ему и знать. -- Вильна - не второй Иерусалим, -- подвинулся Кипнис к Левину. -- И не третий. Первый Иерусалим - это старый Иерусалим, второй - это сегодняшний, а третий - это в который мне разрешат уехать. Через 120 лет и еще 120 дней. Я улыбнулся ему, но он меня не понял и обиделся: -- Молодые думают, что старики дураки, но старики знают, что дураки - это молодые. -- Ну и кто прав? -- поддержал я его. -- Мертвые. Они догадываются, что дураки и те, и другие. -- Правильно! -- обрадовался я. -- Подумал об этом сам! -- Тебе так думать рано! -- рассудил Кипнис. -- И пришел ты сюда не думать. -- А у вас тут трудно уезжать? -- сменил я тему. -- У него шурин збарски, -- подвинулся к Кипнису третий старик, желтый и сухой, как пергамент. -- Что такое збарски? -- спросил я. -- "Что такое збарски"?! -- удивился он. -- Збарский - это большой человек, Збарский потрошил Ленина. -- То есть как это "потрошил"? -- не понял я. -- Хорошо - не спрашиваешь что такое Ленин! А напрасно! Ленин - это не то, что показывают у вас в мавзолее. Там показывают куклу с начинкой, -- и помял пергаментное лицо. -- Пергамент-таки, наконец, прав! -- сказал Кипнис. -- Пергамент? -- удивился я. -- У него фамилия Пергамент, -- пояснил Кипнис. -- Не слышал такую фамилию, "Пергамент"? -- Слышал, -- соврал я. -- Так почему кукла? -- Как тебя звать? Не надо, не говори! Важно другое: если бы ты был мертвый, ты был бы непригодный для жизни; поставь тебя на ноги - упадешь; скажи тебе слово - не услышишь. Поэтому тебя - что? - зарыли бы в землю как непригодного для жизни. Но если б ты на что-нибудь годился, тебя порезали бы пополам и нафаршировали бы ненужным добром, чтобы смотрелся человеком, понимаешь? Но все равно: как бы тебя ни брили и стирали потом, ты будешь не красавцем из Грузии, а куклой с фаршмагом! А твоему милому товарищу Ленину такой крупный брис сделал - кто? - правильно, мой хуев шурин Збарский: он порезал милого товарища пополам и набросал в него всякой всячины. -- А при чем вы? Кто вас не пускает? Збарский? -- Этот поц давно мертвый. Не пускает литовская власть: уезжать, мол, пока нельзя, это неуважение к московскому товарищу Ленину! Ты, мол, из семьи Збарского! -- Что значит "пока"? -- ухмыльнулся я. -- А что для вас изменится потом? Разве что станете непригодным для исхода? Ответил на вопрос не Кипнис, не Пергамент и не Левин, а толстый старик с задней скамейки, который все это время, беззвучно шевеля губами, беседовал с кем-то незримым. Поднявшись с места и подсев к живым товарищам, сказал: -- Слушай, я вот вижу про тебя, что ты задаешь нам много вопросов, а про себя молчишь. Сперва говоришь "из Москвы", потом, наоборот, "из Грузии". А ксивы есть? Старики обменялись одобрительными взглядами. Я протянул им документы, и самый крохотный из евреев, с бородавкой на носу, подошел ко мне и сказал вполголоса: -- Ты не сердись на Маткина: он - человек прямой, но головастый. В прошлом году приходили двое живых людей, даже моложе тебя. И задавали вопросы. Маткину это не понравилось, и он оказался прав: взяли Цаплю Гуревича. С тех вот пор у нас и нет миньяна. Люди уезжают или умирают и ложатся на кладбище. Там для нас уже места не осталось, все покрыто плитками. Но ты не читай: там одна неправда! "Благородная душа", "мудрый, как пророк". Больше всего неправды написано не в книгах, а на кладбищах! -- А что с Цаплей? -- спросил я шепотом. -- "Сионистская агитация". -- Что же он говорил? -- Только глупости: он дурак. Но говорил по-еврейски. -- А как вы тут теперь без миньяна? -- Мы восемь и Смирницкий с женой. Сейчас придут. -- А разве можно? Жена ведь у него, наверно, женщина? -- Женщина! -- подтвердил он. -- Но таких уже нет: сидит, молчит, а говорит только "аминь". Хотя в Талмуде написано, что женщины лгут даже молча, в Библии сказано: всякий человек лжив. И все-таки все мы, наоборот, молимся. Старики закончили осмотр документов, и Маткин, обратившись к моему собеседнику, произнес: -- Не делай его беременным, Моисей: он пока не старый! -- и, возвращая мне бумаги, добавил. -- Человек занимается философией и зашел немножко отдохнуть, правда? Я кивнул головой, то есть соврал, ибо зашел не отдыхать, а фотографировать. Хотя, согласно опыту, свободнее всего старики чувствовали себя в синагогах, где у них возникала иллюзия подзащитности, - фотокамера наводила на них ужас. Они страшились, что фотография может выдать их существование миру, в котором надежнее всего уберегает анонимность, подражание несуществующему. Поэтому я наловчился снимать, скрывая привязанную к груди камеру под курткой. К камере приспособил длинный трос, уходящий в карман, и если шум вокруг мог перекрыть пощелкивание затвора, я отодвигал шарф на груди и давил спусковой рычаг в кармане. Легче всего это удавалось во время молитвы, когда еврей, воровато - только для себя одного - приоткрыв окно в небо и высунув голову, не видел уже никого кроме Бога. По приходу Смирницкого с женой и с началом службы, я - как бы в молитвенном экстазе - стал выскакивать вперед к помосту, а при возвращении разворачиваться грудью к старикам и щелкать. Время от времени выкрикивал невпопад "аминь", но никто кроме Поли Смирницкой этого не замечал. Закутанная в заношенное мужское пальто с несоразмерно огромными пуговицами, она сидела на дальней скамейке и поначалу не сводила с меня изумленного взгляда. Решив, должно быть, что я из хасидских трясунов, успокоилась, опустила голову вниз и уже не отводила глаз от залатанной сумки на коленях. Когда кто-нибудь из стариков взвизгивал от молитвенного возбуждения, сумка вздрагивала на коленях, как живая, и Поля поглаживала ее по бокам. Сгорая от любопытства, я ждал того момента в молитве, когда - в почтении перед Богом - еврею полагается отступить назад на один шаг. Я отступил на семь и увидел в сумке цыплят, трясущихся то ли в страхе перед будущим, то ли из подражания старикам. -- Я Поля Смирницкая, -- сказала старуха с виноватой улыбкой. -- А это цыплята. Глаза ее, такие же крупные, старые и тусклые, как пуговицы на пальто, показались мне с чужого лица, - с лица напуганной птицы. По моим расчетам, в катушке оставалось не больше двух кадров, и я лихорадочно соображал - как же именно пригнуться, чтобы камера не проморгала ни ее взгляда, ни цыплят в сумке, ни распахнутой двери с видом на пустынную улицу, откуда в синагогу просачивались безвременье и скука. Когда я, наконец, выбрал позу и собрался надавить на рычаг, старуха мотнула головой, отгоняя муху. Муха не унималась, и старуха стала чувствовать себя еще более виноватой. -- Это муха, -- кротко сказала она и добавила. -- А в вашем городе они есть? Мухи. -- В нашем? -- спросил я. -- Больше, чем цыплят. Муха слетела к цыплятам, заморгавшим, как старая еврейка. -- А у вас больше цыплят, чем мух? -- продолжил я. -- Живых мало, -- ответила Смирницкая. -- И только на рынке. Нам, правда, с Фимой дают в неделю по цыпленку на каждого в нашем магазине для ветеранов. Все равно дорого. -- Ветеранов чего? -- Войны. У Фимы есть орден! Он политрук был, аминь! -- Что? -- Аминь! -- и кивнула в сторону раскачивающихся стариков. -- "Шма исраел адонай элоену адонай эхад!" -- Конечно, аминь! -- спохватился я и, повернувшись в сторону Фимы, не смог поверить, что этот покрытый белым пухом старичок в засаленной шляпе - был политрук в Красной армии. Он не походил даже на еврея: с крохотными ладонями и розовощекий, Фима напомнил мне фарфоровую статуэтку тирольского музыканта. -- Фима - из ученой семьи, -- сказала Поля, провожая взглядом муху. -- Отец был раввин, немцы убили, а Фима до войны писал стихи на четырех языках. И еще - для театра. -- Коммунист? -- Его погнали, -- и еще раз виновато улыбнулась. -- В армии пошел в партию и пришел туда, но недавно погнали. Не из-за меня. Я всегда ходила в синагогу, но никто его не трогал, пока сам не стал ходить. Он в Бога не верит, но куда ему еще идти? А его вызывали, предупреждали. Уже не переживает; нельзя: у него сердце. -- А сколько детей? -- А никогда не было, -- и, смутившись, старуха потеребила цыплят. -- Тут уж я виноватая. Но он и не хотел. Молитва закончилась, и старики, сбившись в кучу, начали что-то обсуждать. За дверью стало совсем темно и пустынно. Мне захотелось выпить водки, но идти было некуда. -- Слушай, -- сказал мне толстый Маткин. -- Тебе есть где ночевать в Вильне? Год назад мы оставили бы тебя тут, но сейчас... -- Запрещают? -- Прошлой весной, -- ответил Смирницкий, -- мы оставили одного аида из Ташкента, а наутро вместе с ним пропала одна из Тор. Они везут их в Израиль продавать. -- А у вас что, много Тор? -- У нас в Вильне было семь синагог даже после войны. Потом все закрыли, и мы перевезли Торы сюда. -- А что было до? -- А до было... Ой, не стоит! До войны нас было много: немцы убили в Вильне сто тысяч наших, не меньше. -- Послушай, -- вмешался Маткин, -- если ночевать тебе негде, иди к Смирницким. Только дай им пятерку. -- Конечно! -- сказал я, полез в карман куртки, вытащил пачку десятирублевок и отстегнул один лист. Фима оглянулся на жену и, убедившись, что она занята цыплятами, воровато скомкал бумажку в руке. 10. А глупость необходима Улица, ведущая к квартире Смирницких, была выложена булыжником, светящимся, как рыбья чешуя. Отовсюду, из глаз кошек, из люков, из окон, - вылезала ночь. Оглядываясь по сторонам, я старался запомнить подслеповатые домишки, которые устали существовать и которые наутро я собирался сфотографировать так, чтобы в снимках проступил обволакивавший меня дух вселенской лени. Смирницкие семенили впереди и молчали. Время от времени Фима останавливался отдышаться, а старуха подправляла в сумке прикорнувших цыплят. За углом, возле магазина с пустой витриной, в подножье дощатого забора, у лужи, в которой валялась бутылка из-под водки, посапывал на боку мускулистый мужчина. Сидя на корточках, за ним наблюдал маленький мальчик, а в конце забора, спотыкаясь и цепляясь за него, брел к нам еще один мужик. Поминутно останавливаясь, он бубнил под нос одну и ту же фразу: "Все правильно, все пра-льно". Как всегда при виде беды, у меня возникло чувство вины. И откуда это у меня, подумал я: от отца, - от социализма, или от деда, - от еврейского Бога? По приходу домой, когда я вытащил из сумки водку и глотнул ее, Смирницкий сказал старухе: -- Полина, дай человеку варенья, чтобы человек закусил. Поля принесла варенье и застелила мне полку в прихожей, где кроме стула стоял в углу картонный ящик из-под яиц. Старуха вытащила из сумки цыплят и бережно опустила их в ящик, забитый такими же желтыми созданиями. Мелькнула догадка, что, закупая по магазинной цене, Смирницкие выращивают их и продают на рынке. -- Они смирные, так что спите спокойно, -- взмахнула старуха осевшим голосом и закрыла дверь. -- Пусть даже нет, -- ответил я, -- я сплю как убитый. Оказался неправ. Выпив чуть ли не всю бутылку, уснуть я не смог. В хмельную голову, под доносящееся из-за двери посапывание старухи, лезли мысли о предстоящем переселении в Америку. Подумал, что в Америке я выгляну бессонной ночью из своего окна и увижу эту же луну, на которую смотрю сейчас из постели в прихожей Смирницких. Пройдет время, луна останется такою же, - что же станет со мною? Или с этими людьми? С мальчиком, который наблюдал за храпевшим мужиком? Что он хотел разглядеть в мужике? Может ли быть, что он впервые видел человека, который вдруг лишился соображения и свалился на сырую мостовую? А может, мужчина приходится ему отцом, и мальчик дожидается пока отец проснется, ибо жалеет его и боится, что кто-нибудь может причинить тому зло? Потом подумал, что как бы ни было, думать об этом не стоит, - глупо. Хотя - что значит глупо? Все глупо и все глупые, и я сам тоже глупый, иначе не заметил бы этой сцены у лужи и не стал бы о ней вспоминать. Впрочем, о чем бы я или кто-нибудь другой ни вспоминал или ни думал, - все было бы тоже глупым. Все, что делает человек, - глупо. Но поскольку все на свете глупые, людям надо больше жалеть друг друга: тепло и любовь лишают смысла тот факт, что каждый глуп. А глупость необходима, иначе невозможно держать в сердце тепло и любовь. Думая обо всем этом, но не доверяя мыслям, я услышал жалобный писк двери, и в нее, вся в пуху, просунулась крохотная головка старика Смирницкого. Фима покрутил ею и, повернув ее в сторону яркой луны в окне, зажмурился от света. Потом крадучись прошел к моей куртке на спинке стула и, запустив руку в ее карман, вытащил пачку червонцев. Он волновался: сперва отнял от нее три листа, потом еще два. Вздохнув, шагнул ко мне убедиться, что глаза мои сомкнуты, но от изумления я раскрыл их еще шире. Фима сперва встрепенулся, а потом оцепенел. Так он и простоял долго, - недвижный, как выдавленный из земли. Наконец, медленно опустился на протяжно скрипнувший под ним стул. Опять стало тихо. Старик вдруг тяжело задышал, и я вспомнил, что у него больное сердце. -- А я лежу и думаю об этом мальчике, -- произнес я. Фима перевел дух и ответил: -- Поле нельзя этого знать, -- и протянул мне деньги. -- Хорошо, -- буркнул я. -- Она не будет знать. Еще через минуту старик добавил: -- Я бы и за ночлег не взял, но из-за этих цыплят есть нечего. -- То есть как нечего? А цыплята? -- Цыплят мы не едим, они Полины. -- "Они Полины"? -- Мы их покупаем, а потом увозим за город и отпускаем. -- Куда? -- Как куда? На волю. Старик поднялся со стула, отошел к окну и, повернувшись к луне, заговорил другим, не-своим голосом: -- Поля у меня, знаешь... Как сказать? Поля тут совсем уже нездоровая. Я тебе все расскажу, но коротко, да? - чтобы не проснулась... Когда немцы пришли в Вильну, они забрали всю Полину семью: мать, две сестры, тетя и бабушка. Отвезли во временный лагерь и держали всех в одном бараке... Это близко, сразу за городской чертой. А надсмотрщица у них была такая Вильма, очень любезная и пожилая. А до войны эта Вильма, литовка, держала тут магазин живой птицы. Так он и назывался: "Вильмины цыплята". И раз в месяц эта Вильма наряжалась в лучший мундир, - это я уже про лагерь, - подводила брови, душилась хорошим одеколоном и рано, до рассвета, снимала с полок дюжину евреек и любезно так приговаривала: давайте, говорит, цыпочки, скоро утро, одевайтесь, топ-топ-топ. И подгоняла их к выходу. Сегодня праздник: Вильма отпускает вас на волю: топ-топ-топ... А потом их душили газом по дюжине с барака. И шли они очень покорно... Как и положено цыплятам! А некоторые улыбались. И во всей округе пахло, оказывается, бульоном. Я был на фронте, я политрук был, но все так говорят: пахло, говорят, как если б варили цыплят. И во всем бараке выжила одна только Поля... А иначе я с ней не смог бы и познакомиться, если б она не выжила. Это в 44-м, уже к концу войны. Тогда она была еще здоровая, но через год ее взяли: она зарезала эту Вильму, которая опять торговала живыми цыплятами, но теперь уже на рынке, потому что это выгодней: частных лавок уже не было. А после тюрьмы Полине стало совсем плохо, и одно спасение для нее - это цыплята. Всю пенсию на них и спускаем: а потому и есть нечего. А то б я и за ночлег не брал... Я тебе честно говорю! Но ты... Не надо Поле и про этот червонец за ночлег, можно? -- Можно, -- ответил я после короткой паузы. -- А что вы ей скажете: откуда вдруг у вас десятка? -- Уезжающие подкидывают. Однажды дали пять червонцев. Помнишь про ташкентского аида, который украл Тору? Он и дал. Подумав почему-то, что ташкентец не украл Тору, а купил ее у Фимы, я закурил и сказал другое: -- Слушайте, Фима. Возьмите деньги обратно. Только утром я вас сфотографирую. Вы вдвоем и цыплята, хорошо? Утром, перед тем, как расстаться с ними, я отснял целую катушку. Прижавшись друг к другу с цыплятами подмышкой, Смирницкие топтались на фоне крыльца, волновались и глупо улыбались в объектив, моргая при щелчке затвора. И больше я никогда о них не слышал. Разве что через пару дней, когда снимал заброшенные дома в пустом участке еврейского квартала, подкатила милицейская коляска, в которой сидели молодой литовец в джинсовой куртке и седеющий лейтенант в форме. Молодой проверил мои документы и справился о "цели производящихся фотосъемок литовской натуры". Я объяснил, что работаю над очерком о старом Вильнюсе. -- Еврейском? -- пригрозил он. -- Зачем? -- пожал я плечами. -- Просто о Вильнюсе. -- Все в порядке, -- сказал он и повернулся к напарнику. -- Увидишь этого жидка, скажи так: ты пердун, Фима! 11. Из-под шляпы с перьями фламинго И вот через столько лет - Поля Смирницкая в Нью-Йорке, в одном со мной самолете! Почему? А где Фима? -- Я эту старушку знаю, -- объявил я, наконец, Габриеле. -- Это и не важно, -- улыбнулась она. -- Тут люди скопились! Вы могли бы сказать ей насчет цыплят? -- Нет, это очень важно, -- ответил я. -- И о цыплятах ничего ей говорить не буду. -- То есть как?! -- Вы не хотите слушать, но, кажется, это она и есть! -- Кто "она"? -- Знаю только, что кто-то из пассажиров едет туда с заданием, и кажется, это она! -- шепнул я Габриеле на ухо. -- Очень у вас переживательный запах! Африканский мускус? -- Нет, "Красный мак". Московский. А с каким заданием? Я вскинул глаза к небесам, и Габриела испугалась: -- Правда? -- Операция называется "Анна Каренина". Габриела посмотрела на цыплят с уважением: -- Если не шутите, то в цыплятах что-то лежит, да? -- Во всем всегда что-то скрывается, -- пояснил я. -- Подумайте лучше куда их девать. В капитанскую рубку? -- Нет уж, спасибо! Меня от таких дел воротит! "Анна Каренина"! Скажите пусть проходит, а сумку - под кресло! Не глянув в мою сторону и не дожидаясь перевода, Смирницкая закивала головой и двинулась вперед, а Габриела начала возиться с другим пассажиром, с юным негром исполинских объемов и с такими широкими ноздрями, что при вздохе они напоминали массивные крылья раннего фордовского автомобиля, а при выдохе - гараж для него. Смущаясь своих габаритов, юноша старался не дышать, что отнимало у него энергию и не позволяло внятно высказаться, - почему я и заключил, что он спортсмен. -- Габриела, опять нужен переводчик? -- хмыкнул я. -- У него нет посадочного талона! -- пожаловалась она. -- Есть! -- буркнул негр, не шелохнувшись. -- Да, но он говорит, что талон у мисс Роусин в России! -- Нет! -- Я объясню! -- возник другой негр, - шоколадное эскимо на палочке: узкое туловище на одной ноге в белой штанине. -- Нас тут пятеро делегатов, а все талоны у Роусин. -- У вас тоже нет талона? -- ужаснулась Габриела. -- Талоны у мисс Роусин. Русские не пускают ее без очереди, нас пропустили - у меня нога! - а ее нет. То есть ноги как раз нету, а мисс Роусин не пропустили! -- Нога там? -- обрадовалась Габриела. -- То есть - Роусин здесь? -- Да! -- буркнул исполин. -- Но она из России. -- Мисс Роусин! -- крикнула Габриела в толпу за парчовым входом. -- Пропустите мисс Роусин! В салоне собрались сперва все пять делегатов: все черные, но - за исключением первого - все с разными физическими дефектами, что отмело мою прежнюю догадку о спортивном характере делегации. -- В Москву? -- спросил я у эскимо. Ответ оказался глупее: -- Нет. -- Вы не в том самолете! -- В том. Но летим не в Москву! -- А куда? -- испугался я за себя. -- В Тбилиси. -- В Тбилиси?! -- не поверил я. -- А что там? -- Семинар по проблемам нацменьшинств! -- Международный? -- Очень! -- и эскимо заботливо погладило себя ладонью по белой подставке. -- А вот и мисс Роусин! Я переместил взгляд вперед - и только теперь стал медленно опускаться в кресло: мисс Роусин оказалась никем иной, как пропавшей без вести Аллой Розиной из Петхаина. Из-под шляпы с перьями фламинго свисали некогда знаменитые на весь город золотые кудри младшей дочери тбилисского богатея Аркадия Розина. Хотя я видел Аллу лишь дважды, - ни эти кудри, ни ее историю не забыл. ...В апреле 78-го я прилетел из Москвы в Тбилиси на свадьбу младшего брата, избравшего для продолжения фамилии партнершу из Гори, где в свое время родился и мужал "второй сокол", Сталин. Помимо гордости за то, что росла в двух кварталах от соколиного гнезда и сборника сочиненного соколом работ по вопросам национальной культуры, моей невестке досталось в приданое 12 комплектов постельного белья и 8 коробок дефицитной немецкой посуды. По моему настоянию, свадьба была приурочена ко дню рождения "первого сокола", Ленина, поскольку в этот день руководство моего института не жалело денег для командирования в провинции столичных философов, которые на специальных семинарах посвящали местных любителей марксистского любомудрия в тонкости ленинской национальной политики. Отказавшись присутствовать на торжественном открытии семинара, я рванулся на рынок и загрузил Жигули двумя дюжинами краснодарских индюшек, на что пришлось истратить квартальный оклад столичного марксиста и половину выделенного на свадьбу бюджета. Зато заклание птицы ни во что не обошлось, ибо единственный в городе кошерный резник по имени Роберт был обязан профессией моему деду. Завидев меня во дворе синагоги, где располагалась его мастерская и куда я пришел с матерью, Роберт вытер ладони о покрытый кровью передник, бросился нам навстречу, вырвал у нас перевязанных за ноги индюшек и заговорил той особой скороговоркой, когда видно, что человек словами пренебрегает: -- С приездом, дорогой, давно вас не видел, и с наступающей свадьбой, мазл тов, я слышал - красавица-невестка, и богатая семья, я знаю ее отца, очень, кстати, сознательный еврей, опустите индюшек сюда и присаживайтесь, но можете, если хотите, постоять, это Грузия, у нас свобода, скоро вот закончу с господином Розиным, а вы знакомы, это наш уважаемый господин Розин, а это, господин Розин, сын прокурора Якова, помните? -- Я слышал о вас много хорошего! -- протянул я руку Розину, который оказался женоподобным толстяком в голубом костюме и с ресницами дымчато-розового цвета неспелой рябины. -- Это моя дочь, -- сказал Розин и подтолкнул ко мне стоявшую рядом девушку, которая выглядела точно так, как я представлял себе моавитянских наложниц библейских царей: бедра и стан были повиты лоскутом желтой ткани, открывавшей упругую наготу бюста. Лицо было тонкое, мглистое и по-древнему дикое. Белый пушок на верхней губе сгущался над углами рта, а серые глаза под приспущенными веками мерцали приглушенным светом любовной истомы. Одною рукой девушка крутила пальцем отливавшую золотом курчавую прядь на голове, а другой, тоже согнутой в локте, плотно прижимала к груди черного петуха. Весь этот образ, а особенно ее бессловесность, нагнетали у меня подозрения о ее порочности. В помещении стоял сладкий запах разбрызганной по стенам крови. Испугавшись вспыхнувшей в тишине греховной мысли, я произнес: -- У вас славная дочь, господин Розин! -- Восьмая. -- Вы упорный человек, господин Розин. -- Я хотел сына. -- Зачем - когда такая дочь, господин Розин! -- Еврей не должен зажигать больше семи свечек. Дурную свечку задуть легко, а детей обратно не вернешь... Это - дурная дочь! Я удивленно взглянул сначала на Роберта, а потом на девушку, чей взор был обращен внутрь себя. -- Дурная дочь! -- повторил Розин. -- Все дочери замужем, а с ней Бог меня проклял! С ней у меня позор! Мать моя от нее при смерти, а у жены началось сердце! Все было хорошо - и вдруг беда! Я думал - Бог не наказывает без предупреждения, но Он молчал, -- Розин отер пот с розовых ресниц и вздохнул. -- У нас тут к тому же не осталось мудрецов, как ваш раввин Меир: он знал что значит молчание Бога и что делать, когда делать уже нечего. Это и есть мудрость. -- Что случилось? -- обратился я к девушке. Она протянула Роберту петуха, а Розин буркнул мне: -- Не скажет. Спросиєте вашу уважаемую мать. И пока с петухом в руках Роберт перешептывался с Розиным, мать отвела меня в сторону и рассказала, что несколько месяцев назад в Тбилиси из Заира приехал учиться очень черный негр с бородавками по имени Самба Баба, вонявший, как заверяли знающие люди, запахом африканского навоза. Алла Розина влюбилась в него и вверила ему девственность. Надо знать эту семью, сказала мать, чтобы представить весь ужас случившегося: оплот наших ритуалов, редкий остаток истлевшего тут Израиля! Когда Розин приехал в город из Польши во время войны, он уже был богат, но тут он умножил состояние, нарожал детей, построил синагогу, жертвовал деньги беднякам и сиротам, выдал дочерей за ученых женихов, купил всем по дому и набил их добром плотнее, чем - зерна в распухшем гранате. Дочки у него здоровые и красивые, но их не сравнить с Аллой. Приезжали свататься со всей Грузии, из Москвы, из Киева, из Польши, но она никого не одарила и взглядом. Заманивали сниматься в кино - тоже нет. Аркадий души в ней не чаял, нанимал лучших педагогов, обучил французскому. Алла росла умницей, играла на скрипке, окончила школу с медалью и пошла в медицинский. Потом вдруг начала темнеть в лице, худеть и опаздывать домой. Почуяв неладное, родители напустили на нее сестер выведать тайну. Одной из них она призналась, что любит юношу, который недавно прибыл из Парижа. Никто бы даже не подумал, что парижанин мог быть неевреем. Опасались только, что, подобно большинству французов, он, увы, мог быть атеистом. Поручили сестре уговорить Аллу пригласить юношу в семью, чтобы выяснить его отношение к Богу, ибо сомневаться в чьей-либо любви к Алле было бы глупо. Боюсь, отнекивалась та. Чего бояться-то, подбодрила сестра, человек - не из курдской деревни ведь, из Парижа! А вера в Бога - дело, слава небесам, наживное! Алла расхрабрилась и привела юношу домой. После окончания шока, в который Розиных вверг вид юноши, трагизм ситуации обрел в их глазах глубину библейской коллизии. Негр! Дом у Розиных был до этого "чист": даже грузины не переступали порога - и вдруг такое! Самба Баба! Хуже: он жил в Париже, а родился в Заире! Самбу с воплями погнали из дому, и, прежде, чем броситься к аптечке с каплями, распахнули окна выветривать заирский дух. Но Алла, окинув спокойным взглядом разбросанное по дорогим диванам и креслам родное семейство, дернула плечами и произнесла немыслимое: никого, дескать, из вас не люблю, и все пропади пропадом - ваши деньги, обычаи и наживной Бог! Наутро Аркадий метнулся в милицию раздавать взятки, чтобы выселить Самбу из города. Отказали, сослались на Москву: центральное распределение. Тогда розинские зятья подкараулили заирца, детально избили и пригрозили, что прирежут, как африканского пса, если тот не смотает своих черных удочек. Самба смотал, и, хотя все в городе судачили о розинском позоре, Аркадий с женой благодарили Бога за то, что все утряслось. Алла вернулась к учебе, снова стала брать уроки музыки, а Аркадий хлопотал над планом выдачи ее замуж в России, ибо в Грузии никто кроме охотников за его имуществом на нее уже не позарился бы. Сама она, увы, о замужестве по-прежнему не хотела и слышать. Не интересовали ее и участившиеся приглашения на свидания, поступавшие от любителей легкой любовной наживы. Свою благодарность Богу за наступление покоя Аркадий выражал в пожертвованиях синагоге. И вдруг - снова беда! Снова прислали негров, и из того же Заира! Алла точно с цепи сорвалась: переходила из одних черных рук в другие. На виду у всего города, на посмешище всей общины! Аркадий тайно встретился с неграми, рассчитывая подкупить их и заставить отказаться от Аллиных притязаний. Те его не поняли: как же так, - конец 20-го столетия, беспроволочные телефоны, полеты на Луну, родина победившего социализма - и такая косность! 12. Нельзя спрашивать что такое любовь И тогда на помощь пришел Роберт. Мать его занималась знахарством, понатаскав в этом и сына. Кроме того, в тюрьме, куда он угодил за растление малолетних, Роберт сдружился с ассирийцем Шахбазовым, который писал стихи о черной магии и поведал ему об искусстве управления чужими душами. Этого Шахбазова я помнил со студенческих лет: он был полоумным рифмоплетом и рассказывал всем, будто в одной ассирийской рукописи, которую переводил в куплетах на русский, сказано, что каждая душа, узнав о назначении воплотиться в человека, глубоко об этом горюет и молит Бога не посылать ее в человеческую плоть, - место плача, скорби и боли, но Господь, дескать, неумолим: на то Он и Господь. Поэтому, уверял Шахбазов, человек рождается против своего желания, живет против желания, умирает против желания, а душа возвращается вверх и трепещет в ожидании Страшного суда. Поскольку же душа любого человека пребывает нехотя, с нею легко войти в заговор, твердил ассириец. Как и все сказанное Шахбазовым, я считал это глупой выдумкой, но позже вычитал такое же в Талмуде... А ассириец, кстати, повесился наутро после того, как его отпустили на свободу... По словам матери, Роберт взялся помочь Розину за крупную сумму. Раз в день, ранним утром, от встречался с девушкой наедине в своей квартире и, говорят, шептал над ней заклинания с тем, чтобы ее душа расторгла договор с сатаной, а вечером, в присутствии Аркадия, умерщвлял в своей мастерской черного петуха. Однако прежде, чем полоснуть его ножом по горлу, Роберт требовал у девушки прижать птицу на мгновение к своей порочной плоти. -- Тихо! -- сказал я матери и шагнул в угол, где над канавкой для стока крови суетились Роберт и Алла. -- Где Аркадий? -- спросил я у резника, но, беззвучно шевеля мясистыми губами, он не слышал меня и не видел. Правая рука Роберта держала за ноги вздрагивавшего петуха, а другая лежала на шее девушки. Алла - с поникшей головой - стояла к нему впритык и посматривала на меня исподлобья. Мне показалось, что в тепле ладони на ее шее и в моем неясном взгляде она учуяла то, что лежит по другую сторону добра и зла. Зрачки у нее помутнели, но она их не стеснялась - и не моргала. Закончив молиться, резник зубами задрал рукава и обнажил заросшие желтым мхом мускулистые руки. Потом взметнул петуха в воздух, прижался к девушке плотнее и стал крутить птицу над ее головой. -- Зот халифати, зот тепурати... Вот твой выкуп, твое искупление, -- шептал он, пригнув к ней свою голову. -- Этот петух будет умерщвлен, а ты очищена! Скажи "амен"! "Амен!" -- приговаривала чуть слышно девушка. После третьего раза резник откинул петуху голову назад, отщипнул пух на горле и, выдернув из передника нож, полоснул птицу по глотке. Петух удивился, - выкатил глаза, и взгляд его остекленел. Роберт забрал в зубы окровавленный нож и большим пальцем левой руки надавил на рану. Надрез на горле расступился, и из него, задымив розовым паром, выскочил перерезанный конец трахеи. Через мгновение из раны хлынула быстрая струя крови, и резник вскинул птицу на крючок над канавкой. Девушка не отводила глаз от забившегося петуха и не пыталась укрыться от разбрызгиваемой им крови. Когда птица угомонилась, Алла, побледневшая и скрюченная, направилась к выходу навстречу вернувшемуся со двора отцу. -- Помолилась? -- спросил у нее Розин. -- Пока нет, -- ответил Роберт и, притянув к себе девушку, медленно, но теперь уже плотоядно обхватил ее сзади за горло. Большой палец резника заерзал в основании затылка и замер, скрывшись в золотистом пуху. -- Давай! Девушка выпрямилась и задышала громко и часто; синяя жилка на шее запрыгала, и потом настала пауза. -- Бог мой и Господи, -- произнесла она неуверенно, всматриваясь то в пятна остывающей крови на своей груди, то в крупные жилы на волосатой руке резника. -- На тебя уповаю, Владыка. Огради меня от зла и приставь ко мне Твоих помощников. Да шествует со мною с правой руки архангел Мишаел, а с левой архангел Габриел, а впереди меня да пребудет архангел Уриел, сзади архангел Рафаел, а над головою моею да витает Дух Твой Святой. -- Амен! -- согласился Роберт. -- Не поможет и это! -- бросил мне на прощание Розин - и оказался прав. Через несколько дней, на свадьбе брата в отцовском доме, кто-то сказал, что у Розиных случилась беда: пропала младшая дочь Алла, а Аркадий тронулся и лежит в больнице. Вернувшись в Тбилиси через три месяца, я узнал, что Аркадия еще не привозили домой и что ему не решаются сообщить о смерти жены. От Аллы не было ни единого слуха; одни поговаривали, что ее убили, другие - что покончила с собой, утопилась в реке, как топились из-за любви в старых романах. Шептали даже, что Розины сами погнали ее из дому, но молчат. Год спустя, незадолго до отъезда в Америку, я ужинал в грязном ресторане при московской гостинице "Южная", куда меня зазвал коллега с категорическим именем Карл Ворошилов. Это имя он компенсировал физической неприметностью, так же, как неприязнью ко мне возмещал неуспех у женщин. Всю жизнь Ворошилов преподавал марксизм черным студентам располагавшегося рядом университета Лумумбы, и самой дерзкой мечтой считал должность в Институте философии, где - после моего заявления об уходе - ему, наконец, предложили мое место. Я ждал, что Ворошилов будет расспрашивать меня об Институте, но после первого же стакана он объявил другое: с ним, дескать, случилась беда, и, надеясь на мою помощь, он хочет переселиться в Грузию. А как же с философией, удивился я. Плевать, махнул он рукой и объяснил, что легче всего эмигрировать с юга. Потом сознался, что Карлом зовут его потому, что Маркс был еврей. Беда, тем не менее, оказалась в другом: Карл влюбился в студентку из Заира, и в этот раз любовь оказалась - впервые - не только взаимной, но настолько глубокой, что он не в силах переносить разлуку, бросает престарелых родителей и двигает через Израиль в Африку. После минутного замешательства я собрался рассказать ему об Алле Розиной, а потом - прежде, чем вернуться к его просьбе о Грузии - задать какой-нибудь вопрос о любви. Не сделал этого из предчувствия, что к ответу не готов: чтобы быть понятным, ответ должен быть разумным, а разум не имеет ничего общего с историями, которые происходят в мире. -- Хочешь спросить? -- спросил Ворошилов. -- Да. За что пьем? -- Давай за дружбу? -- Между нами? -- поинтересовался я и, не дожидаясь ответа, опрокинул стакан в рот, но ответа не услышал, потому что поперхнулся. Отведя дух, я смущенно огляделся вокруг, но споткнулся взглядом на соседнем из столиков, утыканных чернокожей клиентурой из Лумумбы. За ним, наискосок от меня, покачивался юный негр, гибкий и тонкий, как тропическая лиана, но - в очках, которые он теребил на переносице, потому что нервничал в присутствии златокудрой спутницы, - тоже гибкой и тонкой, как юная береза. Она сидела в профиль, разговаривала громко и меня не видела, но если бы и видела, могла не узнать, ибо во время нашей встречи в мастерской резника ее занимал не я, а черный петух на груди. -- Тебе нехорошо? -- спросил меня Ворошилов. -- За что, говорю, пьем? -- не повернулся я к нему. -- Я ответил. А куда ты смотришь? -- На этого негра. Еле дышит: блузка тесная. -- У него блузки нет, блузка у нее. -- Эту блузку я и имею в виду. -- Я не понял, -- сказал Ворошилов, но через мгновение рассмеялся. -- От нее, кстати, мало кому дышится спокойно. -- А ты ее знаешь? -- спросил я. -- Ее тут все знают, -- кивнул он и снова поднял стакан. -- Давай сейчас за нашу личную дружбу! -- Почему же ее все знают? -- продолжил я. -- Ну не все, а у нас в Лумумбе. Работает с африканцами. -- Ей нужны деньги? -- удивился я. -- Тебе все еще плохо, -- предположил Ворошилов. -- Деньги всем нужны. Как правило, - из денежных же соображений. Но не суетись: она - только с неграми! -- А, значит, ей, может быть, нужны не деньги? -- Ну, если сказать, что ей нужны за это и деньги... -- Слушай, Ворошилов, -- остановил я его, -- перестань умничать: давай скажу тебе умные слова я! -- Твои? -- насторожился он. -- Не бойся, не мои. Я хотел спросить про любовь, но никогда, сказано, не спрашивай что такое любовь, ибо ответ может напугать. -- Да? -- произнес Ворошилов после паузы и опустил стакан на стол. -- А ты про кого? Объяснишь? Объяснять было нечего; я сам не понимал этих слов, а потому произнес еще 10 чужих слов, которые предварил 11-м, своим: -- Ворошилов, люди, которые понимают только то, что можно понять, понимают мало. Ворошилов не понял меня, но выпил. ...Подумав теперь над этими словами и проводив взглядом подталкивавшую негров Аллу в задний салон, я крикнул: -- Габриела, у вас тут есть выпить? -- Отсюда не слышу: шумно! -- откликнулась стюардесса. Я опять выбрался из кресла и подошел ближе: -- Спрашиваю есть ли у вас водка? -- А не могли бы подождать? -- Нет, -- признался я. -- Сейчас я занята, -- и пропустила вперед мужчину моих лет, столкнувшегося со мной лицом к лицу: войлочный берет, ниже - пенсне, а еще ниже - бабочка. Это лицо, менее характерное, чем атрибуты на нем, осмотрело, в свою очередь, мое и произнесло: -- А я знаю вас. И - как помочь. Я - профессор Займ! -- А! -- посторонился я. -- Милости просим, профессор Займ! Раз уж знаете меня, представляю вам Габриелу! Габриела ослепила гостя блудливой улыбкой: -- Так вы и есть профессор Займ? Очень рада! Я же вас видела по телевизору! Очень правильно вы говорили, кстати! От волнения Займ покраснел и убрал пенсне: -- Спасибо, Габриелла! Великолепное имя: Габриелла! -- Там у меня только одно "л". -- Виноват! И очень польщен! И что же вам, Габриела, понравилось в моем выступлении? -- Сейчас не помню, но помню, что - очень правильно! Я рассердился, и сердце мое забилось всюду одновременно. Судя по восторженному блеску в ее глазах, скользнувших по статной фигуре профессора, философию стюардесса готова была принести в жалкую жертву политическим комментариям. Рассердился и на Займа: без пенсне он смотрелся моложе. Правда, стоило ему убрать берет, я подобрел: под беретом открылась раздольная лысина, о чем я не знал, ибо политических комментариев не слушал. -- Я тоже видел вас по телевизору, -- сказал я Займу и пригласил его пройти к креслу. -- А откуда знаете меня вы? -- Купил вашу книгу с портретом, -- ответил он, пропуская меня к окну. -- А запомнил по шевелюре: такая же, пардон, как у Маркса, -- и пригласил Габриелу рассмеяться. Я решил его не щадить, хотя он и купил мою книгу: -- Ваша прическа тоже запоминается: как у Ленина. Причем, изменить ее труднее, а я не хочу менять свою: как говорил Шоу, "Маркс сделал меня человеком". -- Шоу - марксист. Вы тоже? -- и снова посмотрел на Габриелу. -- Даже Маркс не всегда был марксистом, -- вспомнил я. -- Он иногда напивался. Впрочем, даже трезвый Маркс ответил на такой вопрос отрицательно: я, сказал он, не марксист! Помните? -- Помню, но я к тому, что в этой книге вы причислили его к еврейским мудрецам, -- объяснил он с прежней иронией. -- А что?! -- рассердился я. -- Вот, берите пузырек, -- и Займ вытащил из атташе набор крохотных бутылок. -- Но не пойму: как это вы можете с утра?! -- Алкоголь делает интересным даже соседа по креслу! И даже с утра! -- и я вытащил из коробки пузырек виски. -- Как же мне сделать вас интересным? -- Спросите - почему Маркса я назвал мудрецом. -- Не буду, помню и это; не я, кстати, читал книгу, а жена, -- и, убедившись, что Габриела удал