лил: -- Правду может сказать любой идиот, как сказал кто-то из древних, и только мудрец пробивает красивой ложью завесу бытия, тем более, что, как сказал тот же древний, - а может быть, другой, - на свете нет ни правды, ни лжи. Мною овладело чувство моей исторической важности: друг президента не брезгует обсуждать с петхаинским беженцем общие принципы человеческой природы. И раз беседа стенографируется, - вечером, распивая компот, ознакомится с нею и вождь. -- Господин директор! -- произнес я, откинувшись назад. -- Я пока не гражданин, но уже патриот! И вы, наверное, очень хотите знать почему я приехал сюда, правда? -- Нет, -- сказал Уик, -- совсем не хочу. Я не поверил, ибо иначе вопрос утрачивал смысл, состоявший в том, что у меня имелся на него ответ: -- Я стал американцем потому, что истина глаголет устами наших президентов! Один из них, выслушав ваше замечание, будто правду говорят идиоты, а лгут мудрецы, - ответил бы так: я вас уважаю, господин Уик, но постоянно лгать невозможно! Какое-то время можно лгать всем, постоянно - кому-то одному, но всем и всегда - невозможно! -- и повернулся к стенографистке. -- Вы поспеваете? Ответить директор не позволил теперь и ей: -- Ложь - хорошая вещь с плохим названием! -- и поведя пальцем, запретил эту фразу записывать. -- Это моя фраза! А что касается "лгать всем и всегда невозможно", ответ такой: "Возможно, если есть достаточный бюджет!" И сказал это твой другой президент, сам знаешь кто! А сейчас - есть ли какая-нибудь польза от правды? Конечно, есть: правда, сказал этот президент, это камень, назначение которого в том, чтобы на нем спотыкаться! -- и пальцем же Уик велел стенографистке это записать. -- Зачем спотыкаться? А чтобы легче отбирать людей: если кто споткнется, но плюнет на камень и пойдет дальше, - это наш человек! Кому кроме того древнего скульптора нужны сидящие на камне чокнутые мыслители?! -- Вы имеете в виду Родена? -- обнаглел я. -- Родан или Нодар? -- вставила стенографистка. -- Неважно! -- подсказал ей Уик, и я с ним согласился. Возражать стал по существу, причем, - с оглядкой на свое место в общей истории, которое с каждой фразой казалось мне более обширным. Смущало лишь, что стенографистка из невежества или вредности могла эти фразы переврать. К концу монолога я восторгался собою так искренне, что меня порывало то выскочить из собственной кожи и зацеловать себя до дыр, а то, не покидая себя, расплакаться от умиления. Соответственно и поступил: сперва расхохотался, выдав истерическое состояние духа, а потом, обращаясь к будущим поколениям, объявил: -- Господин директор! Причем, обращаюсь не только к вам. Я все-таки прав! Спросите - почему? А потому, что, как говорили древние, веселый человек всегда прав! Вы назвали мою жалобу бредовой, но я готов за нее умереть! И снова спросите - как? Стоя на ногах и со смехом! Я готов уйти из этого мира исполненный лучших надежд! Спросите - почему? Потому, что, как сказал кто-то из древних, если человек умирает со смехом, - это начало завидной судьбы! От уиковских недругов мне приходилось слышать, что, как и подобает разбогатевшему на скачках провинциальному еврею, он изъясняется примитивно, благодаря чему, дескать, президент и ввел его в свой кухонный кабинет. Со мною Уик разговаривал вычурно, хотя и предупредил, что не терпит тонкостей в речи за исключением самооочевидных, то есть таких, которые не являются тонкостями: -- Я вообще говорю просто, чтобы понимали даже дураки; причем, благодаря положению, не боюсь обвинений, будто дураки меня и слушают. Но поскольку, как считали древние, положение и обязывает, буду выражаться с тонкостями. Прежде всего я прекрасно вижу что тобой движет: ты сам признался, что - еврей, а принадлежность к еврейству сводится для многих к поискам алиби. Это - комплекс неполноценности, от которого - я тебя понимаю! - полностью отряхнуться трудно, как от последней капли в писсуаре! Я не люблю тонкостей. Ванда, насчет писсуара - не надо... Это - раз. Во-вторых, тебе хочется добиться невозможного, - отмены передач, которые одобрены. Отменить - значит признать свою погрешность, а это, как считали древние, хорошо для души, но не для репутации. В-третьих, ты и сам не веришь в то, что говоришь: как считали древние, если постоянно твердишь, будто во что-то веришь, значит, этого боишься! Спрашивается: чего же ты боишься? Отвечаю: того, что не сможешь найти алиби своему существованию. Ясно одно, - и я заканчиваю, но этого, Ванда, записывать тоже не надо. Так вот, ясно одно, - это я тебе, Родан! Если не перестанешь искать свое жалкое алиби в моих владениях, а тем более - с этой бездельницей Нагасаки, то очень скоро тебе придется ломать голову - причем, безуспешно! - в поисках опровержений такого обвинения... я имею в виду обвинение в таком грехе, совершить который тебе не хватило бы ума! Не только ведь гражданином не станешь, но за такой грех гонят в шею из страны. А это тебе будет обидно, потому что ты уже патриот! Потом он взглянул на часы, развернулся корпусом к стенографистке и продиктовал ей еще одну фразу: -- Мне сказать больше нечего, -- и протянул руку. Вытянутую в струну, директор держал ее, во-первых, слишком низко над столом, а во-вторых, - по причине ее короткости, - слишком близко от туловища. Для пожатия этой руки мне пришлось бы не только вывернуть вверх свою, но, перегнувшись через стол, проникнуть сперва в узкую щель между ним и директорской ладонью, а потом осторожно обвить ее своею. Прежде, чем шевельнуться, я заглянул Уику в свернувшиеся зрачки и увидел, что облегчать мою задачу он не намерен. Отказавшись от приглашения перегнуться через стол, я обошел его справа, и, растопырив пальцы левой кисти, небрежно, но властно обхватил ею и защелкнул в ней, как в наручнике, по-детски тонкое и голое запястье протянутой мне конечности, а потом по-хозяйски тряхнул ею три раза. В этот раз заглянуть мумии в зрачки не удалось из-за произведенного ею шума, - пронзительного скрипа резко отброшенного назад кресла, сердитого хруста костей в коленных сгибах и дрожащего от негодования возгласа: "Вон!" ...В течение нескольких часов жизнь казалась мне восхитительной, но еще до того, пока день остыл, во мне начала набухать печаль. Попробовал утопить ее в коньяке, но, подобно многим другим до меня, выяснил, что печаль умеет плавать. Ночью снова приснился хайвей, перехваченный жгутом низкого моста, и пустынный, как синяя аорта, из которой вытекла жизнь. На мосту, как грачи на проводе, скучали прильнувшие к перилам одинокие ротозеи, дожидавшиеся обещанного праздника, - смертного боя безумных Ягуаров. Картина была столь же унылой, сколь мертвой бывает только фотозаставка на экране закончившего передачи телевизора. Перед рассветом в этот безжизненный кадр протолкнулся, наконец, гул знакомых моторов, и скоро все пространство наполнилось надсадным ревом автотурбин, а когда звукам было уже некуда деться, внизу на хайвее вспыхнули в полутьме два Ягуара. Через несколько секунд они вдруг как бы замерли и, вскочив на дыбы, вцепились друг в друга с пронзительным скрежетом. После глухого - как пробка из бутылки - взрыва над хайвеем взметнулся столб серебристого пламени, сразу же распавшийся в шипящий дождь из брызг бургундского. Изгнанием из "Голоса" дело не закончилось. Пришлось оставить семью в столице, перебраться - вместе с моим Бьюиком - в Нью-Йорк и пристроиться там в кар-сервисе "Восемь с половиной". Названием контора была обязана не придирчивому подсчету нанятых ею автомобилей, а тому, что управляющий работал когда-то помрежом над одноименным фильмом Феллини... Первый месяц был восхитителен: аэропорты, вокзалы, пассажиры, анекдоты и возбуждающее одиночество в манхэттенских ущельях! В складку над дверью я заложил мезузу из моей петхаинской квартиры, в результате чего Бьюик стал походить сразу на родительский дом и на моторизированную синагогу. Позже ото всего этого начало тошнить, ибо все стало повторяться, - даже анекдоты. Сперва заскучал по дому, - по жене, дочери, матери, братьям, а однажды захотелось вдруг выставить пассажира посреди мостовой, развернуться в обратную от Вашингтона сторону, вскинуть прощальный взгляд на нью-йоркские небоскребы и, раздавив ногой газовую педаль, рвануть против движения назад, в Петхаин, где никого уже у меня не осталось; уцелел, быть может, только дом, в котором вырос, и на кладбище - могила предков. Это желание тоже стало возвращаться, прививая мне самое ненавистное из чувств, - сладкое чувство тихой трагичности бытия. Я испугался его и в панике стал искать приключений. 26. Согласные звуки - это как плоть, а гласные - как дух Вкуса к драматическому не хватает даже нью-йоркцам, а нью-йоркцы - густой материал для обобщений. Вопреки репутации, человек не далеко оторвался от животного мира, где ничего драматического нет... Женщины, с которыми я связался в Нью-Йорке, задавали мне после первой же ночи одинаковый вопрос: как быть теперь с твоею женой? Одинаково предсказуемыми были и пассажиры: на коротких дистанциях поругивали погоду, на средних - город, а на длинных - человечество. В течение первых двух месяцев я приобретал лотерейные билеты, но они стали раздражать меня не столько предсказуемостью результата, сколько тем, что одинаково выглядели. Пробовал и другое. Трижды вторгся на территорию Гарлема: в первый раз, не покидая автомобиль, купил мороженое Хагендаз с орехами, во второй, спешившись, почистил паклей ветровое стекло, а в третий - в тесном баре смотрел по телевизору бейсбол, возмущавший меня еще и загадочностью правил. Мало того, что драмы не вышло, - мне там, увы, эти правила объяснили... Потом завязал быстротечный роман с замужней солисткой балетной труппы в предвкушении того высокого часа, когда это известие дойдет до супруга, который зарезал как-то ее любовника. Сам он тоже был солистом, но - бывшим, почему, по ее словам, страдал маниакальной ревнивостью и таким же нетерпением ко всему длящемуся, - от ноющей боли в мениске до евреев. Высокий час выпал на канун праздника масок и тыкв Халловин, на который - среди эрогенных Кэтскильских гор - солистка назначила мне нашу половую премьеру. Однако в ночь перед премьерой она сообщает мне по телефону упавшим голосом, что бывший солист пронюхал о нашем плане, напился ямайского рому, уселся в японский автомобиль, а сейчас с финским ножом поджидает меня в моем подъезде, из чего следует, что забыть надо не только про эрогенные горы, но и собственный дом. Наоборот! - торжествую я и, не заправляясь бензином, мчусь через ночной Нью-Йорк к маниакальному ревнивцу. Называю себя по имени и сообщаю ему твердым голосом, что он не имеет права! И вдруг он не тянется в карман за ножом, - не спрашивает даже о каком праве говорю. Я объясняю: никакого права, но он опять молчит. Тогда я вдаюсь в подробности: никто, говорю, не имеет права мешать, причем, двум половозрелым людям, из которых одна - активная солистка, а второй - почти гражданин; особенно в Халловин, и тем более - в горы! А он все молчит и, изнывая от боли в мениске, постукивает носком по мраморному настилу в темном подъезде. Потом я информирую его, что половой акт есть форма коммуникации, и, по всей видимости, солистка предпочитает коммуницировать завтра со мной, а не с ним, из чего ему следует сделать вывод о необходимости пересмотреть отношение к длящимся субстанциям; а что касается меня, то я, во-первых, ни разу еще не бывал в эрогенных горах, а во-вторых, люблю драматическое! А он вяло кивает головой и возвращается в автомобиль, поскольку и вправду не имел права. Премьеру я, тем не менее, отменил: в последний момент, когда лицо бывшего солиста мелькнуло в желтом свете фонаря, меня осенило, что неожиданную вялость в его движениях следует приписать крепчавшему в нем СПИДу. Эта несостоявшаяся драма подсказала мне на будущее блестящую идею: пренебрежение к нулевому показателю бензометра. Когда солистка сообщила мне, что меня ждут в подъезде, бензин в машине был на нуле, но ближайшая колонка оказалась под замком. Следующую, подгоняемый напористым роем равелевских зуйков в репродукторе, я пропустил из уважения к ритму. Еще одну - от возбуждения, а потом колонок не стало, и всю дорогу сердце мое трепыхалось в тисках сладкого страха из-за того, что, подобно горючему в баке, в нем не хватит крови, - заглохнет в пути, не дотянув до праздника драмы. Всю дорогу до подъезда я умолял Властелина сделать сразу так, чтобы в баке хватило бензина и чтобы его не хватило в баке. Но ни тогда, ни позже наслаждение от ожидания драмы самою драмой, увы, так и не завершалось: бензина в баке всегда оказывалось достаточно. Так было изо дня в день до кануна другого американского праздника, - Благодарения. День был воскресный и неубранный, стрелка на нуле, а в кабине - пассажир с фамилией Роден: из Кеннеди в Вестчэстер. Ехал я медленно, приглашая его к разговору, но он приглашение игнорировал и жевал оливки защитного цвета. Потом я начал извиняться, что сижу к нему спиной. Роден извинил и вернулся к оливкам. Тогда я пропустил колонку. Роден перестал жевать оливки, заметил, что следующая колонка будет только через 15 миль и посоветовал развернуться к пропущенной. Я ответил, что бензина, надеюсь, хватит, и, наконец, случилось то, чего - вопреки надежде - желал! Я позвонил в Трипл-Эй, объяснил, что застрял на шоссе с пустым бензобаком, попросил Родена запастись терпением и извинился. По-прежнему извинил и вернулся к оливкам. Когда оливков осталось полдюжины, у меня возникло предчувствие, что как только они выйдут, и Родену станет нечего делать, - начнется драма. Так и вышло. Проглотив последние оливки, Роден вытирает губы и произносит вслух мысль, которая промелькнула в моей голове: остается только слушать музыку! Я соглашаюсь и лезу в бардачок за единственной кассетой. Я бы хотел зурну, сообщает он. При этом я не удивляюсь, как если бы действие происходило в Грозном, и отвечаю: да, здесь зурна! Потом мы оба замолкаем, и в Бьюике разворачивается музыкальная вязь, которая не умещается в салоне и крадется наружу, где ее раздирает в клочья поток бешеных машин. Извините, говорит Роден, не могли бы закрыть окно, а то от звуков ничего не останется, хотя с открытым окном лучше, потому что у меня астма. Потом он не изрекает ни слова, поскольку все вокруг забито вплетающимися друг в друга из-за тесноты музыкальными узорами, - так тесно, что в машине едва хватает места для выдоха. Потом кассета заканчивается, но проходит время, пока все звуки - как тяжелое вино сквозь воронку - процеживаются из ушей в наши захмелевшие головы. Потом проходит еще какое-то время, пока музыка растекается по всему организму, разгружая голову ровно настолько и не больше, сколько достаточно, чтобы все последующее стало восприниматься как жизнь, - то есть как сиюминутно творимое и как повторение прошлого, что я объяснил тогда просто: люди чувствуют и мыслят одинаково. Как только звуки в салоне рассосались, Роден высказывает вслух наблюдение, которое мгновением раньше возникло у меня: у нас, оказывается, сходные имена. Потом: он прилетел из Союза, и был также в Грозном, где восемь стариков рассказали ему о девятом, который умер от астмы и играл на зурне как никто, и у него, у Родена, в чемодане - такая же кассета с такою же музыкой. А потом - что зурна, на которой старик играл эту музыку, находится в Вашингтоне; и что он хотел бы ее купить, но в Вашингтон не поедет, ибо брезгует им настолько, что управление столичной штаб-квартиры своей юридической фирмы вверил близнецу и переехал в Вэстчестер к любовнику, известному специалисту по кавказскому фольклору. Около года назад с Роденом случилась драма: сопровождая фольклориста в поездке по Чечне, он к нему охладел из-за внезапной же страсти к усатому государственному деятелю с возбуждающим именем Тельман, у которого, пренебрегая астмой, Роден только что гостил в высокогорном предместье Грозного. Я возмутился: как можно завязывать интимные отношения с правительственным работником? Роден возразил, что Тельман прежде всего баснописец, обладающий широким видением мира. Широким?! Ъ испугался я. Ъ Не может быть! Как же не может, возмутился теперь Роден, если Тельман, ни на грамм не будучи евреем, позавчера вынес постановление о неприкосновенности местной синагоги в связи с ее возведением в ранг музейных экспонатов. Не может быть! - повторил я, но Роден по-прежнему не согласился: как же не может быть, когда нью-йоркская еврейская организация послала Тельману через Родена три тысячи призовых долларов за бережное отношение к еврейской старине. Люди недооценивают людей, добавил он, - особенно выходцы из Союза. И еще - что я, наверное, родом оттуда, а судя по виду, - гетеросексуал, хотя душа моя и полна неистраченной жалобы. Так и есть, кивнул я и стал рассказывать ему про зурну, закончив тем, как меня погнали из Вашингтона. Роден поддакивал, словно знал все не хуже меня, а когда я остановился, начал говорить вещи, которые я не просто знал, но о которых именно тогда и вспомнил. Сперва он высказал три мысли, связанные с фольклором: приступ астмы следует лечить пшеничными лепешками, опущенными в мед и залитыми неразбавленным вином; в горах бывает так много света, что в крыльях птиц видны даже косточки; согласные звуки в молитве - это как плоть, а гласные - как дух, и они движутся в пространстве, как живое существо, а из этого единства возникает первозданный смысл, который присутствовал при сотворении мира. Потом он сказал, что жалоба - это страсть к разрушению, а страсть к разрушению, в том числе к саморазрушению, - животворная страсть. Потом еще: для того, чтобы быть счастливым, надо перестать к этому стремиться. Потом такое: сегодняшнее исчезает так быстро, что человек наслаждается им только когда оно становится прошлым. И еще: вещи собрать воедино невозможно, ибо они существуют именно в единстве, а потому в качестве таковых их и надо принимать. И наконец, - что самым ужасным открытием была бы возможность читать мысли других людей... -- Люди мыслят одинаково, -- сказал я, -- а значит, каждому известно о чем думает другой. -- Неправда! -- рассудил Роден. -- Вы, например, не догадываетесь - что я вам хочу предложить. -- В связи с чем? -- насторожился я и решил было напомнить ему о моей гетеросексуальности. -- В связи с вашей жалобой, -- и тут он опускает стекло, глотает воздух и под шум проезжающих машин произносит слова, которые, проступая в моем сознании давно, сложились в произнесенную им фразу мгновением раньше. -- Вам надо подать на Америку в суд! -- и добавил неожиданное. -- И я вам в этом помогу. Наутро я возвратился в Вашингтон, через неделю подал на Америку в суд, а через месяц, в день осеннего праздника Торы, встретил в синагогальном клубе Герда фон Деминга. Он подмигивал раввину, потел, икал, гикал и, главное, проворно подергивал задницей под быстрые ритмы кларнета. До суда, на котором ему пришлось доказывать отсутствие презрения к евреям, было еще не близко, но именно там, в еврейском клубе, мне впервые стало страшно за то, что я еврей. От ненависти в действиях можно защищаться, а от скрытой, а потому углубляющейся - нет. Герд веселился так агрессивно, что чувство стыда за него исчезло у меня в тот же миг, когда я представил глубину его ненависти к окружавшим нас клубным евреям, большинство из которых, подобно любому большинству чересчур визгливых и потных людей, вызывали неприязнь и у меня. 27. Я - это не я Моя бабушка Эстер наказывала мне отворачиваться от того, что не поддается объяснению, поскольку странное считала предвестием душевного замешательства. Сознавая, что обрекаю себя именно на это, я, тем не менее, не смог отвести изумленного взгляда от проплывшей мимо меня по салону гердовой задницы, сконструированной из множества рыхлых комков. Когда она исчезла из виду, меня, действительно, охватило замешательство: из-за парчовой гардины в салон самолета вступил Гена Краснер! ...Гена прибыл в Квинс одновременно со мной, но - из Ялты, и поселился в трех кварталах от моего дома. В отличие от меня, обладал ремеслом, - акушер-гинеколог! - но, подобно мне, привез с собой в Америку жену и дочь. И мы с ним, и наши дочки были одногодками, а жены - еще и коллегами, знатоками античной филологии. По рекомендации еврейской благотворительной службы, стали коллегами и в Штатах, - уборщицами при одном и том же манхэттенском отеле. Сдружились. Чуть свет встречались в сабвее и тащились на работу вместе: безопасней. Возвращались поздно изможденные и печальные: за этим ли, дескать, уезжали?! Жаловаться перестали не раньше, чем я рассказал им шутку о еврее, который на каждой станции выглядывал из поезда и вздыхал "Ой вэй!", а на последней станции, когда его спросили почему он всю дорогу страдал, ответил так: "Ведь я же сижу не в том поезде!" Пересесть в "тот" ни Любе, Гениной жене, ни моей собственной не было уже никакой возможности, но реагировать на свои невзгоды они после этой шутки стали иначе. Хотя Люба по-прежнему вздыхала, она говорила при этом уже другие слова: ой вэй, скорей бы пришел март, то есть срок Гениного "тэста"! Гена сидел дома с утра до утра и "грыз английский". Два других экзамена, по специальности, свалил легко, но с третьим, чуял, выйдет беда, - завалит. А без него - хоть он всю жизнь и работал в России акушером - не позволят "абортировать" даже кур, не говоря уж о принятии родов. Весь январь Люба проклинала февраль за то, что он отдаляет пришествие марта. А моя жена сердилась на философию за то, что философия имеет долгую историю, по каковой причине мне не удавалось закончить мою книгу об этой истории быстрее, чем того требовали обстоятельства: вот допишет, мол, муж книгу, - и станет жить легче, как было в Грузии! Однажды, в конце февраля, Люба попросила жену принести почитать "из мужа". Жена ответила, что книгу я пишу по-английски. "Что?!" - вскрикнула Люба, и наутро Краснеры пришли втроем с бутылкой французского коньяка. Пришли и пали мне в ноги: спаси, дескать, и выручи, одна надежда на Бога и на тебя! Нет, в обратном порядке: на тебя и на Бога! План спасения был криминален, но романтичен: на один только день в моей жизни, на день английского "тэста", мне предписывалось стать Геной Краснером, для чего достаточно было на экзаменационном талоне с Гениным именем и адресом заменить его фотокарточку моей. Если бы Краснеры знали меня лучше, они могли бы не только достойней себя вести, но - главное - обойтись без коньяка: я бы с радостью сделал это даром. Причем, - по целому ряду причин, из которых принципиальным значением обладали две: моя неизживаемая тяга к перевоплощению и мое презрение к местным врачам, напуганным конкуренцией со стороны эмигрантов и сплоченным в рвении усложнять им обретение лицензий. Желая польстить мне, Гена стал философствовать. Зачем, например, убеждал он меня, у российского акушера-гинеколога требовать знание английского на уровне борзописцев? Спрашивать надо другое: знает ли откуда в Америке берутся дети и откуда лезут на свет, - оттуда ли, откуда лезут в Ялте? До переселения в Америку Гена принимал роды или "абортировал" 20 лет и был достаточно образован, чтобы понимать вдобавок, что с детьми - когда они лезут на свет - не требуется вести англоязычные беседы с использованием идиом. Предположим, российский акушер сказал что-нибудь не так: не полезут же сукины дети обратно! А касательно абортов, вздохнул он, - так же, впрочем, как и деятельности, которая служит им причиной, - минимальное знание языка вполне достаточно, правильно? Правильно, ответил я и поехал вместо него сдавать английский. Но потом, как Гена, собственно, и чуял, вышла беда. То есть я написал все как следует, подписался "Краснер" и вручил рукопись вместе с талоном председателю комиссии, статному индусу в чесучовом кителе. Но статный индус взглянул на талон и воскликнул: -- Так это вы и есть доктор Краснер! Наконец-то! -- и обнял за плечи как соотечественника. Оказалось, что индус - хотя и не соотечественник - живет на одной площадке с Краснерами и прекрасно знает Любу с Ириной, а меня, то есть Гену, пока ни разу не встречал. -- Я все сидел, занимался! -- сказал я ему про Гену. -- Молодец! -- похвалил меня статный индус и бросил взгляд на рукопись. -- Пишете хорошо и говорите сносно. Напрасно ваша Люба жаловалась! Правильно говорят в моем отечестве: русские скромны! А какой у вас, извините, профиль? Я сказал, что мой профиль - психиатрия. Расчет был прост: индусы не предохраняются от зачатия и охотно размножаются, а потому сознаваться, будто я акушер - опасно: наверняка хоть кто-нибудь в его семействе и хоть немножко уже беременен! С психикой же у индусов дела обстоят надежней: предохраняются йогой. Просчет оказался трагическим: индус, приподнявшись на цыпочках и постаравшись показаться мне еще более статным, чем был, объявил, что вечером приведет на осмотр зятя, который уже второй месяц не решался лишать свою жену, то есть дочку статного индуса, девственности, поскольку не решалась на это она сама. Обещал 20 долларов и национальный сувенир: иллюстрированный древнеиндийский самоучитель любви. Через час, на лихорадочном совещании в "Макдональдсе" между моей семьей и Краснерами, было постановлено, что Гена домой к себе не возвращается и ночует в квартире Любиной подруги, на неделю укатившей с женихом в Канаду и оставившей ей ключи кормить кота. Что же касается меня, психиатра Краснера, я переселяюсь на день-два, до исхода кризиса, к Любе с Ириной. Краснерам было неловко, и они намекнули, что после моего освобождения купят еще одну бутылку коньяка, - получше. Люба обещала не мешать работать над книгой и ходить по квартире в гуцульских войлочных шлепанцах. Еще она обещала отменить завтра выходной и отправиться в отель, а Ирина с радостью вызвалась навестить одноклассницу. -- Знаю я эту одноклассницу! -- рыкнул Гена. -- Сидеть дома! Вечером, в идиллической семейной обстановке за чашкой грузинского чая, который выдала мне "на срок заключения" моя жена, и за песочным печеньем по-ялтински, которое выпекла Люба, я прописал индусским молодоженам оптимизм. Пояснил при этом, что оптимизм рождается из понимания того простого факта, что завтра обстоятельства не могут сложиться хуже, чем сегодня, и добавил к этому рецепту серию нравоучительных, но веселых историй на тему первой брачной ночи, завершив ее самой воспламенительной арабской сказкой из "Тысячи и одной ночи". Все потом вышло как в пьяном бреду, тем более, что кроме чая жена моя, то есть не Люба Краснер, не временная и подставная, а настоящая, то есть вечная жена из временно покинутого дома, вернула через мою дочь по моей новой семье, через Ирину, бутылку французского коньяка. Ей хотелось подчеркнуть, что в беде полноценные эмигранты призваны помогать друг другу без оглядки на дешевые дары. Поскольку индусы пили один только чай, всю бутылку - пока разыгрывали перед гостями роли супругов - выдули мы с Любой, и в алкогольном чаду перевоплощения ночь у нас, как мы оба предчувствовали, вышла не просто супружеской, а новобрачной, то есть расписанной арабской вязью и индийскими красками. Люба удрала на работу пока я проснулся. Перед рассветом мне приснился горящий жираф, который вел себя экстравагантней, чем на загадочной картине Дали: во-первых, лежал голышом, без покрывала, в двуспальной кровати среди продрогшего Квинса, и хотя пылал тем же ослепительно-оранжевым огнем геенны, - притворялся, будто не в силах пробудиться; во-вторых же, не позволял себе стонать от боли или морщиться от едкого запаха паленого мяса. Вдобавок - сознавал, что возгорелся от похмельного скопления гудящих спиртных паров и стыда за свершенный грех... Пробудившись, но все еще робея разомкнуть глаза, я стал отбирать в голове лучшие оправдания своей выходке и после долгих колебаний остановился на очевидном: я - это не я, а Гена Краснер, который женат на жене Любе, а потому оказался в ее кровати, - на своей собственной, Гениной, территории. Непогрешимость этого довода придала мне силы подняться и направиться в ванную. До горячего душа, однако, дело не дошло. Стоило мне невзначай вспомнить ночные сцены, - особенно последнюю, как плоть моя вспыхнула вихрастым пламенем испепеляющего стыда: никто и никогда в моем благонравном племени грузинского патриархального еврейства не решался вести себя так похабно, как вел себя я с собственной же женой, с родительницей моего же потомства! Задыхаясь в огне, я жадно отвернул синий кран, - и в тот же миг из моей груди вырвался пронзительный крик: моя пылающая плоть зашипела вдруг под ледяной струей и скрючилась от несносимой боли. На крик в ванную ворвалась Ирина, отдернула занавесь, оглядела меня с головы до пят, улыбнулась и спросила распевным тоном: -- Вы тут давно-о? -- Я принимаю душ, -- пролепетал я и, смутившись, попытался прикрыть пах, для чего вздернул к животу сразу оба колена, - и плюхнулся задом в пустую ванну. -- Ду-уш? -- протянула Ирина, продолжая улыбаться. -- Без воды-и-и? Без воды-и-и не бывает ду-уша! Она была права: без воды не бывает душа, а вода не бежала, и я был сух... -- Я уйду-у, а вы-и поднимитесь и приди-ите в себя-а-а! -- заключила Ирина. Пришел в себя не скоро, - не раньше, чем вернулся к дожидавшейся меня рукописи об истории благомудрия. Предстояло отредактировать главу о "замечательном назарянине". Перечитал ее и вычеркнул не мои слова: "Если Христос жаждет погибать за наши грехи, стоит ли разочаровывать его их несвершением?" Потом вспомнил ощупывавший меня в ванной надменный взгляд Ирины. Весь день она смотрела на меня такими же глазами, - что, как выяснилось позже, предвещало неожиданное, хотя тогда мне казалось, будто, догадавшись о происшедшем между мной и родительницей, девушка мучилась в подборе слов для выражения негодования. 28. В исступлении страсти больше справедливости, чем в правилах жизни Звонил Гена: просил передать его жене, что ее подруга поругалась с женихом, возвращается к коту, а ему, Гене, не ясно куда теперь ткнуться. Звонила и моя жена: узнать как работаю в трудных условиях. Я ответил спокойно, но дотлевавший жираф среагировал на вопрос иначе: снова воспламенился и принялся жертвенно дергаться. Бросив трубку на рычаг, я решил, что возвращусь домой сразу же, как только вернется с работы Люба. Вышло иначе: до нее в квартиру ввалились возбужденные индусы со штофом вина и пряностями. Зять отвел меня в сторону, поблагодарил за вчерашний рецепт и, задыхаясь от гордости, описал ударную сцену из своей последней - и наконец-то победной - схватки с демоном половой неуверенности. Как я и ждал, Люба вернулась позже обычного, к разгару пира, хотя пировали - нервно - только мы с Ириной. Причем, - помимо очевидных причин, - нервничали еще и потому, что индусы не спешили уходить, грызли лесные фисташки, гоготали по-индусски и дожидались прихода новых пациентов, которых завербовали мне среди соседей. Заявился нелегальный эмигрант, мексиканец, но жаловаться стал не на иммиграционные власти, а на собственные смешанные чувства к дочери своей американской невесты. Потом пришел северокореец, изнемогавший от ностальгии по Южной Корее. Я прописал им все тот же оптимизм, квалифицировав его теперь как присутствие духа. От возбуждающего стыда за вчерашнее и возбуждающего же страха перед предстоящим Люба доливала себе в стакан испанское вино из штофа. Разговаривать было не о чем: любое слово звучало бы глупо. Оставшись, наконец, без Ирины и без удалившихся к себе же гостей, мы, не сговариваясь, подались в гости в многосерийное семейство на телеэкране и, избегая встречных взглядов, хохотали громче, чем хохочут за кадром фиктивные зрители, представляющие собой всенародный класс идиотов. Потом, после того, как сделали вид, что на всю оставшуюся жизнь запоминаем каждый финальный титр, мы с Любой, опять же не обменявшись словом, развернулись друг к другу и стали играть в карты, путая правила одной игры с правилами другой. Играли долго, пока в штофе не стало так же пустынно, как на улице за окном. Потом, опять же без слов, ушли из столовой в спальню, и случилось то же самое, что накануне, после французского коньяка, - с существенной поправкой на дешевое вино. Утром, у входа в ванную, меня поджидала Ирина. Объявив, что ее сердце принадлежит киноактеру Траволте, она вдруг предложила мне остальное. Не дожидаясь ответа, добавила, что не спит уже обе ночи и пригрозила разгласить мою с Любой тайну, если подобная же не станет связывать и нас с ней. Растирая виски и захлебываясь от тех же смешанных чувств, о которых рассказал мне мексиканец, я, подавив в себе страх и возбуждение, пообещал ей в деловом стиле, что стану секретничать с ней уже завтра, в понедельник, когда Люба уйдет в отель. Не сумев скрыть любопытства, задал девушке второстепенные вопросы и выяснил, что она питала ко мне не ненависть, а наоборот, - уважение. Причем, по неожиданной причине: по ее сведениям, я никогда еще не ограничивал свободу собственной дочери, ее ровесницы, и даже позволил ей слетать к подруге в Испанию. "Мои предки - свиньи и изверги!" -- призналась Ирина: неделю назад она познакомилась с бравым сальвадорцем, похожим на Траволту, но вверить ему себя не успела, ибо, пронюхав об этом намерении, Гена рассвирепел и запер дочь в квартире. "Он посадил меня под арест! -- возмущалась Ирина. -- А мне нельзя жить без свободы: я молодая, мне пока надо, чтобы воскресенье было каждый день, а не только в воскресенье; мне жизнь нужна, чтоб она была только хорошая, а не хорошая и плохая одновременно!" Войдя, наконец, в ванную, защелкнув за собою дверь и опустившись на унитаз, я задал себе давнишний вопрос: зачем это природе понадобилось усовершенствовать людей, то есть, например, меня, настолько, чтобы их, то есть, опять же меня, тошнило от собственной же нечисти, - нравственной и телесной?! Зачем все-таки самая грязная из дорог - к самому себе?! Тем не менее, через пару минут, наслаждаясь щедростью ласкового душа, я с облегчением вспомнил давно же установленную мною истину, что, подобно большинству людей, я в целом - приличный человек и что дорога, идущая ко мне, не обрывается, а проходит сквозь мою плоть и сознание и петляет дальше, к другим таким же людям, - не лучше. Вот, скажем, возникли на этой дороге новые персонажи, ялтинские беженцы Краснеры. Не я - на их дороге, они - на моей. Из-за чего, спрашивается, мне должно быть совестно перед Геной? Все очень прилично: я свалил за него английский, без чего он никогда бы не стал собой, акушером-гинекологом Геннадием Краснером; он мне взамен одолжил на несколько дней самого себя. Или, скажем, Люба Краснер, жена. И здесь все прилично: кем я, доктор Краснер, ей прихожусь, - не законным ли мужем? И стоит ли суетиться: ах нет, никакой ты не Краснер, все это - фарс; ты - это ты, то есть человек, который, дескать, временно притворился им, доктором Краснером. Что все это значит, - "я", "не я"? Что такое, во-первых, "я"? Не такая же ли условность, как "не я" или "он"? И тоже ведь - условность не вечная; не абсолют! И разве все сущее вокруг - не зыбкая ли проекция наших изменчивых настроений и мыслей, не сущая ли условность? Действительно, если подумать, мир полон вещей, которые мы отличаем друг от друга тем, что каждой даем свое условное обозначение. Достаточно забыть эти обозначения или пренебречь ими, достаточно перетасовать слова в нашей голове, - и мир мгновенно меняется! Слова правят мирозданием и обозначения! Почему это, например, я не могу зваться, то есть быть Геной Краснером и, следовательно, спать с Любой?! Не удивился же статный индус в чесучовом кителе, когда узнал, что я - это Краснер, не удивились же и другие! Да и кто на свете не поверил бы, если бы с самого начала я был не я, а доктор Краснер? Все поверили бы, даже я сам! Все, конечно, у меня не хуже, чем у приличных людей! Не хуже я, скажем, своей же жены Любы Краснер. А что с Ириной? Сердце ее, положим, и принадлежит Траволте, но разве в этом возрасте остальное не достается именно странникам? А кто я ей как не странник? Ведь мать ее, Люба, - не жена ведь она мне! Не Гена же я, в конце концов, не доктор Краснер, не акушер ведь! И потом - грозился не я, грозилась она; причем, вполне серьезно! Ясно, кстати, и то, что Ирина решилась на этот шаг из любви к свободе, то есть к бунту, а если есть бунтарь, - значит, есть и невыносимые условия. И бунтарское чувство, по моему всегдашнему разумению, грех не поддерживать в человеке, ибо, в конечном счете, оно обеспечивает поступательное движение истории! Потом я перекрыл кран, глубоко вздохнул, заглянул в зеркальце, свисавшее со вспотевшей душевой стойки, увидел, что меня уже не гложет совесть, понравился себе и сказал: "Вполне!" Потом, протерев зеркальце рукой и отодвинув его в сторону, осмотрел себя в профиль, в результате чего ощутил состояние божественного легкодумия и вспомнил давно полюбившуюся мне мысль неизвестного происхождения: мудрость змеи закабаляет нас, а легкодумие Бога освобождает. Из ванной выходил уже насвистывая: есть такая задушевная мелодия из старого советского фильма, хотя фильм черно-белый. Как это, подумал я, смеют утверждать, будто при Сталине высокого искусства не было?! А что же это такое: Крутится, вертится шар голубой, Крутится, вертится над головой, Крутится, вертится, - негде упасть, А парень девушку хочет украсть! Весь тот день все мы, Краснеры, провели вместе, втроем. Каждый чувствовал себя легче: оптимистично. Я позвонил жене и сказал, что не мешало бы взять у Любы рецепт по выпечке пирожного по-ялтински. Они поговорили между собой дружелюбно. С Геной беседа у Любы не склеилась. Он позвонил раньше, чем я жене и, как рассказала Люба, пожаловался сперва на кота, который после возвращения хозяйки из Канады не перестает на него рычать, а потом признался жене, что ее подруга, озлобившись на жениха, зазывает его в постель, и, если всем нам вместе не придумать выхода из этого фарса, он перестанет ей сопротивляться. "Не смей! -- взвизгнула Люба. -- Она диссидентка, а может быть, даже блядь! И, скорее всего, болеет заразным!" "Почему же, черт возьми, ты погнала меня сюда?!"-- обиделся Гена. "А потому, -- снова воскликнула Люба, -- что обо всем приходится всегда заботиться мне! И что ты не знаешь языка, а приличным, образованным и очень участливым людям приходится просиживать тут вместо тебя только для того, чтобы сделать нам хорошо!" "Не дразни! -- пригрозил Гена. -- На хуй мы сюда вообще ехали?" "Ты сам ведь это себе на свою жопу и надумал! -- снова взвизгнула Люба и извинилась передо мной за вульгарность слога. -- Кто это мозолил мне мозги про счастье и свободу?! Кто верил "Голосу"?!" "Хватит! -- бесился Гена. -- Подумаем лучше как всю эту хуйню остановить!" Однако никто у нас, в счастливой семье Краснеров, останавливать ее не думал. Прошла еще неделя. Я не выходил из дому: днем дописывал книгу о философии и утолял Иринину жажду к свободе, а вечером принимал пациентов, после чего на какое-то время возвращал к жизни угасшую Любину надежду на счастье, утопая вместе с ней - на то же время - в тягучих восточных мелодиях из Гениной фонотеки и в волшебных образах из арабских сказок, образах, увлажненных вязким массажным маслом, которое, рискуя работой, Люба тащила из номера люкс в отеле. Жена моя из п