыхается! Мы боимся, тормошим. -- Не надо этого делать. Она не задохнется, потому что сработает рефлекс. Может, в дальнейшем... наверняка даже, но сейчас... Вы думаете, что трахеотомия избавит вас от мучений. Кроме того, больной должен долгое время перестраиваться, приспосабливаться. Нет, нет, -- твердо глядел. "А ты уже не успеешь, доченька". Поясняя, снял он халат, отдал рукам Старшей, сунул инструментарий в портфель, принял пиджак, поданный теми же бдительными руками, извинился улыбкой, что вот, мол, остался в сорочке и приходится надевать пиджак при дамах. Но еще улыбался он не з