и, в расчете на которую он и поинтересовался у Хаима о возможных последствиях пренебрежения волей еврейского народа и апроприации синагоги под фабрику. Ответил Ричард. Ветры мировой истории, объявил он, вырвут его, то есть Тельмана, из председательского кресла, умчат в Чечено-Ингушские горы и пригвоздят там к вершине, где коршун иудейского возмездия выклюет ему печень. Опытный баснописец, разбиравшийся в тонкостях иносказательного слога, Арсануков среагировал на заявление Ричарда адекватно: развернулся, уселся в черный автомобиль марки Волга и умчался восвояси, приказав на ходу румяным грузчикам последовать его примеру. Время от времени, однако, наезжал в синагогу пересчитывать стариков: природный оптимизм подсказывал ему, что, за исключением Хаима, жить им осталось недолго, и с первой же счастливой кончиной среди богомольцев синагога окажется без кворума, то есть "непосещаемой", чем - с возвышенной целью поголовного околгочивания чечено-ингушских домохозяек - горсовет немедленно и воспользуется. Старики, между тем, держались: не только не загибались из сущего зловредства, но молились Богу с таким рвением, что помимо многочисленных грехов артистического прошлого Тот прощал им даже фонетические ошибки при чтении Торы. Отчаявшись, Тельман обратился за помощью к оперативным работникам милиции, которые заслали в синагогу - под видом заезжей набожной еврейки - арестованную накануне за растление пионера проститутку казахского происхождения, прибывшую на заработки из Алтайского края. Вдобавок к невозбуждению дела против нее казашке в случае успеха было обещано разрешение на грозненскую прописку и бессрочный пропуск в местный Дворец пионеров, причем, задачу ей дали до потехи простую: совращение в гроб любого из стариков. Закончилась затея, действительно, потешно: ни один из музыкантов, привыкших на гастролях ко вниманию менее зловонных дам, на казашку не позарился, тогда как сама она, подавленная искренностью, с которой старики общались с небесами, призналась им в своей гнусной миссии и попросилась в лоно еврейского Бога, общение с которым, как оказалось, не требует Его присутствия, что, дескать, особенно удобно, если находишься в маленькой одиночной камере. Взамен она обещала - пока за ней не придут из милиции - стряпать им горячие блюда. Старики просьбу выполнили: представили ее своему Богу, но от казахских блюд их всех, за исключением привратника, стошнило, а потому, выдав двести рублей, они велели ей не мешкать и улизнуть в родные края. Вместе с нею туда же улизнул и привратник, оставив записку, что жизнь слишком коротка, чтобы бороться со злом и отказываться от горячего. Никто его кроме Ричарда не осудил, а Хаим даже сказал, будто привратник повел себя достойно, поскольку в Талмуде записано, что, если еврею невмоготу сдерживать похоть, ему следует уйти в чужие края и предаться блуду вдали от родного народа. Лишившись, однако, миньяна, старики забили в синагоге окна, навесили на плюшевые гардины мешочки с нафталином, покрыли скамейки простынями и заперли на замок дверь, ведущую в синагогу из пристройки, где они и осели в ожидании десятого еврея, которого, по их расчетам, тотчас же и должен был прислать Господь, ежели, конечно, Он был на стороне не грозненского горсовета, а Им же избранного народа. 17. Евреи бывают порхающие и непорхающие Вместо десятого еврея объявился все тот же мусульманин Тельман. Разговаривал мягко и к концу дружелюбной беседы предложил старикам принять к сведению, что в текущем столетии на Кавказ не ожидается переселения ни единого еврея. Просил их не паниковать, а отнестись к факту философски, то есть сложить пожитки и уступить дорогу будущему, которое, хотя наступает не сразу, а постепенно, уже притомилось ждать. Потом задумался и усилил эффект иносказательной фразой: всему свое время, - время, например, разбрасывать камни и время эти же камни, наоборот, собирать. Удивившись тому, что эта мудрость стариков не проняла, Арсануков решил не остаться голословным и, покопавшись в памяти, привел пример исчезновения блистательной цивилизации Атлантиды, возникшей задолго до Израиля: этот волшебный остров, где каждый человек был талантливей еврейских мудрецов и даже греческих баснописцев, пожрали неумолимые волны океана вечности, и он пошел ко дну, издавая при том непристойные звуки. Старики переглянулись. Хаим стал жадно хватать ртом воздух, чтобы заглотнуть его как можно больше и потом вместе с ним выдохнуть из себя как можно больше же слов негодования по поводу непозволительного намека. Его опередил Ричард: подражая Атлантиде, произвел серию громких непристойных звуков и поднес к носу Тельмана волосатый кукиш с грязным ногтем на большом пальце. Хаим заморгал, но сообразил, что близнец высказался выразительно - и закрыл рот, то есть притворился, будто собирался сказать то же самое. Зато Арсануков, не сразу очухавшись, вскочил с места, хлопнул дверью, влетел в Волгу, и, сверкнув глазами, бросил старикам, что дает им месяц, после чего - если десятый еврейский пердун так и не объявится - синагога будет списана в жопу, а он вернется с румяными грузчиками, которые молотками расчистят дорогу грядущему. Старики расселись по кушеткам, печально вздохнули и принялись ждать. Шли дни, но десятый еврей не объявлялся. Время от времени они - чаще всего Ричард - теряли терпение, и в отчаянии то торопили Господа с вразумительным объяснением Своих намерений, то, не интересуясь ими, требовали подробных инструкций по ведению войны с общим врагом, с горсоветом. Хотя наличие общего врага гарантирует дружбу, Бог либо отмалчивался, либо был слишком краток: не суетитесь! Такая подчеркнутая краткость оскорбляла стариков: что это за дружба! И откуда это высокомерие?! Хаим уверял друзей, будто отмалчивается Тот не из высокомерия, а из непредставимой на земле занятости, тем более, что - в отличие от других Богов и столичных юрисконсультов - Он трудится без помощников! Ричард бурчал, будто дружба с Господом обходится им дороже любого юрисконсульта. Хаим не соглашался: никто на свете не способен подсказать идею, которая может придти в голову только Господу. В доказательство старик напомнил друзьям, что, если, скажем, проколоть надувной шар, изготовленный на лучшей фабрике, этот шар мгновенно изойдет воздухом, хотя любой дряной человек, изготовленный Богом по Его Собственной схеме, состоит из множества разных дыр, но из него не выйдет дыхание пока это не понадобится тому же Богу. Чего же Он тянет волынку?! - возмутились старики, но Хаим напомнил им, что положенный срок еще не вышел. Срок выходил на рассвете, и вот ночью, в глубоком сне, Хаиму объявился - кто? - правильно! - и шепнул на ухо слова, которые никогда бы не пришли в голову даже московскому юрисконсульту. Когда наутро Тельман Арсануков, заявившийся с бригадой румяных грузчиков, услышал эти слова от Хаима, он остолбенел. Друзья Хаима, услышавшие их тоже впервые, ахнули. Да и сам я, прилично знакомый в те годы со стилем Его мышления, не способен был такого представить! Хаим Исраелов сообщил Тельману, будто минувшей ночью Господь принял решение продлить положенный горсоветом срок на шесть лет, по истечении которого, - при условии, что старики перестанут делать фонетические ошибки в молитвах, а также при условии, что десятый пердун к ним так и не пристанет, - на седьмой год, Он, Господь, пошлет им для миньяна крылатого еврея из своего небесного кворума, - самого Илью-пророка! Заикаясь, Арсануков объявил Хаиму, будто такого быть не может, - крылатых евреев. Почему? - спросил Хаим. Евреи бывают всякие: порхающие и непорхающие, длинные и крохотные, а у Ильи-пророка есть в придачу к крыльям карающий скипетр из железа. А как же тогда с решением горсовета?! - крикнул Тельман. Или со мной?! Хаим напряг память и вспомнил, что Бог наказал ему заткнуть решение горсовета Тельману в жопу, а самогоє послать на хуй. Перебивая друг друга, все девять стариков описали мне финальную сцену одинаково: сперва Тельман, хотя и был поэтом, цинично расхохотался, потом осекся, побледнел, задумался, рассвирепел, стал сверкать зрачками, скабрезно ругнулся и пригрозил жестокой расправой при помощи румяных грузчиков и их тяжелых молотков. Но в самое последнее мгновение высшая в нем сила, которая выносит окончательное суждение, велела ему поостыть, призадуматься и понять, что в услышанном кроется грозная истина, а потому, ежели он, Тельман, не желает терять времени в погоне за Западом, то под чулочную фабрику следует приискать другое помещение. Ну, а если ничего не приищет, - тоже не беда, ибо прогресс основан на хамстве, то есть на желании иметь больше, чем имеешь. Одним словом, Тельман удалился и больше не возвращался: вычитал, говорят, в энциклопедии характеристику Ильи и решил не рыпаться. Крылатый пророк имел обыкновение скипетром выбивать еврейским обидчикам передние зубы, чего Арсануков допускать не желал, поскольку покрыл их - за исключением одного - золотыми коронками. Опасаясь, что порхающий Илья оставит ему во рту именно непокрытый зуб, да и то, чтобы вогнать в него боль, Арсануков стал рассказывать в горсовете, будто целью всякой войны является перемирие. С тех пор миновало уже три года, и до пришествия пророка оставалось еще три. В пришествии этом никто из стариков не сомневался, и каждый говорил о нем так заразительно, что если бы Ночной Собеседник обещал Хаиму прислать пророка не на седьмой год, как положено, а на четвертый, то, открыв дверь, я бормотнул бы старикам не - Ах, вот вы, дескать, где, в пристроечке! - а другое: Ну вот, мол, и я, порхающий Илья! Пройдемте в залу! 18. Только душа не позволяет рассекать время Между тем, в зал Хаим и предложил мне направиться. При этом высказал догадку, что меня заслал к ним Ночной Собеседник, ибо сегодня предстояло читать поминальную по отцу, а благодаря мне он это сделает в зале. Я, наконец, вытащил из сумки фотокамеру, прикрутил к днищу штатив и, перекинув его через плечо, как скипетр, прошествовал за стариками к запертой двери. Хаим открыл замок, смачно чмокнул себя в ладонь, дотянулся ею до мезузы на косяке, шагнул за порог и включил свет. Без штатива не стоило бы и входить: окна уже заволокло ночной марью, а лампочки в люстре освещали только друг друга. Из-за двери пахнуло нафталином и долгим неприсутствием живого. Принюхавшись на пороге к забытому воздуху, старики узнали его, заморгали, забормотали невнятное и, толкаясь головами в одинаковых папахах, стали припадать губами к той же мезузе с пожелтевшим от времени круглым окошечком, в котором дотлевало имя Бога. Оторвавшись от мезузы, ринулись вправо, в изголовье зала, к высокому помосту, огражденному решеткой из почерневшего дерева, и, опять же толкаясь, взобрались на него. Сгрудившись вокруг тумбы, на которой покоился скатанный свиток Торы, они умолкли, и наступила такая хрупкая тишина, что я перешел на цыпочки. Бесшумно поднявшись на помост, примкнул к ним и кивнул головой: поздоровался, будто вижу их впервые. Все они показались мне незнакомцами, - простодушными детьми, смущенными неожиданным праздником. Никто на приветствие не ответил, - не заметили. Раздвинув на полу треножник, я припал к камере, - и остальное стало для меня иным миром, отделенным от моего прямоугольным глазком из волшебного стекла. Для того, чтобы разглядеть глаза Хаима, потребовалось бы укорачивать штатив, но Ричард - и тот смотрелся так растерянно, что я постыдился спускать затвор и развернул камеру в обратную сторону. Задняя часть зала хоронилась во мраке, в котором удалось разглядеть лишь саван из простынь, накинутых на скамейки. Я надавил на кнопку затвора: хотелось одновременно запечатлеть этот горестный образ и развенчать его вспышкой. В мимолетном свете мелькнули - в конце зала - роскошные колонны, отделанные, как показалось, глазированной терракотой. Не поверив зрению, я спустил затвор еще раз. Теперь над колоннами мне привиделась балюстрада из оникса. Потом - над балюстрадой - три завешанных марлей балкончика для женщин. На каждой из марлевых занавесок при каждой новой вспышке мне виделись рисунки к Книге Бытия, к тому месту, где "из Эдема текла река для орошения рая, и потом разделялась на четыре реки". Балкончиков было четыре. Я стал щелкать не передыхая, но ни тогда, ни позже, вспоминая эту зарницу из вспышек, не сумел разобраться - были ли то, действительно, рисунки или всего лишь разводы из просохшей влаги. Был наверняка другой рисунок, - перед самым помостом. Рисунок был цветной, а стена - столь близкой, что не нужна была и вспышка, которая все равно выдохлась. Над стенным шкафом с коронованными львами на дверцах, разливалось синее море, затопившее все пространство от карниза до плинтуса. Если бы не косая гора, вздымавшаяся из водяной толщи, море могло бы показаться небесною синью, а гора - облаком, но эту иллюзию отвергала неожиданная деталь: с остроконечной вершины свисал на канате альпинист в папахе. Висел высоко над пучиной и пытался пожаловаться на нехватку рук, поскольку держаться за канат приходилось лишь левой: правой поддерживал у чресл скрижали Завета. Мне показалось, однако, что этому прославленному альпинисту, Моисею, настоящее неудобство доставляет совсем другое, - необходимость выбора между тою догадкой, что поиски приключений завершаются злоключениями, и другой: удивительное ищут вовне, но находится оно внутри нас... Моисей на канате не смутил меня: альпинизм на Кавказе естественен, как сочинение басен. Смутило другое, - море под пророком. От чего это? - спросил я себя. От крайней ли глупости или изощренного ума? От того ли, что в Чечне тоскуют по морю, или живописец хотел бы затопить подножье Синайской горы, чтобы не позволить Моисею приземлиться и - по сговору с Верховным Садистом - сперва всучить соплеменникам свои Заветы, а потом подбить все племя на бессодержательные скитания по суше, связанные с причинением неудобств другим племенам. Решить задачу я не успел: старики на помосте оттеснили меня и зычно дернули молитву, набросившись на нее так жадно, как если бы боялись, что она вдруг закончится. Особенно усердствовал Хаим, который, приплюснутый к тумбе, тыкался носом в свиток Торы на ней и был этим явно недоволен, но толкался назад и, вытягивая, как петух, голову, хвалил Бога раздраженным голосом: Барух шем кебодо малхут лехолам вахед... Господи, послушай же! сюда, вот он я; ниже, ниже! да славится имя Твое, Господи, от края земли до другого края, слышишь? Кричал и Ричард, хотя, в отличие от близнеца, не сомневался, что его и видят, и слушают: крикнет фразу и чинно качнет папахой, - это, дескать, и имею Тебе сказать! Ты властелин надо всеми народами! поверь, Тебе я не совру! надо всеми, без исключения! даже над чеченцами! и, кстати, во все времена - ночью, днем, зимой, летом! послушай меня, - кто Тебе еще скажет правду?! не эти ведь пердуны! они говорят, чтобы что-нибудь сказать, а я раздумываю! ночью, днем, зимой, летом, - всегда, одним словом! Голосили вовсю и остальные: одни - с прикрытыми веками, другие, наоборот, не моргая и не отрывая взгляда от потолка в надежде перехватить первыми ответный взгляд Властелина, а один из них, обок со мной, отчаянно жестикулировал, пиная при этом локтем то меня, то треножник. Тоже восхвалял Господа, но в его тоне сквозила жалоба: да, Господи, не спорю - Ты всесилен и тому подобное, а я говно! но, с другой стороны, у меня - свои права! и потом - отчего это Тебе кажется, будто истины Твои непостижимы, а мы их не достойны?! не все же кретины, - выскажись! а нет, - я скажу: мир Твой - полный бардак! Ты оглянись вокруг! не спорю, - профессионал: за шесть суток все это сварганить! но зачем было одно с другим смешивать?! евреев, например, со всеми остальными! и потом - насчет седьмого дня: не надо было отваливаться на спину и притворяться, будто все уже прекрасно! все следовало лучше отшлифовать; главное, как в музыке, знаешь, - детали! не ложь, например, - с нею не справиться, ну ее на фиг! - а неточности! меня раздражают именно мелочи! взгляни хотя бы на этого кретина с аппаратом; пустяк вроде бы, но этот пустяк бесит, а у меня - права!... И стал толкаться сильнее. Я сложил треножник, убрал камеру, и мне стало легче, - просторней внутри. Не хотелось больше хорониться за холодным видоискателем и останавливать мгновения. Всякое остановленное мгновение, обрывая связь с предыдущим и последующим, обрекает их на забвение, тогда как само по себе порождает потом - в памяти или на фотобумаге - усмешку. Только душа не позволяет рассекать время, и потому только в ней не пропадает ни одно из мгновений: каждое новое сливается с прошедшим и с будущим. Потому и только душа никогда ни над чем не издевается, и все на свете - все пространство и все время - роднит в сплошной, нерасчленяемой на части, любви. Отделившись от камеры, я закрыл глаза, - и в душе моей стал проступать сквозь мрак знакомый мне с детства мир, очарованный гулом молитвенных завываний. Глубоко внутри завязалось желание ощутить связь не только между мгновениями, скопившимися в моей душе за всю жизнь, но также между этими мгновениями и временем, не связанным со мной. Эта тоска была мне не вновь, и я затаился в ожидании знакомого удушья, - когда уже не вздохнуть без всплеска того жизнетворного страха за себя, из которого возникает молитва. 19. Для чего синему цвету быть синее себя? Молиться я начал в детстве, но если наступление зрелости совпадает с возрождением ребяческих страхов, я созрел не раньше, чем поселился в Америке. Эти страхи возродились с наступлением поры поражений, в которую меня заманил рассудок, научившийся издеваться надо всем и отшатнувшийся, наконец, от меня самого. Энергия самоотрицания обрела такую силу, что появилось желание родиться обратно и жить оттуда. Вместо этого я угодил с инфарктом в больницу, где больше всего обескуражило меня коварство того же рассудка: если раньше он кокетливо твердил, будто смерть - лишь смена окружения, то теперь вдруг признался, что живым из наличного окружения в потустороннее мне не выбраться. Я запаниковал. Вместо восторга по поводу приближения нового мира меня захлестнуло соленой волной ностальгии, - горького понимания, что покидаемый мир, если исключить из него людей, не так уж и плох, как казался. Я решил не принимать снотворного. Из недоверия не столько к злым сестрам милосердия, сколько к потустороннему миру, в котором, скорее всего, предстояло проснуться. Провалялся всю ночь в темноте с открытыми глазами и, превозмогая резь в грудине, прикрывался от боли картинками из своей жизни, словно решил отобрать из них те, которые стоило провести контрабандой через таможню смерти. Выяснилось, что, хотя, подобно молитвам, жизнь состоит из сплошных глупостей, прихватить следовало все! Вспомнился, например, невозможно синий свет, когда впервые в жизни я увидел море. Оправившись от онемения, понял, что никогда бы не догадался о способности синего цвета быть другим, - невозможно синим, цветом без названия. Мне казалось до этого, будто всему зримому есть название, ибо глаза способны видеть только то, о чем может поведать язык. Вспомнился и вопрос, который я задал себе тогда: для чего синему цвету быть синее себя? Ответ пришел через много лет, когда, вернувшись к морю, я положил себя животом у кромки прибоя, вперился глазами в разлив синей краски по горизонту и замер. Сначала - ничего: невозможная синь и смутное ощущение, что это хорошо. Потом - то же самое: ничего, и ничего, и то же щемящее душу ощущение внедряемости в синеющую синеву. Но я не отворачивался, и, наконец, непонятно как завязалась печаль. Бессмысленность печальных образов, из которых состояло мое прошлое, только радовала, ибо на ее фоне страх перед приблизившейся смертью показался тоже бессмысленным. Я даже сообразил, будто смерть - это лишь расставание с будущим, единственное достоинство которого заключается в том, что оно не случалось и с которым поэтому, в отличие от прошлого, не связывает печаль. Я обрадовался этой находке, но с каждым мгновением какая-то сила нагнетала во мне панический страх конца. Его настойчивость удивила: бессмысленность жизни не только не спасает от ужаса перед ее концом, но, наоборот, нагнетает этот ужас. Отвернуться от него в палате было некуда: низкий потолок выглядел изнанкой прихлопнувшей меня крышки. Капельница у кровати пугала схожестью со скелетом обезглавленной цапли, а справа, в зловещем прищуре окна, на фоне грязного неба с черными обмылками, сновали два серых комка проснувшихся голубей. Тесное пространство между окном и бетонной стеной соседнего корпуса больницы, в котором располагался морг, было отчеркнуто вверху ржавой сеткой с приставшими к ней клочьями голубиного пуха. Опустившись на выступ за окном, птицы уставились на меня и принялись громко скулить, - как люди от сердечной боли. Я закрыл глаза и решил дождаться рассвета в надежде, будто утро отменяет не только ночные картины, но и кошмарную правду, что в конце существования нет ничего кроме конца существования, и что жизнь существует для того, чтобы закончиться, и что расставаться с существованием невыносимо, поскольку кроме него ничего нет. ...Рассвет принес ужасную весть: меня собирались резать еще до наступления конца, - усыпить, вспороть грудину, раздвинуть ребра, вывалить оттуда сердце с приводами, перешить их, а потом уложить все обратно, заштопать рану и, если удастся, разбудить к дополнительному бытию. Эта пошлость возмутила еще и тем, что пробуждение врачи гарантировать отказались. От этого мне стало страшно, и я погнал их прочь. В палату тотчас же ввалилась родня, - взывать к благоразумию. Высказывались длинно, но когда я стал горбиться от тесноты, поплелись к двери. Не тронулся с места только брат. Предстояло, увы, выслушать и его, но он произнес лишь несколько слов, да и то много раз от него слышанных. Потому и произнес, - идиотскую шутку, вызывавшую у меня хохот: "У любой птицы, -- сказал он, глядя в сторону, на рассматривавших нас голубей за окном, -- есть две ноги!" Как всегда, выдержал паузу и добавил: "Особенно правая!" Мы залились хохотом. Оба - беззвучным, как если бы заранее об этом договорились. Потом, когда трястись перестали, он полез в задний карман штанов, вытащил плоскую флягу, протянул ее мне, произнес слово "Арманьяк" и удалился. Корпус фляги оказался нагретым ягодицей брата, которого, как мне подумалось, я видел в последний раз. В горле взбух комок, и я сообщил себе, что близкие мне люди незаменимы точно так же, как незаменим для меня я сам. Даже больше, потому что условием моей незаменимости является для меня постоянная изменяемость, тогда как они навсегда остаются для меня какими были в начале. Я ощутил в горле удушье и отвинтил на фляге крышку. Голуби за окном переглянулись, но я не замешкался и опрокинул в рот. Из горла хмель просочилась в голову еще до того, пока опустела фляга. Еще до того же в моей хмелеющей голове - от уха до уха и обратно по всему кругу раскалявшегося мозга - растеклась горделивая мысль, что кончаю себя зельем с роскошным названием "Арманьяк"! Не надо идти под скальпель и, главное, отказывать в этой просьбе родне! Вслед за этой мыслью потянется сейчас, закружится-завертится и сама голова, а потом все остальное вокруг нее. Сдвинется с места весь мир, поплывет-полетит по спирали куда-то вверх, ускоряясь и растрачивая на витках свою тяжесть, легче и быстрее ввинчиваясь в заоблачную высь, размываясь в привычном значении и обретая иное, - незнакомое и блаженное. И так - до отдаленного короткого витка, который потом свернется в точку, замерцает и прочертит небесную марь безжизненно ровной линией на голубом осциллографе в моем изголовье. Никакого страха, - только захватывающее дух скольжение в небытие! 20. В мире несуществования нет ничего кроме несуществования Вышло иначе. Опорожнив флягу, я швырнул ее в окно, вспугнув голубей, которые каркнули, - теперь уже, как вороны, - шумно вспорхнули и, напоровшись на железную сетку над собой, заметались в тесном пространстве. Наконец, опустились на ржавый конец балки, торчавшей из бетонной стены морга, и уставились на меня ненавидящим взглядом, хотя смутило не это; в задымленной хмелью голове высунулись ниоткуда зловещие строчки: Сон идет, но вот его граница в сне самом становится видна: Эта птица мне, наверно, снится из чужого и больного сна. Острый клюв на солнце золотится и двоится. Не упасть ли ниц? В черном платье - человекоптица, в черном фраке - человекоптиц. Как же ото сна во сне отбиться, если снится, что не я заснул? Но мелькает человекоптица, человекоптиц уже мелькнул. Синий сон сгустился у бровей, - узнаю себя: меня хоронят. Белый саван... Черные вороны... Красный человекомуравей... Улетать птицы не стали: наоборот, развернулись к бетонной стенке мертвецкой и принялись колотиться в нее крыльями, как кулаками, продолжая при этом оглядываться на меня уже со злорадством. О морге я подумал и без их взглядов; просто мелькнула мысль, что потом меня покатят за эту бетонную толщу и станут все-таки вспарывать, хотя меня при этом не будет, а из несуществующих никто еще не жаловался на неудобства несуществования. В мире несуществования нет ничего кроме несуществования, вспомнил я и обрадовался встрече со старой догадкой, как радовался забытым деньгам в старом пиджаке. Поэтому, подумав тогда о морге, я о нем сразу же забыл. Так забываешь Монголию, если вдруг о ней подумал. Птицы, однако, продолжали шумно скулить и настаивать на возвращении в мертвецкую, и после недолгих колебаний я сдался, потому что, несмотря на ограниченность времени, занять себя было нечем: не то, чтобы любая тема казалась глупой, - тем просто не было! Постыдное ощущение пустоты, не поддающейся даже сокрытию, ибо скрывать возможно лишь присутствие. ...Первое же в морге открытие не удивило, потому что я предвосхищал его всю жизнь: сознание, это незримое присутствие, загнанное в плоть и ответственное за изучение окружающего с целью его осмеяния, - никуда оно, оказывается, не исчезает; сначала паникует из-за падения температуры в организме, но потом быстро прикидывает что к чему и покидает его в аварийном порядке. Фактически - бросает на произвол осмеянного окружения, из-за чего испытывает неловкость и витает над организмом. Кстати, именно тогда впервые ему и удается обстоятельно осмотреть этот организм, который теперь уже не в силах прикрыться позой или движением, - валяется зловонной и ни на что не годной тушей. Хотя развоняться я не успел, меня передернуло от ее вида, - раскинувшейся на цинковом столе, утыканном шипами с дырками для оттока крови. Если бы не бирка с именем над левой ступней, я бы себя не узнал. И дело даже не в том, что туша была прикрыта покрывалом, а лампочка, свисавшая над ней, сочилась вязким, как гной, светом. Я не узнал бы себя потому, что выглядел так же тошнотворно, как все на свете туши. На самом видном месте в комнате висела инструкция на случай пожара. Прочесть не успел: отвлек телефонный звонок. В присутствие телефона мне тоже не поверилось, тем более, что я сразу не мог его и найти. В конце концов, увидел его между чанами и бутылками на каталке, стоявшей впритык к моему столу: беспроволочный Панасоник с монитором; звонил писклявым японским голосом и перестал пищать так же внезапно, - на полутоне. Потом увидел щит с расписанием дежурств: сегодня оперирует хирург с фамилией Аскинази. На полках теснились десятки широкогорлых склянок, а в них - темно-красные слизистые комки человеческого мяса, настолько безобразные, что мне еще раз стало стыдно за недавнюю принадлежность к людскому роду, напичканному этой требухой: печенками, селезенками, желудками, почками и легкими. Больше всего обидела банка, убедившая меня, что сердце - лишь порция безвольно растекающегося мяса. От полного отчаяния уберегло отсутствие посудины, которую не нашел, - с мозгами... Настоящая удача объявилась, когда дверь дрогнула и откатилась в стену: доктор Аскинази оказалась хрупкой блондинкой с чуть вздернутым носом. Оглядевшись, она опустила на пол голубой куль из "Сакса" и стала переодеваться. Пока продевала руки в халат, на ее левой ягодице я успел разглядеть татуированный рисунок бабочки, вокруг которой роились зуйками мелкие готические буквы. Напрягшись, я прочел, что насекомое именуется по латыни Апатура Ирис, или Фиолетовый император, и в качестве такового значится в зоологической таблице Линнея. Меня охватило умиление, - и вспыхнувший было интерес к ней обернулся бесполым домашним чувством. Сразу же захотелось обратиться к доктору на ты и подобрать ей подходящее имя. "Мишель". Стерильная реальность мертвецкой снова вдруг взвизгнула омерзительным сигналом Панасоника. Аскинази заторопилась, и с каждым его по-японскому настырным повизгиванием Фиолетовый император на ягодице подрагивал чуткими крылышками. Прихлопнув их сатиновым сачком халата, женщина шагнула к телефону, щелкнула пальцем по кнопке аппарата и представилась ему: -- Мишель! -- Мишель? -- треснул в мониторе недовольный фальцет. -- Я уже бля надорвался звонить! Где была? Мишель снова вздохнула и бросила взгляд на мое лицо: с закрытыми веками я походил на идеалиста, который - хотя всю жизнь был мертвым - никогда не сомневался, что движется в правильном направлении. Как всегда после недавней стрижки, верхнюю половину лба скрывал чуб, который Мишель, поддев пальцами ножницы на коляске, отсекла мне на корню. Сразу же испытал неловкость: без чуба лицо мое стало нагим. -- Почему молчишь? - снова треснул монитор. -- Не приставай! И к брату твоему пойдешь вечером без меня: я еду к маме. И отстань, говорю: работаю без никого. -- А где этот хуй? Опять ушел строчить стишки о тушах?! -- Не смей! -- вскрикнула Мишель. -- Для тебя - туши, а для Стива - у него золотое сердце! - каждый труп - распятый Христос! -- Да оставьте вы этого мудака Христа в покое! -- возмутился фальцет. -- Тоже был ебнутый! -- Не выражайся, сказала! Ненормальные - вы! -- Евреи?! А кем был Христос, - румыном?! -- При чем румыны?! -- оскорбилась Мишель. -- Я американка во втором поколении! Но все равно говорю, что не все - деньги! Я тут никого еще с деньгами не видела. Стив правильно написал: все уходят туда как Христос, - без цента! -- Деньги там тратить негде, -- рассердился фальцет, -- деньги бля созданы не для там, а для здесь, ясно? Мишель стала почему-то отсекать мне волосы и за ушами. Я заметил, что в профиль выгляжу другим человеком, чем анфас. Причем, если смотреть слева, похож на актера в роли соблазнителя, а справа - в роли парашютиста. -- Мне мудрость ваша вот она уже мне где! -- ответила наконец Мишель и чиркнула пальцем по горлу, сперва по моему, а потом хмыкнула и поправилась, - по собственному. -- Я тут из-за тебя случайно полоснула по горлу не себя, -- и проверила на податливость мой локоть, застывший в нелепой, вздернутой вверх, позе. -- Полоснула не себя?!~ -- не понял фальцет. -- Не в том смысле! Ну, разогни же руку! -- Ты это кому? Клиенту?! Локоть, наконец, хрустнул, и рука разогнулась. Мишель вздохнула и бросила в монитор: -- Не говори глупостей! А где ножницы? Идиоты, прикатили человека в плавках! -- и чиркнула ножницами. Ткань на плавках разлетелась в стороны, и мне стало неловко не только за форму моего члена, но и за цвет. -- Слушай! -- воскликнула она и вернула ножницы в карман. -- А он ведь, боюсь, тоже еврей! -- Еврей?! -- воскликнул фальцет изменившимся тоном. -- Несправедливо: Стив, гавнецо, чешет дома куплеты о трупах, потому что у него бля золотое сердце, а еврея в это время берут и режут. Причем, мертвого! А отчего умер, кстати? -- Как раз от сердца, но жена говорит, что сердце у него было всегда от головы; просила посмотреть только голову. Так что отстань: голову открывать - морока! -- и отключила монитор, чем обрадовала меня, ибо стоило понять, что предстоит трепанация черепа, меня охватило волнение, испытываемое в детстве, когда мне разрешали разбирать испортившуюся игрушку. К этому Мишель и приступила: левою рукой обхватила мою голову и потянула к своей подмышке, а правою подогнала под основание черепа брусок с выемкой. Присмотрелась к посадке головы; поправила ее и, вытащив из кармана гребенку, расчесала мне шевелюру в поперечный пробор, - от одной подстриженной заушины до другой. Через мгновение вместо гребенки она сжимала в руке скальпель, который вонзила в кожу за левым ухом и потянула по расчесанной тропе. Поначалу нож шел гладко, но стоило ему миновать область мягких височных костей, он стал спотыкаться и сбиваться с пробора. Мишель вытаскивала скальпель из раны и отирала его о тряпку на поручне коляски: кроме волос и крови тряпка запестрела дольками искромсанной мясистой кожи. Добравшись до правой заушины, Мишель поддела отороченную кромку кончиком скальпеля и толчками стала внедрять его между костью и мякотью. Скоро вся верхняя кромка надрезанной кожи бугрилась на черепе, как разбитая в кровь губа над десной. С нижней справилась быстрее, отложила нож и принялась разминать кисти к следующему действию. 21. Мое агрессивное отсутствие Пригнувшись, Мишель загнала восемь тонких пальцев под верхнюю строчку надреза и прищемила ее снаружи двумя большими, - с просвечивающим сквозь резину кизиловым лаком на коготках. Убедившись в надежности хватки, она закусила губу, напрягла кисти и резко оттолкнула их от себя. К моему изумлению, вся задняя половина шкуры на черепе, хотя и с глухим треском, отстала легко, - как спадает чадра. Не дав мне опомниться, Мишель запустила пальцы под кромку другой половины отороченной мякоти и дернула ее теперь вниз. Меня охватила неиспытанная разновидность стыда. Все лицо, - лоб, брови, нос - скаталось у подбородка в бесформенный кляп и обнажило желтые влажные пятаки жира, испещренные розовыми капиллярами и пронизанные - на уровне исчезнувших ноздрей - пучком черных волос. Не совладав с омерзением, я внушил себе, будто это не я, тем более, что таким я себя не знал. Помогла Мишель: схватила с каталки моток туалетной бумаги и стала шустро обвивать мне ею череп, от лба к затылку. Первые несколько слоев жадно впитали в себя влагу и окрасились в оранжевый цвет, но потом, когда лента перестала промокать, - не понять было что же именно скрывается под бумажной толщей. Необернутой осталась только макушка, - пролет, на котором Мишель уже разрезала шкуру и расцарапала скальпелем желобок. Сжимая теперь кочан моей разросшейся головы, она взяла с каталки короткую пилу и, отставив мизинец, изящно - словно скрипичным смычком - зачастила ею вдоль по желобку. Звук был высокий, как полет зуйка, но саднящий, как зубная боль. Сдув с желобка пыль из костяных крошек, Мишель извлекла из груды инструментов на каталке металлический обруч и натянула мне на лобную кость. В центре венца торчал стальной винт с крылатой гайкой. Разгадав назначение инструмента, я содрогнулся, а Мишель принялась гайку закручивать: с каждым оборотом обруч глубже въедался в бумажный кочан и прогибался на висках. Вскоре Мишель пригнулась ко мне ниже, обхватила гайку всеми пятью пальцами и напрягла кисть сильнее. После двух дополнительных тугих оборотов гайка застопорилась, но потом вдруг - вместе с коротким скрежетом металла - раздался звонкий треск лопнувшей кости, и из расколовшейся по желобку макушки в подставленную ладонь выскочил гладкий комок ослепительной белизны. Не разгибаясь, Мишель выхватила правой рукой из кармана ножницы и чиркнула ими сперва по двум сонным артериям под колобком, а потом стала возиться с двумя толстыми приводами, соединявшими его с туловищем. Приводы упрямились и выскальзывали из прикуса. Напряжение разрядил писк Панасоника. Не разгибаясь, Мишель дотянулась ножничным мыском до кнопки на аппарате. -- Ты? -- выдохнул телефон. -- Стив! -- вздохнула Мишель. -- Слава Богу! -- Почему такой голос? -- встревожился Стив. -- Одна? -- Поза такая: с мозгом работаю. Ножницами. -- Ножиком надо! -- Знаю. Просто загадала: если удастся ножницами, - значит "да", а нет, - значит, "нет". -- Опять эти глупости! А что сейчас? -- "Да" - это позвонишь, "нет" - не позвонишь. -- Сказал - значит позвоню! -- кашлянул Стив с достоинством. -- Я тебе не Аскинази! -- Напоминаю еще раз: сам женат! Уехала-таки она или нет? -- Звоню с вокзала! Еду домой и мариную шницель! -- Я не буду мяса: не могу после работы. -- Опять эти глупости! -- Я к тебе не за этим еду, -- и стала сразу доброй и веселой. -- Я, кстати, была в "Саксе": платье купила; помнишь, тебе понравилось? -- Тебе больше идет когда ты голая. Мишель молчала. -- Я платье это сразу с тебя сниму, запомни! А потом положу тебя на ковер; не на тот, - жена его скатала, - а на другой, с оленями... Животом вниз, поняла? И начну дышать в затылок... А потом покрою маслом; новое - миндаль с мускусом. -- О-о-ой! -- застонала Мишель. -- Нет, я не про это. Он опять почти уже - и выскочил! -- Выбрось, говорю, ножницы на хуй! -- сорвался Стив. -- Я говорю такие слова, я поэт, а - ты! Возьми нож! Она схватила скальпель и полоснула им по последнему шнуру: -- Все! Подожди секунду: отключу монитор и возьму трубку. -- Кто-нибудь пришел? -- всполошился Стив. -- Не в этом дело... Такая обстановка, а ты - эти слова... Освободив правую руку от скальпеля, Мишель поднесла ее к левой, и белый груз распределился теперь поровну на ладонях, которые она осторожно потянула на себя и развернулась к каталке. В глубоком основании опустевшего черепа я разглядел темную лужицу крови, припудренную костяными крошками. После долгого шока я перенес взгляд на извлеченный оттуда шарик, покоившийся уже в эмалированном тазике на каталке. Мишель теребила его пальцем с кизиловым наконечником маникюра и так же легонько пальцем другой руки поглаживала ствол телефонной трубки, через который, увлажненные мускусно-миндалевым маслом, скользили и набивались в ее ухо слова. В ее крохотной ушной раковине все они уместиться не могли: тыркались там друг в друга и, извиваясь, проникали сквозь ушной канал в распалявшиеся недра женской плоти. Когда они заполнили собой ее всю, Мишель сперва перестала теребить шарик в тазике, а потом вовсе отняла от него руку, и, отвернувшись, расстегнула на халате нижние пуговицы. Потом, судя по дыханию и изгибу туловища, запустила руку себе между ног и - не просто отодвинувшись, а отрекшись от меня - вошла ею в свой организм. Во всем помещении развернулась странная тишина. Поначалу я объяснил это близостью женского организма, нагнетавшего в своих недрах ту неостановимую энергию, в ожидании выплеска которой все умолкает. Скоро, однако, мною овладела энергия самой тишины, наполненной не отсутствием звуков, а присутствием их небытия. Она овладела мною так же просто, как пространством вокруг, - не вошла в меня, но стала во мне быть, и с поразительной четкостью я начал вдруг осязать свое несуществование; не уход из бытия, а мою наполненность небытием. Наступило состояние моего пронзительного отсутствия, похожее на ощущение онемевшей после сна руки, когда ею чувствуешь ее же мучительную неспособность осязать. Именно это я и чувствовал теперь: агрессивное отсутствие. Ужас усугублялся тем, что отсутствовал я в столь же агрессивно отсутствовавшем. Я ощущал себя прорехой в сплошной прорехе. Все отсутствовало, все было ничто, - и меня заносило в э