то состояние, как воздух в воздушную яму. Но в этой яме мне было очень уютно и привычно, - как если бы через долгое время я вновь узнал что знал всегда: несуществование доступно ощущениям, как существование, а жизнь - это вспышка сознания, высвечивающая порожность мира, его наполненность вездесущим Богом, который, будучи началом и концом сущего, есть ничто. Страх перед смертью и страх перед Богом - один страх, и это понимание опять же показалось мне знакомым. Бог есть то, от чего я всегда бежал в неосознанной панике, хотя мне и казалось, будто я, напротив, стремлюсь к Нему и хотя невозможно избавиться от того, чего нет; от того, что есть лишь зыбкая метафора той смутной догадки, согласно которой смерть есть мука несуществования, ужас отсутствия, а жизнь - нескончаемая агония страха перед болью небытия. Из агонии выход один - в ничто, хотя, ослепленные ужасом и отупевшие от него, мы в одиночку и в отчаянии восстаем против этого, как в одиночку и отчаянно сразился с Богом библейский Яков. Ничто - это ни отрицание, ни утверждение; оно предшествует смыслу так же, как предшествует смыслу существование... Меня охватила паника, но крик, приглушенный и протяжный, вырвался не из меня. Выронив трубку, скорчившись и уткнувшись головой в подмышку, Мишель содрогалась, задыхалась и стонала, раздираемая энергией, которая выплеснула ее хрупкую плоть в оргастическое отсутствие. Когда эта сила отпустила ее, Мишель обмякла, откинулась назад к колесу каталки и ударилась в него головой. От толчка тазик грохнулся на пол, и безвольный сгусток влажной мякоти скользнул по кафельному полу, вздрогнул и замер на границе черного и белого квадратиков... И вот тут - от ужаса и возмущения - во мне поднялась вдруг страсть к прорыву через поглотившее меня ничто. Не к возвращению в жизнь, а к прорыву в нее сквозь ничто. Эта сила, однако, подобно внезапно же исчезнувшей из меня энергии небытия, не вошла в меня, а стала во мне быть, и с тою же поразительной четкостью я начал ощущать теперь обратное, - бытие. Чувство было одновременно знакомым и неузнаваемым, и неузнаваемое в нем стало наполнять меня таким непредставимым прежде переживанием бытия, когда это переживание есть праздник преодоления ничто... Нацедив меня до краев, оно не находило во мне свободного места, набивалось в себя, сжижалось и с каждым мгновением распирало изнутри сильнее. Теперь уже то был мой собственный крик, - молитва без слов, без имени Бога и помышления о Нем; вопль моей безотчетной устремленности ко всему пребывающему. ...Кричал я недолго; дежурный врач, который выглядел, как еврей из непросохшего асбеста, сообщил мне, что медсестра, услышав мой крик, ворвалась в палату и растолкала меня, ибо ей показалось, будто мне снился кошмар. Потом припала к моей груди, но отпрянула, поскольку, во-первых, не выносит запаха коньяка, а во-вторых, ей послышался всплеск упавшего в живот сердца. Растерявшись при виде счастливой улыбки на лице умиравшего пациента, она вызвала врача. Обнюхав меня, этот врач с фамилией Аскинази уставился неверящим взглядом в осциллограф в моем изголовье, но, освоившись с увиденным, изрек, будто в книге по занимательной кардиологии описан аналогичный случай: в какой-то недоразвитой стране, где хирурги умели оперировать только на периферийных участках туловища, некий пациент умирал от инфаркта миокарда. Если бы экономика в той стране находилась на уровне мировых стандартов, пациенту сразу вспороли бы грудь. Вместо этого врачи дали ему пилюли, и больной начал быстро умирать. Запаниковав, он хлопнул флакон медицинского спирта, и - чудо! - не только не умер, а стал бесцеремонно веселым. -- Единственное чего не понять, -- добавил Аскинази, -- где ты раздобыл тут коньяк? -- Это не коньяк, -- заверил я его, -- а арманьяк. -- Армянский коньяк? -- Дороже. -- Из Франции? -- Из фляжки. Аскинази сперва не поверил мне, а потом рассмеялся: -- А я пью только дешевое вино, потому что дорогое дорого. -- Все в жизни дорого, -- рассудил я. -- А сама жизнь еще дороже, потому что жизнь - я тут подумал - это не необходимость, а роскошь. -- У меня на роскошное денег нету. -- Это всегда так, -- еще раз рассудил я. -- Если тратить только на необходимое, на настоящее не остается. Дело вкуса! -- Роскошное вредно, -- попробовал Аскинази после паузы. -- Особенно, если становится привычкой... Курение, например... -- Может быть, вы правы, а может, и нет: существование тоже вредная привычка; чем больше живешь, тем выше шанс умереть. Аскинази улыбнулся неуверенно, поскольку не разгадал моего к нему отношения - и опять был прав: отношения к нему у меня не было. Я был занят другим - переживанием неожиданной легкости и готовности жить дальше как бы дорого и вредно это ни было. -- Почему кричал? -- спросил он серьезным голосом. -- Приснилось, что рожал, -- сознался я. -- Хотя в свое время отказался даже присутствовать при рождении дочери. -- А при зачатии присутствовал? -- В трезвом состоянии! -- соврал я. -- Мог бы и выпить: особый случай! -- разрешил он и умолк на пару минут, в течение которых, как мне почудилось, он размышлял. Я попытался сделать то же самое, оттолкнувшись от идеи, что слова даны человеку, чтобы скрывать мысли. Я даже верил, будто, если бы люди говорили все как есть, не было бы диалогов. Правильнее другое: слова есть средство, с помощью которого человек отказывается воспринимать жизнь такою, какая она есть. Аскинази вскинулся и сообщил свою заключительную мысль: -- Истинного лица у человека не бывает, и каждый есть то, кем он притворяется. Поэтому тебе в больнице нечего делать. Утром следующего дня, покинув больницу, я жадно заглотнул воздух и, не желая расставаться с ним, запер его в легких. Меня захлестнул восторг, и вернулось недавнее состояние, когда в горле сдавило перед молитвенным вскриком. Я остановился, но задирать головы к небу не стал, поскольку, запруженное невидимыми на рассвете звездами, оно - в чем я убедился тогда впервые - начиналось у моих подошв. Когда заглотанный воздух стал больно давить легкие, я вернул его обступавшему меня небу и услышал звонкий всплеск упавшего в живот сердца. 22. Главное в жизни - не умирать ...Когда молитва меня отпустила, а сердце, провалившееся в живот, угомонилось, я огляделся вокруг, как после сна в чужой постели. Все, что предстало взору в этой изношенной синагоге, показалось рассыпанным в деталях воспоминанием: лампочки в люстре, освещавшие только себя, саван из простынь, Синайская гора, с вершины которой свисал на канате застенчивый альпинист со скрижалями Завета, морская пучина, омывавшая гору на той же стенной росписи против помоста, а на нем - девять растерянных стариков, отгороженных от мира резною решеткой из усталого дерева. Хотя старикам было много лет, они тянули молитву, как если бы в запасе у них была вечность. Этот разбродный гул и эти толкающиеся голоса, это неслаженное пошатывание тесной кучки давно живущих на свете людей, - все это укрепляло меня в умиротворяющем чувстве прочности существования. В чувстве, позволяющем воспринимать вечность как доступную осязанию вещь. Понял я и то, что никакое хитроумное помышление не может быть мудрее присутствия бесхитростных людей, существование среди которых и есть мудрость, - и я содрогнулся от острого желания продлить этот мой нежданный союз с молившимися Богу стариками. Леха-а доди-и ликра-ат кала-а-а-а Пене-е ша-а-абат нека-а-бела-а-а-а И не заметив того, я стал раскачиваться из стороны в сторону, вытягиваться на цыпочках, откидываться на каблуки, трясти головой и вместе со всеми восторгаться вслух Господом Богом Нашим, Властелином Вселенной и Грозным Судьей. Без промежуточного вздоха у меня с этими стариками вышли разные гимны, - безо всякого повода кроме того, что в этот вечер взошла на трон юная Суббота и что был день поминовения родителя Хаима и Ричарда Исраеловых, и что уже три долгих года эти девять евреев - из-за отсутствия десятого - не смели молиться в зале и ютились в холодной пристройке, и что они не сомневались, будто в тот день меня заслал к ним Господь, обещавший отрядить им для кворума пророка Илью, который отвадит грозненский горсовет во главе с Тельманом Арсануковым от посягательств на эту вверенную старикам синагогу. И наконец, молитвы и гимны случились еще и потому, что неожиданное, как сердечный спазм, чувство моей слитности со стариками не умело выказать себя иначе кроме как в тех же словах, которые поднимали над полуосвещенным помостом девять дребезжащих от старости голосов: "Что нам сказать Тебе, восседающему в выси небесной? Что изложить пред Тобой, пребывающим над облаками? Ты Сам ведь все видишь, - все, что скрыто или открыто..." "Храм Бога нашего разрушен, пути наши безуспешны, нет нам радости в наших домах, и душа наша ликовать разучилась. Старейшины домов наших - как странники в ночлежках. О, где найти покой и пристанище?" Старики не уставали льстить Богу и говорили Ему все, что Он Сам о Себе думал. Пространство вокруг было уже забито словами, и в тесноте они заражали друг друга дополнительной силой. А потом была субботняя песня, сложенная тысячу лет назад таким же старым тогда, наверное, как эти старики сейчас, испанским раввином Хайятом: "Скрутилась тень от пальмового древа, - и день угас. Безмолвно, как из чрева, взываю к Господу, боясь Его разгневать, а стражник возвещает: скоро ночь. Нет мне прощенья за грехи, и все же - молю Тебя, неумолимый Боже, судить меня, как судят в день погожий за грех забытый, как дурная ночь. О, если б вымолить мне у Тебя пощаду, я б вызволил мой дух из мук исчадья, и плоть мою - Тебе ж служенья ради... Теперь же я рыдаю что ни ночь. Прислушайся, молю, к моим стенаньям; к Твоим, молю, позволь припасть стенам мне; взгляни, моя слеза на этих камнях росою проступила в эту ночь. Дай мне забыть о всех моих пороках, не дай врагам ругаться над порогом моим и проклинать: Забудь дорогу к порогу своему в такую ночь. О Боже, о Тебе по нас и судят. Что - мы? Мы - воск в Твоей ладони, люди... Так отпусти нам всем, - и новым будет и человек, и мир, и день, и ночь... Кто отделил святое от земного, да не оставит нас в беде и новых пошлет удач, - и станет нас так много, как много звезд в сегодняшнюю ночь." Каждая строчка этой песни укрепляла во мне ощущение разрастающегося счастья. Дело было не в словах, а в музыке, которую я впервые тогда между ними расслышал. Играла зурна. Начала невысоко и сперва стала обвивать меня вокруг колен, а потом увлекла с собою ввысь. Время от времени отпускала на короткие мгновения, но, обозначив в воздухе какой-нибудь узор, снова окручивала меня в коленях или подхватывала в подмышках и несла выше. Отпускать потом стала чаще, словно пыталась приучить меня к независимому существованию в воздушном пространстве. Скоро я, действительно, научился держаться в воздухе без зурны, а еще чуть позже даже забыл, что нахожусь в небесах, хотя с каждым мгновением меня уносило выше, а дышать становилось труднее. Потом, на той большой высоте, где, как мне показалось, я хотел бы жить не умирая, движение прекратилось, и зурна перестала вычерчивать узоры: одна сплошная неколеблющаяся нота, не убывавшая в громкости, но удалявшаяся в горизонт. Движение звука длилось долго, - пока, наконец, отсутствие воздуха не стало причинять мне боль. Этой боли я не испугался и оказался прав: она забылась неожиданно, перекрытая вынырнувшей из ниоткуда последнею нотой, не столько даже боль эту унявшей, сколько наполнившей ее дурманом счастья. Ощущение счастья стало таким чистым, а музыка - такой точной, что ничем кроме как ощущением счастья же или самою же музыкой это состояние выразить невозможно. ...Играла зурна не во мне, - предо мной. Понял я это не раньше, чем освободился, наконец, от молитвы. Я открыл глаза и увидел перед собой Хаима Исраелова с огромной зурной в крохотных руках. Отступивший к задней решетке помоста, он стоял к нам лицом и перегонял в инструмент воздух из своего круглого туловища, для чего ему не приходилось даже надувать щек. Пресытившиеся молитвой старики уже не толкались; покачивали папахами и, оглядываясь на меня, кивали на Хаима, а потом закатывали зрачки к люстре. Накачав себя воздухом, он приступил к завершающей вязи. Ничего замысловатого в ней как раз не было: высокий ствол дерева, вокруг которого лоза бежит и вьется золотистым жгутом. Бежит и вьется, утончаясь на ходу, но потом вдруг - вместо того, чтобы сгинуть - набухает снова и, набирая скорость, продолжает бег к небесам. Хаимова лоза, между тем, вилась вокруг ствола очень вольно и стремилась вверх с такою уверенностью, будто собиралась уйти за самые далекие облака. Когда она пронзила первый слой облачных паров и напряглась, чтобы вернуть себе утраченную легкость, Хаим попытался глотнуть воздуха, но его лицо внезапно треснуло в гримасе сильной боли и рассыпалось в острые осколки страдальческих морщин. Старики встревожились, а Ричард шепнул мне: -- Это астма. Не переставая морщиться, но не закрывая теперь прозрачных от боли глаз, Хаим продолжал гнать лозу в занебесье. Зурна в его пухлых руках стала тяжелеть и подрагивать, но глаза зурнача все равно искрились радостью. Я повернулся к Ричарду и взглядом попросил его сказать что-нибудь. Ричард поморщился в поисках точных слов, но не нашел их. -- Как тебе сказать... -- и сдвинул папаху на лоб. -- Ну, ему приятно, хотя и больно... Он такой... -- Мазохист? -- попробовал я. -- Что? -- удивился Ричард. -- Нет, - близнец! Рассмеяться я не успел, потому что истончившийся жгут лозы осекся в заоблачной выси так же резко, как звон цикады: зурна грохнулась на пол, а Хаим - с хрипом и с остекленевшим взором - повалился в руки кинувшихся к нему стариков. -- Не бойся! -- крикнул мне Ричард. -- Ему очень плохо! -- и, схватив меня за руку, оттащил в сторону. Я стал вырываться, чтобы помочь старикам, облепившим Хаима и скрывшим его от моих глаз: слышал только его тяжелый хрип и шуршание старых голосов. -- Давай, давай, осторожно! -- шептали они друг другу. -- Подвинься! Отпусти здесь, зайди оттуда! Высоко не надо! Ноги не надо высоко, сколько тебе, дураку, говорить! Расстегни ему воротник! Подбери зурну! Нет, сейчас, - будет ругаться! Судя по всему, старики занимались этим не впервые. -- Не смотри, он не любит! -- велел мне Ричард и повлек к выходу. -- И не бойся: ему очень плохо! Я, наконец, понял: он убеждал меня не бояться, что Хаим умрет; ему просто очень плохо, и это нормально, поскольку у него острая астма, и старики знают как с нею быть. И Ричард вывел меня в пристройку, где, в свою очередь, запах воска и кожи в ней вернул меня к начальным мгновениям знакомства со стариками и напомнил, что я их совсем не знаю и забрел к ним не ради них. Мне захотелось было уйти, но неожиданно вид вытянутых в цепочку кушеток отменил это желание отделить себя от пережитого и оттолкнуть пережитое в самое отдаленное пространство, - в прошлое. Ричард подвел меня к огромной свече на полу под окном и, осмотревшись, заглянул мне в глаза волчьим взглядом: -- Ты меня сейчас послушай! Я давно хотел это высказать, но кому скажешь?! Люди дураки! Все! Думаешь - я нет? Я тоже ведь очень молился. Так же, как ты... Но ты поймешь. Я и тебе не хотел - в зале. Здесь можно, здесь он не слышит. -- Кто? -- насторожился я. -- Он! -- и ткнул пальцем в окно, - в звезды, высвеченные уже прибывшей с востока ночью. -- Его нету, понимаешь? Это я тебе точно говорю! Это очень трудно понять, что Его нету! Надо долго думать. Он сделан из ничего, и Его совсем нету! Не просто, а очень! -- и посмотрел на меня с подозрением. -- Не понимаешь? -- Понимаю, -- понял я. -- И не просто очень нету, а Он к тому же и злой. И не терпит, если кто-нибудь еще - очень великий! Понимаешь? -- Понимаю, -- не понял я. -- Нет, не понимаешь! Я хочу сказать сейчас о Хаиме, -- и кивнул на своего крохотного близнеца, которого старики укладывали на кушетку. -- Ты видел куда он загнул? Уже совсем там был! -- и снова ткнул пальцем в звезды. -- Еще один раз вдохнуть - и все! - и был бы там! Облака были очень внизу, видел? Хаим был уже почти там, я тебе говорю, а Он испугался! Нет, не испугался, а разозлился от зависти, потому что Его самого там нету! -- Кто разозлился? -- проверил я. -- Кто? -- Он! -- и тою же рукой, которой продолжал держаться за меня, Ричард ткнул в небеса. Я проводил взглядом наши руки и сперва зажмурился от яркой вспышки в небе, а потом заметил, что одна из точек в звездной толчее моргнула и полетела вниз. -- Помню! -- вскрикнул Ричард и сдавил мне ладонь. -- Что?! -- опешил я. -- Кричи: "помню"! -- и выкатил глаза. -- Когда падает звезда, надо кричать "помню!", иначе Он отнимет память... А Сам все хочет запомнить, видишь? Я говорю об этой вспышке, - как у тебя. Делать Ему, видимо, тоже нечего! Тоже фотографирует! Потом - после того, как я сделал усилие получше запомнить все, что уже помнил - Ричард отпустил меня и развернулся к старикам. Хаим лежал спиной ко мне на кушетке, свернувшись в тесный калачик, как лежат в утробе. Спиной ко мне у этой кушетки стояли и остальные, перебирая, как и вначале, бусы в занесенных назад руках. Время от времени в ведерко за ними по-прежнему шлепалась с потолка капля талого снега. За ушедшее время влаги, видимо, накопилось много, потому что звук был уставший. Еще более скорбной - на бревенчатой стене - показалась мне изломанная тень свечки, которой вместе с луной удавалось отвоевывать у мрака только зыбкие очертания людей и предметов. Насчитав от растерянности с дюжину шлепков капавшей сверху воды, я убедился, что настало время прощаться и обернулся к Ричарду. Он не ждал того, смутился, крякнул и поднес к глазам мохнатые кулаки. Присмотревшись, я заметил слезы, застрявшие в бороздках морщин под глазами старика. Просушив на лице влагу, он придал ему виноватое выражение: -- Хаима жалко... Но он прав: главное в жизни - не умирать! Надо всегда откладывать это на потом. Все время! -- Пора идти! -- вздохнул я и кивнул в сторону звезд за окном. -- Прошло много времени... -- А ты думал - не пройдет? -- вздохнул и Ричард. -- Я не думал, что так быстро пройдет столько времени. Хаим не оборачивался. Только шевельнул папахой: -- Дайте человеку вино. Ричард шаркнул в сторону, и меня, оставшегося наедине со свечкой под окном, охватил стыд. Старики стояли гурьбой у хаимовой кушетки и смотрели сейчас на меня. Когда Ричард вернулся и протянул мне стакан, наполненный, как почудилось, лунным светом из окна, я догадался: стыдно было из-за того, что покидал их всех на пророка, которого никто из них не дождется. -- Лехаим! -- буркнул я виновато. -- Дай вам Бог жизни! Опорожнив стакан, я поднял сумку и пошел к двери. Закрыл ее не поворачивая головы, загруженной запахом воска и кожи. Оказавшись на воле, увидел картину, похожую на сон. Впереди расстилалось ночное небо в тех же темных подтеках, которые зияли на потолке в синагоге. Но чем дальше я удалялся, тем настойчивей просилась в голову мысль, что ночь - не отрицание света, а утверждение свободы от дня. Благодаря этой свободе ночью исчезают многие привычные вещи вокруг нас и возникает новое пространство, населенное мигающими звездами: подобно тому, как они хранят память обо всем, что случилось, другие звезды, скрытые от глаз за подтеками, запоминают чему случиться не привелось. Расстилаясь далеко по горизонту, этот новый мир обнимал собою не только все на свете пространство, включая Америку, но и все на свете время вплоть до мгновений, когда жизнь только начиналась. Потом в этом внезапном пространстве, в этом отдаленном времени передо мной что-то начало клубиться и просеивать на землю одну звезду за другой. Падали они не тяжелым, стремительным грузом, а кружась и мерцая, как обессилевшие светляки, - петляли на лету, вязали узлы и угасали только когда, как велел Ричард, я кричал "Помню!", а эхо разносило мой голос по всем уголкам ночного мира. В сердце - неизвестно откуда - прокралось веселье, и все вокруг представилось мне игрой ума... 23. Хотя мир есть игра ума Хотя мир есть игра ума, правилам этой игры ум научился, увы, у мира. В письме, которое дала мне прочесть Ванда, дочь Хаима Офелия сообщила мне, что ее отец умер от астмы, а теперь - пусть даже пророк и изволит поселиться в грозненской синагоге - миньяна все равно не получится. " ...Отца похоронили вчера, а уже сегодня пришли из горсовета и велели старикам освободить синагогу в месячный срок. Приходил председатель по фамилии Арсануков. Звать Тельман. Вел себя нагло. Я ему: это же старики, безвредные люди, дайте им дожить до смерти. А он - не поверите! - он говорит: не старики это, а евреи. Не знал, что я Хаимова дочь, знал только, что - из Москвы, то есть, значит, пойму его. Но я ему: какая разница, старики или евреи; или вообще: евреи - не евреи? А он: это уже научно доказано, что есть разница. Говорит, что даже Америка признала это по радио! Евреи, говорит, вредные люди. А он писатель, этот Арсануков, или даже поэт, и я ему говорю: вы же писатель или даже поэт, как такое можете говорить?! А он: все писатели это знают; даже Солженицын; хотя он враг, но насчет евреев прав: послушай, говорит, американское радио, - каждый день про это крутят. Я радио не слушаю, но я уверена, что Арсануков врет, чтобы оправдать слова насчет стариков. А они в страшном отчаянии, - не переживут этого, но дело не только в этом. Они так долго защищали эту синагогу, от всего отказались, и хотя они просто слабые старики, и никто им не помогал, они - вы же видели! - ее не отдали. А сейчас, если ее заберут, ничего тут уже от нас не останется, и это неправильно. Я-то живу в Москве и в синагогу не хожу, но мне будет обидно; получается, что не только отец и его друзья, но и все другие, кто когда-то здесь жили, - жили, получается, напрасно и не сумели выполнить главного: передать новому поколению что получили, когда сами были новым. Отец мой Хаим говорил, что человек не вправе положить конец существовавшему до него, даже если ему это не нужно. Вы скажете: а где - покажи! - новое поколение?! Я говорю им то же самое, но они твердят, что это - дурной вопрос, потому что никто не способен жить сегодня в завтрашнем дне; и еще они утверждают, что самые умные из пророков не предсказывали событий до тех пор, пока эти события не случались. Я не совсем это понимаю, хотя чувствую, что они хотят сказать этим больше, чем просто, будто будущее известно только Богу и будто - если отстоять эту несчастную синагогу - кто из людей может знать откуда вдруг появится новое поколение?! Но как, спрашивается, отстоять?! Я сказала им, что помочь не смогу, а они сперва не хотели этому верить, потому что я живу в Москве. Ричард потом, слава Богу, объяснил им, что Москва не Америка. И тут он вспомнил про вас, - вспоминал, оказывается, часто, но тут он вспомнил, что вы в Америке, должно быть, большой человек: слушал, говорит, Америку и услышал ваш голос. И все остальные тоже обрадовались. Говорят, что хотя вы гостили у них недолго, они вас полюбили, а отец мой Хаим вспоминал вас, оказывается, даже чаще них. Они почему-то считают, что вы тоже вспоминаете о них и тоже их любите. Старики - как дети: верят во что хотят верить. Не сомневаются, что вы сможете им оттуда помочь, хотя мне-то их за это жалко. Я сначала решила, что притворюсь, будто написала вам, но писать не стану, потому что кроме Бога - если он вдруг существует - никто и ничем помочь тут не сможет: их отсюда погонят, а синагогу отберут. Но, знаете, солгать им не решилась: кто знает, сказала себе, может быть, Бог существует. Вот и написала вам, а письмо это пошлю не по почте, а через знакомую из Москвы: она скоро полетит в ваши края, и я попрошу ее принести конверт прямо на радио. Извините еще раз за беспокойство, но если бы вы видели их лица! Они сидят сейчас вместе на той самой кушетке, где спал отец, и смотрят на меня - пока я пишу это - такими глазами и с такой надеждой, что Вы не станете меня ругать. Ричард требует приписать, что решил подарить Вам зурну, на которой отец играл тут для вас. Глупо: зачем вам зурна в Америке! - но он требует. Я ему объяснила, что даже музыка у вас уже электронная, и люди не надрывают легкие, чтобы создать красивый звук, когда для этого достаточно нажать кнопку. Но Ричарда не переубедить; очень гордый; до сих пор уверен, что никогда не умрет. Но я все-таки попрошу подружку принести вам эту зурну, а вы можете выбросить. Вот и все! С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, Грозный, Чечено-Ингушская республика". ...Опасаясь возвращения начальства, Ванда поминутно толкалась своим огромным бюстом и выглядывала в коридор, но возвращать ей письма я не торопился и прочитал его столько раз, что многие слова утратили конкретное значение и, подобно краскам, образам или звукам, стали поднимать во мне разные, отдаленные друг от друга ощущения. Сплетаясь воедино, они сложились в то редкое переживание, которое - будучи чем-то большим, нежели их единство - оказалось неожиданно точным выражением моего естества. Имени у этого переживания не было, ибо для единичных состояний слов нет. Описать трудно даже его содержание, поскольку, например, чувство любви, всколыхнувшееся во мне при мысли о стариках, было настолько емким, что вместило бы в себя весь человеческий мир. То же самое случилось и с чувством сострадания к их печали. Всем нутром я вдруг ощутил, что любая жизнь исполнена печали, - даже жизнь начальников, которых Ванда высматривала сейчас в коридоре и которые, замыслив зло против меня, утаили это письмо, а быть может, и зурну. В душе стояла жалость, - прежде всего к старикам, но не только к ним, а даже к врагам, ко всему человеческому роду. Была в ней еще и горечь от понимания незащитимости этих немощных людей, о которых писала Офелия, - но не только их: незащитимыми казались мне все, и из-за этого я ощущал глухую боль, как от ожога в глотке. Меня охватило странное состояние духа, - как если бы где-нибудь среди непролазной толпы я вдруг нежданно-негаданно животом к животу столкнулся с собственным же естеством, - ничем уже от глаз не защищенным, ни одеждой, ни даже кожей. Когда я оправился, наконец, от шока узнавания самого себя, - уже миновавшего меня и затерявшегося среди людей за моей спиной, - во мне всколыхнулось чувство стыда за себя, какой я есть в одежде и коже, каким я был когда - незадолго до прочтения этого письма - произнес при Ванде фразу, умилявшую меня самого своей грустной иронией и блеском. Смысла, Ванда, сказал я ей, нет ни в чем настолько, что если бы даже он в чем-нибудь был, а мы с тобой, в отличие от всех, этот смысл обнаружили бы, - то какой в этом может быть смысл?! Ванда не разобралась в этих словах и нахмурилась, после чего, допустив, что помимо алабамской крови она носит в себе и польскую, я собирался выразиться доступней, - высказать ей польскую мудрость, согласно которой все на свете отвратно, и надежд нельзя возлагать даже на его конец. На случай непонимания ею и этих слов я приготовил доступнейшую из моих фраз: все на свете есть хуета хует и всяческая хуета! Еще доступнее выразилась тогда Ванда: вытянув из кармана под грудью отсыревшую на сгибах бумагу и всучив ее мне, она сказала, что пока на свете живут наши растерянные соплеменники, которых некому защитить от "крыс", всем нам остается только "рвать и метать". Стыдно было и от того, что перед неотвратимостью беды моих соплеменников растерянным и беспомощным казался себе я сам. И вот из-за всего этого, - из-за желания любить кроме этих стариков всех на свете людей, но невозможности это сделать, из-за желания сострадать каждому на свете человеку в его горе, но полной же невозможности это сделать, из-за желания отвратить беду от стариков и вообще от всякого человека, но неумения упастись даже от собственной, из-за желания быть не евреем, а просто человеком, но невозможности сделать и это, из-за желания всегда и искренне - подобно грозненским старикам - верить в существование смысла, но полной невозможности это сделать, из-за желания, кстати, знать наверняка, что в существование смысла искренне и всегда верят хотя бы те же старики, но невозможности знать даже это, - из-за всего этого и другого, совсем уже описанию не поддающегося, из-за всего, что сплелось воедино в этом моем редком душевном настрое, мне захотелось вдруг громко взвыть и выть бесконечно - до тех пор, пока, оглушенный этим воем, мир вокруг не образумится и не станет справедливым. Причем, доставляло боль даже само это желание, поскольку было мучительно сознавать мое полное недомыслие относительно того каким же именно этот мир должен быть, чтобы быть справедливым; сознавал я лишь то, что, если все может быть хоть чуточку лучше, все должно быть совсем иначе. Не совладав с яростным хотением выть, я, однако, сделал это беззвучно: то был даже не вой, а звон, - как если бы в ухо угодила цикада и ошалела от неумения вырваться из черепа. Когда звон в голове и этот настрой из спутавшихся переживаний исчезли внезапно, как обрывается верещание цикады, - изо всего, что промелькнуло в моей душе пока я стоял в прихожей с письмом в руках; больше, - пока работал в этом заведении, или еще больше, - пока жил в этой стране и вообще на свете, - изо всего этого остался сейчас лишь одинокий, глупый и потерянный, как булыжник в песках, груз: моя неотступная жалоба... А трещание цикады оборвала Ванда: крикнула "Идут!" и вырвала из моих рук письмо. 24. Жить быстрей, чем 60 секунд в минуту Пришли, как всегда, вместе. Смеялись, но, увидев меня, осеклись и скривили лица: Марк Помар - в гримасе утомленного мыслителя, а Герд фон Деминг - жизнерадостного недоумка. "Здравствуйте! -- сказал я. -- Здравствуйте, господа!" Помар не ответил, а Деминг объявил, что мы уже здоровались дважды: в первый раз утром, а второй - только что, когда я сказал "здравствуйте" без "господа". Я согласился условно, объяснив, что если я, действительно, здоровался утром, чего не припомню, - то да, перед тем, как сказать "господа", здоровался, получается, дважды. Пока, освобождая для начальства прихожую, Ванда выносила себя в коридор, а Помар, прищемив пальцами ноздри, спешил протиснуться мимо нее к своей двери, Герд, не переставая улыбаться Ванде, отметил, что каждый человек вправе здороваться столько раз, сколько ему хочется, а может быть, и больше. Он сказал еще, что одна из его секретарш по мюнхенской работе, благоухающая дама африканского происхождения, здоровалась с ним каждый день многократно, и от этого он получал удовольствие, потому что, здороваясь, она утверждала свои гражданские права. Поскольку я всегда презирал не идиотов, а тех, кто считал выгодным им подражать, и поскольку презрение прибавляет наглости, я заявил в ответ Демингу, что всякая дама африканского происхождения вправе также быть дочерью любого народа, - от поляков до зулусов, которые, кстати, вместо "здравствуйте" имеют обыкновение плевать в глаза. Громче Ванды и с виду простодушней расхохотался сам Деминг. Зайдя вслед за ним в кабинет Помара, я не знал с чего начать и стал смотреть в окно, в котором на фоне дряхлого неба появился красный дирижабль с привязанным к нему полотняным хвостом, полощущим на ветру строчку из расхожего шлягера: "Don?t worry, be happy!" Когда этот дирижабль проплыл, приплыл другой - с таким же советом. А потом - еще один. Не исключено, что это был один и тот же, - назойливый, как уорхолловский дубль. -- Куда вы смотрите? -- возмутился Помар. -- На дирижабль, -- кивнул я на окно, -- и пытаюсь выяснить что это: дирижабль или дирижабли. -- Что?! -- ужаснулся Марк и шагнул к стеклу, из чего я заключил, что волновался он сильнее меня и потому все это время дырявил окно невидящим взглядом. Втроем мы уставились в окно, но кроме грязных облаков и припозднившихся в столице воробьев, ничего уже за стеклом не было. -- Уже нету, но был! -- повторил я. -- Или были! И даже строчка из шлягера про don?t worry, be happy. Помар переглянулся с Демингом, продолжавшим притворяться, что он ни о чем не worry и всегда happy. -- О?кей! -- подытожил Марк. -- Что надо? Я проводил взглядом новый дирижабль и свалил булыжник: -- Где моя зурна? ...В течение двух месяцев после того, как я произнес эти слова, добиваясь ответа на другие вопросы, жить пришлось с нарастающей скоростью, - быстрее, чем 60 секунд в минуту. Все это время я снился себе по ночам за рулем сразу двух Ягуаров цвета "брызги бургундского", с воем мчавшихся по хайвею навстречу друг другу. Каждый раз, когда я просыпался в поту, расстояния между лбами автомобилей оставалось меньше. Пока, однако, машины столкнулись, местонахождением моей зурны я - под руководством Ванды - успел заинтересовать многих вашингтонцев, которых роднила меж собой не любовь к хаимовой зурне, а нелюбовь к пришлому в столицу еврею, такому же крохотному и несуразному на вид, как Хаим Исраелов, - к Чарльзу Уику, директору организации ЮСИА, несущей ответственность за "Голос Америки". Где его зурна? - с возмущением звонили ему конгрессмены и сенаторы. Помара с Демингом начали таскать для расспросов "через улицу", - в здание ЮСИА, к Уику, а самого Уика с тою же целью - "через лужайку" то влево, в Белый дом, а то вправо, в Конгресс. Врагов у жиденка, слава Богу, больше, чем думала, призналась мне Ванда, и даст Господь, забьют они его твоею зурной. Собственно, местонахождение зурны никого не волновало. Не волновал никого и я, - Помару с Демингом в ЮСИА, а Уику в Конгрессе вопрос задавали в нарицательной форме: неужели шпионите за своим же сотрудником, который приехал в нашу самую справедливую страну за счастьем, включая свободу слова, о которой так удачно сказано в Конституции?! И неужели беженца и, извините, еврея травите только потому, что Солженицын - каким вы его подаете по радио на народные деньги и каковым он, как многие считают, является, - кажется этому беженцу юдофобом?! Неужели?! Конечно же нет, отвечали Деминг с Помаром вопрошавшему Уику, а Уик - вопрошавшим народным представителям. Конечно же, мы ни за кем не шпионили и никого не травили, и, конечно же, травили вовсе не потому, а потому, что этот беженец есть еще и провокатор, засланный в самую справедливую страну для того, чтобы опорочить самый правдивый "Голос". Вопрошавшие не унимались и вопрошали дальше, но забить Уика оказалось непросто, ибо кроме многочисленных могучих врагов у него был один, но всемогущий друг, президент, - почему у него и были многочисленные могучие враги, которые не сумели причинить ему никакого иного вреда кроме того, что закрепили за ним репутацию слабоумного еврея. Слухи о его слабоумии были столь настойчивыми, что Уик, говорят, поверил им сам и начал, подобно многим слабоумным людям, изъясняться античными цитатами, хотя, в отличие от этих людей, был крайне надменен и брезговал называть источники. Говорили еще, что, подобно своему державному другу, на всем свете его пугали только три вещи: жена, СССР и "Вашингтон пост". Если оно так и есть, то не случайно, что назавтра после того, как мне позвонила на работу сотрудница этой газеты и договорилась о встрече послезавтра - "узнать побольше о жалобе на правительство", - на следующее же утро я был вызван к Уику. Сообщила мне об этом Ванда, которой в ответ я признался, что считаю себя кретином. -- Ты прав, -- развеселилась она, -- но твой домашний телефон тоже прослушивается! -- и добавила. -- А крысам становится жарко! 25. Ложь - хорошая вещь с плохим названием Мне стало весело не раньше, чем меня подсадили к Уику, которого я увидел впервые: лицо у него оказалось настолько острым и безжизненным, а крохотное туловище, на котором лицо возлежало, - настолько, наоборот, настороженным, что не подумать о крысе было невозможно. К тому же вместо "здравствуйте" Уик сказал мне, что, несмотря на зиму, сегодня жарко. Потом, не дав мне высказаться по этому же вопросу, объявил стенографистке, что лукавить передумал: -- Хватит о погоде! -- и повернулся ко мне. -- Интересней другое: что же это ты намылился сказать Аманде? Сперва мы выслушаем тебя, потом ты - меня, а потом забудешь про Аманду. Стенографистка улыбнулась: конечно забудет. -- Я вас не забуду, Аманда! -- пообещал я ей от волнения, но она, хотя и обрадовалась, мотнула головой: -- Меня зовут не Аманда, а Ванда. Я, кстати, тоже, как и вы, из Польши, но у меня там уже никого нет, только папа, ксендз. -- Ах, вас тоже зовут Ванда? -- запутался я. Она не ответила, потому что директорское туловище неодобрительно дрогнуло. -- Извините, -- обратился я к нему. -- Мне просто послышалось, что вы сказали не "Ванда", а "Аманда". -- Да, я сказал "Аманда"! -- сказал Уик. -- Не "Ванда"! -- А кто такая Аманда? -- не понял я. Уик снова дернулся, но в этот раз рассердился на меня: -- Аманда - это дама, с которой ты завтра встречаешься. Нагасаки. "Вашингтон пост". Вспомнил? Теперь - из-за Аманды - рассердилась на меня и Ванда. -- Ее зовут Аманда? -- сказал я. -- Я запомнил только фамилию, - трагическая! А она и не называла имени: я, говорит, мисс Нагасаки. -- Допустим! -- допустил директор, чего стенографистка делать не собиралась. -- Допустим, как говорили древние! Так что же ты скажешь мисс Нагасаки? Я подумал, но решил сказать правду: -- Скажу ей правду! -- и уточнил. -- Выложу мою жалобу. -- Ну, валяй! -- поправился он в кресле. -- Выкладывай! Поудобней расположился и я. Ухватился за громоздкий булыжник жалобы внутри себя, набрал в легкие воздух и начал - без иронии - со слов: "Как говорили древние..." Древних - по окончании моей речи - упомянул и он. Пока, однако, я произносил эту речь, а стенографистка Ванда ерзала на стуле и недружелюбно поглядывала на меня, - Уик не только ни разу не шелохнулся, но ни разу не отвел взгляда от своих веснушчатых рук, которые держал скрещенными на столе. Трижды - пока я выкладывал жалобу - на верхнюю кисть приземлялся неизвестный мне крылатый червяк и скреб директорскую кожу своими гадкими ножками. Уик не пошевелил пальцем и тут. Следить за выражением его лица было бесполезно, поскольку выражения на нем быть не могло. Ничего нельзя было определить и по осанке туловища: держалось впечатление, будто в кресле покоилась мумия гигантской крысы. Больше всего меня раздражало, что я не понимал - слушает ли он эту жалобу впервые или нет. На всякий случай, я рассказал обо всем, - не только о том, что чтения солженицынской прозы следует либо прервать, либо представить ее не в качестве истории, а в качестве вымысла; рассказал даже о том, что "Голос" занимается шпионажем - посылает закодированные радиосигналы советским резидентам ЦРУ во время передач о нечистоплотности советской журналистики, - обо всем, что смыкало этот "Голос" с голосами моей родины, со всем тем, чем он громко возмущается. Когда я закончил жаловаться, Уик произнес: -- А поститься пробовал? Кто-то из древних сказал, что, если человеку нечего делать, самое полезное - поститься. -- Я тоже не знаю кто это сказал, но поститься опасно. -- Опасно? -- испугалась стенографистка, которая ерзала на стуле потому, что еле на нем умещалась. -- Для здоровья? -- Нет, -- успокоил я ее, -- для совести: голодный желудок обостряет ее; поэтому поститься - если хочешь сказать правду - глупо. Так говорили эскулапы. Конечно, древние. -- "Эскулапы"? -- вскинулась она. -- Как это пишется? Ответить мне Уик не позво