желание запустить бутылкой "Савиньона" в рыжую голову тучного Гутмана и отречься от еврейского народа, - я заметил, что все смотрели в мою сторону. -- Нэдэр, -- произнес Бродман, -- хотите высказаться? -- Меня звать не так! -- взбесился я. -- Но буду! -- и велел себе говорить медленно. -- Я согласен с мистером Гутманом: есть готовая продукция, а есть полуфабрикаты. Особенно очевидно это среди евреев: они - квинтэссенция окружения. Гейне говорил, что еврей либо взмывает к звездам, либо валится в дерьмо. Как же отличить на вид одного от другого? Господь, действительно, любит гармонию: тех, кому назначено летать, Он уберегает от лишнего веса, а тех, кому барахтаться в дерьме, покрывает рыжей растительностью, чтобы гармонировали с окружением! Я сделал паузу и промочил горло "Сухим родником": -- Не согласен же я с мистером Гутманом в другом, - в том, чтобы людей называть товаром, а этот товар закупать и куда-то гнать. Этого не сделать хотя бы потому, что большинство товара не желает быть угнанным. Я вот мотался по России и могу сказать, что желающих ехать меньше, чем нежелающих. И слава Богу! А из тех, кто желает, далеко не все думают об Израиле - и тоже слава Богу! -- То есть как это "слава Богу"?! -- поперхнулся Гутман. Я смотрел мимо него, в сторону Бродмана, который задал тот же вопрос, но с любопытством. -- Видите ли, у евреев - особая миссия. Долговечность народа зависит от того, насколько его миссия долговечна. Почти - как с душами в Каббале: Бог, говорят, посылает душу в этот мир, а она мается тут, блуждает из плоти в плоть, страдает, но возвратиться ввысь не может пока не очистится и не выполнит задачу... -- Гилгул! -- объявил профессор Хау. -- Что? -- вздрогнула Пия. -- Это называется "гилгул". -- Правильно! -- похвалил я профессора. -- Человечество состоит из народов, и у каждого - своя миссия. В разное время отдельные народы смотрятся величественно; зависит от обстоятельств: насколько они благоприятствуют задаче народа... -- Это марксизм! -- рассмеялся Багли, сидевший подбоченясь. -- Я хотел сказать то же самое! -- заявил Гутман. -- Подождите - что я вам еще сообщу, -- улыбнулся я. -- Евреи, извините, избранный народ, но избраны они для того, чтобы внушать всем идею отсутствия избранности, идею единства: частица - ничто, Бог един, все вокруг едино и так далее... Не Бог избрал евреев, а они - Его, ибо назвали Единым. Так говорит и Каббала: все души пребывают в единстве, но на земле разлетаются врозь с задачей сомкнуть в единстве то земное, во что они тут воплощаются... -- Мусульмане говорят то же самое! -- обрадовался друг усопшего шаха. -- Правильно, но настоящее пророчество - в действии: евреи отличаются тем, что живут среди всех народов и в каждом выявляют то, что объединяет всех. Даже если объединяют их только пороки. -- Надо жить как все! -- отрезал Гутман. -- "Как все" у них не получится: всякий раз, когда пытались, выходил конфуз. Как все вы знаете, в свое время, когда у всех были цари, правившие кулаком, а у евреев судьи, правившие суждением, в Израиле поднялся бунт: хотим жить как все, давай царей! И был один пророк, который предупреждал народ, что подражание миру окажется для него плачевным: Взвоете под игом царя вашего! Так и случилось! -- Пророка звали Самуил! -- объявил профессор Хау. -- Это знают все, профессор! -- возмутился Гутман и повернулся ко мне. -- Что же вы советуете делать?! -- А ничего! -- ответил я. -- Не надо никого поднимать и гнать в Израиль. Пусть живут где живут, везде. -- А что делать с Израилем? В расход?! -- Не дай Бог! Евреи только в целом - народ не "как все", но если взять их отдельно, то среди них есть такие, кто хочет жить "как все" и такие, кто хочет "как всегда", то есть не "как все", хотя они и не догадываются об этом: живут как умеют. Кому нравится "как все", - едут в Израиль, но нельзя же всех заставлять жить "как все"! -- Чем вам не угодил Израиль?! -- взорвался Гутман и обернулся к Марго, теребившую его за рукав. -- Что ты хочешь, Марго? -- Я хочу сказать! -- сказала Марго и заволновалась. -- Этот грузин - провокатор и антисемит! -- и шея ее покрылась красными пятнами. -- У него задание, я знаю грузин. Они все антисемиты! Не любят даже абхазов! А у абхазов - свои горы и цитрусы! Гости сконфузились. Даже Гутман. -- Знаешь, Марго, -- сказал Сейденман по-русски и поправил на голове ермолку, -- об этом судить не нам... Возникла пауза, во время которой я повторил про себя свои слова и обнаружил в них смысл, хотя не понял - соответствует ли он моим убеждениям. Не разобравшись в этом, успокоил себя тем, что, если даже сказал сейчас правду, а эта правда не соответствует моим убеждениям, - все равно беспокоиться незачем, ибо что же еще есть свобода как не роскошь постоянно изменяться? Потом почувствовал как у меня взмокли подмышки, - свидетельство эротической природы творческого процесса: запах подмышечного пота, феромон, обладает, сказали мне, эрогенной силой, и каждый раз, когда я сочиняю, подмышки у меня влажнеют, что ввергает меня в смущение и уберегает от перечитывания написанного. Не только человек, но и книги рождаются в сраме, заключил я и решил это записать. -- Пия, -- произнес я с опаской, -- что это за запах, чуете? Она принюхалась и кивнула головой: -- Да, кокосовый пирог! -- и, обернувшись к слуге с подносом, мотнула головой. -- Я на диете. -- Я тоже! -- выпалил я из солидарности и пожалел. -- Вам худеть некуда, -- сказала Пия. -- Спасибо, но я не ем пирожного, -- соврал я. -- Говорят, пирожные сгубили больше евреев, чем антисемиты. -- Да? Отдайте тогда мою порцию этой даме! -- указала она слуге на Марго. -- Мою тоже! -- добавил я из солидарности и не пожалел. -- Кстати, Пия, вам ведь тоже худеть некуда. -- Я уже месяц на диете. -- Зачем?! И сколько потеряли? -- Ровно столько же. Месяц! Я рассмеялся. Рассмеялись все. Подняв голову, понял, что интеллектуалы хохотали над Марго: слуга опустил перед ней тарелку с тремя пирожными, Марго метнула на нас бешеный взгляд, а Сейденман опять сконфузился. Обстановку разрядил Бродман: -- Мисс Армстронг, я вот подумал: а что если наш гость повторит свои слова перед вашей телекамерой? -- Когда? -- спросила Пия. -- Хоть сегодня. Через час. -- Да? -- и повернулась ко мне. -- Выступите? -- По телевизору? -- испугался я. -- О чем? -- О том же, что говорили нам, -- ответил Бродман. Отыгрывая время для раздумий, я решил отшутиться: -- И опять без гонорара? -- Тысяча долларов! -- предложил Бродман. Воцарилась тишина. -- Не сегодня, -- произнес я решительно. -- Акцент! -- Полторы! -- и Бродман вытащил чековую книжку. Сейденман опять сконфузился. Пия сжала мне локоть и - пока Бродман выписывал чек - шепнула на ухо: -- Берите! Вы ему понравились! В ответ я склонился к ее надушенной заушине: -- А какое он имеет отношение к вашей программе? -- Бродман?! Он ее содержит! Через два часа, когда я вышел из здания телестудии с неотмытым гримом на скулах и с бродмановским чеком в кармане, на меня навалилась усталость. Исчезла она под натиском вернувшегося возбуждения. Сверху, из недозастроенного неба, из узких проемов между небоскребами, процеживался вечер, и это меня огорчило: я был против того, чтобы день закончился. Огорчало и то, что никто из прохожих меня не узнавал. Вошел в телефонную будку и, прочитав правила, ужаснулся цене за звонок. Потом вспомнил о чеке, снял трубку и позвонил домой. Жена и дочь уже спали. Я спросил брата смотрел ли он программу новостей с Пией Армстронг. Он не понял вопроса и заявил мне хмельным голосом, что я, должно быть, выпил. Хорошая идея, подумал я, повесил трубку и зашел в ближайший бар. Цены ужаснули, но, вдохновленный первым заработком, я заказал рюмку водки и посмотрел на часы. Через 30 минут мне надлежало вернуться к студии и встретиться с Пией. Я живу в Америке, сообщил я себе, но не нашел этому никакого продолжения. -- За нашу страну! -- извинился я перед барменом. Бармен разрешил: -- Такой страны больше нету! -- и плеснул мне "Столичную". -- Даже здесь нету! 39. Перед пришествием Мессии все вздорожает Пия оказалась несчастливым человеком. Об этом она объявила в Сентрал Парк по пути из телестудии домой, куда вела меня знакомить с мужем Чаком и с сыном. Меня раздирает двойственное к себе отношение, сказала она: унаследовав от мамы все, - внешность, повадки, голос и манеру речи, - от папы мне досталось только презрение к маме. Что же касается мужа, то - хотя и крупный инвестор - он после двухлетнего перерыва снова охладел к женщинам и спит с такими же, как сам, удачливыми инвесторами. Смутившись, я оглянулся по сторонам в поисках иной темы и увидел на тропинке прислушивавшегося к нам зайца. -- Это заяц! -- воскликнул я, но Пия не удивилась, и я продолжил. -- Что, впрочем, понятно, потому что это парк! -- В этом парке водятся не зайцы, а белки, -- сказала она. -- А заяц сбежал из зеленой таверны. -- Зеленой? -- переспросил я. -- Ресторан тут такой - "Зеленая таверна": лучшее в городе рагу из зайцев! Не слышите запаха? Я потянул воздух и снова услышал запах сирени. -- Ингрид Бергман ходила только в "Зеленую таверну"! -- сообщила Пия. -- Я как раз подумал, что вы похожи на нее, -- сказал я, пытаясь не думать о зайцах в желудке легендарной актрисы. -- Лицом да. Но у меня ноги... Две гадюки с апельсинами! -- Неправда! -- испугался я, но, не заметив вокруг ничего необычного, передразнил ее. -- "С апельсинами"! -- Ну, с яйцами! -- засмеялась она. -- Со страусовыми! Я ужаснулся. И снова стал озираться. -- Смотрите, лошадь! -- и кивнул в сторону выскочившего из-за рощи пятнистого рысака, запряженного в белую колесницу, в которой - под красным козырьком - сидели вразвалку два жирных африканца в желто-синих робах и с черными тюрбанами на выбритых черепах. -- Да, -- подтвердила Пия, -- это прогулочный фаэтон для романтиков. Я вас как-нибудь прокачу. -- Нодар! -- услышал я вдруг мужской голос, но не нашел его. -- Сюда, сюда, в колесницу! Присмотревшись к колеснице, я разглядел на облучке крохотную фигурку мужчины по прозвищу Клоп, которого в последний раз встретил 15 лет назад в Петхаине. -- Это Соломон! -- воскликнул я и в возбуждении схватил Пию за локоть. -- Соломон Бомба! -- Да, клянусь мамой, Соломон Бомба! -- подпрыгнул Клоп и придержал рысака. Рот у Соломона был забит золотыми коронками. -- Узнал меня все-таки! Клянусь детьми, это я и есть, Соломон Бомба! -- Соломон! -- повторил я в радостном смятении и подступил к фыркнувшей лошади. -- Как живешь, Соломон? -- Я прекрасно живу: лошадь, воздух, Нью-Йорк! У меня есть еще! Болеет сейчас, но хорошая лошадь, даже лучше этой, хотя лесбиянка! Но это здесь модно! А ты - давно? -- кричал Соломон, свешиваясь с облучка и слепя меня золотой улыбкой. -- Нет! -- прокричал и я. -- Сегодня! -- Слушай, это здорово, что приехал! Клянусь детьми, это очень здорово! Здесь хорошо, это Америка! А кто это с тобой, жена? -- Не моя, нет, это Пия! Она тоже живет в Америке! -- Я ее прокачу в любое время бесплатно! Пусть только напомнит, что знает тебя! А хотите сейчас, а? Это заирцы! Я их высажу! -- Нет, Соломон, еще успеем! Езжай себе с миром! Скажи только - когда придет Мессия? Соломон громко рассмеялся: -- Все еще помнишь, да? В Талмуде сказано так: хрен с ним, пусть себе приходит, но видеть его не желаю! Понимаешь? -- и, тряхнув поводьями, Соломон рванулся вперед, отчего тюрбаны на заирцах дрогнули и завалились за сиденье из белой кожи. -- Это Соломон Бомба! -- повторил я Пие, сплевывая с губ красную пыль из-под колес умчавшейся колесницы. -- А что вы сказали ему обо мне? -- Ничего. Ах, да: он спросил - не вы ли моя жена? -- Нет, не я! -- вспомнила Пия. -- А что, у вас есть жена? -- Конечно, есть! -- признался я. -- А почему все время молчали? -- спросила она. -- Когда это "все время"?! А во-вторых, это ни при чем! -- Как же ни при чем?! -- вырвалось у нее. -- Хотя... Вы правы: ни при чем! Расскажите лучше о Соломоне. Рассказал я обстоятельно, поскольку Пия спросила о нем в поисках посторонней темы. В Петхаин Соломон приехал с абхазских гор, где после смерти родителей оказался единственным евреем и где за темный цвет и крохотный объем его называли Клопом. Поселился в нашем дворе, в подвальной комнате с окнами на уровне земли. Я завидовал ему: он родился раньше меня, жил один и был сиротой. Петхаинцы жаловали его, но относились к нему с улыбкой не столько потому, что он напоминал клопа, сколько потому, что притворялся, будто не понимал этого. Божился, например, что в школьные годы был капитаном самой сборной баскетбольной команды высокогорной Абхазии, а потом самым неутомимым любовником на гудаутском пляже, куда для встреч с заезжими блондинками спускался летом с гор и нанимался спасателем. Причем, по его рассказам, блондинки домогались его из признательности за то, что он то и дело вытаскивал их, бездыханных, из смертельных водоворотов и возвращал к жизни посредством "контактного перегона в уста посиневших купальщиц высокогорного воздуха из своего организма". Прибыв в Тбилиси, Соломон поступил в техникум, который не закончил, ибо признавал лишь общие знания, влюбился в ассирийку, с которой не добился свидания, попросился в партию, в чем ему отказали за неимением комсомольского опыта, и определился на фабрику музыкально-клавишных инструментов, откуда его погнали по необъявленной причине. Год перебивался заработками при нашей синагоге и армянской церкви. Потом нежданно уехал в Москву, - в иешибот при Центральной синагоге. Учился долго, но в Москве я встретил его только раз, - в универмаге, где он покупал ящик дефицитного одеколона. Держался степенно: в черной фетровой шляпе, в черном костюме с жилетом и с черною же бородой, Клоп старался походить на пророка, который что-то все время в уме умножает, - не прибавляет, а именно умножает. Заметив меня, придал лицу задумчивое выражение и сообщил, что нас ждут большие перемены, а, как сказано в Талмуде, "перед пришествием Мессии дерзость увеличится и все вздорожает". Потом, как подобает пророкам, то есть без связи с этим тревожным сообщением, доверил мне торжественную новость: учеба, слава Господу, завершена, и он возвращается в Петхаин с лицензией на заклание птицы, обрезание младенцев и чтение субботних проповедей. Когда через полгода я возвратился домой на побывку, Клоп - его уже величали Соломоном, причем, некоторые в знак уважения произносили два "л", "Солломон" - жил все в той же подвальной комнате, но она кишела теперь людьми, толпившимися не среди пустых стен, а между роскошными предметами румынского спального гарнитура ручной работы "Людовик 14-й". На широкой кровати с резными ангелами в изголовье восседали всегда - как часть гарнитура - соломонова жена, ассирийка, и трое детей, все девочки, а на стульях с гнутыми ножками из орехового дерева, на тумбах, расписанных золотой вязью, на напольном персидском ковре со сценами из венецианской жизни эпохи кватроченто, на подоконнике, усыпанном декоративными подушками, - повсюду сидели и стояли клиенты, с которыми Клоп обговаривал сроки и условия всяких услуг: поминальные молитвы на кладбище, составление брачных кетуб, освящение новых квартир и - чаще всего - ритуальные обрезания. Соломон превратился в "Мудреца", которого даже светофоры в Петхаине приветствовали всегда зеленым светом. Мало кто сомневался, что после смерти раввина Химануэла возглавит общину именно Клоп, несмотря на то, что был женат на ассирийке. Старики, правда, роптали: их раздражала не ассирийка, а молва, согласно которой Соломон был "архипиздритом", хотя зарился только на собственную жену. По рассказам соседских подростков, Соломон уходил вечерами на бесконечные поминальные или праздничные ужины, где умышленно произносил неясные речи, и, возвращаясь домой заполночь сильно поддавший, будил жену резкими возгласами, вытаскивал ее из постели, перегибал вперед на широком подоконнике и драконил до умопомрачения. Ассирийка молила пощадить детей, которые просыпались от его неприличных выкриков, и соседей, которых она будила сама своими любовными стенаниями на подоконнике. Наутро Клоп ничего не помнил и, благочинно улыбаясь, направлялся в синагогу, поскрипывая кирзовыми ботинками и увенчанный соломенной шляпой. Я разговорился с ним тогда только раз: поздравил с успехом и спросил - когда же, наконец, заявится Мессия. По поводу успеха он сказал мне, что нет ничего легче, потому что успех определяется мнением людей, а люди глупее, чем принято думать. Отвечая же на вопрос о Мессии, сослался на Талмуд: Мессия явится когда скурвятся абсолютно все, - что, мол, произойдет в наступающем году. В следующий раз я вернулся в Петхаин в наступившем году. Квартира Соломона пустовала, и мне рассказали странную историю: один из священников в армянской церкви влюбился во внучку раввина Химануэла и, добиваясь ее руки, решил обратиться в еврейскую веру, для чего, по требованию раввина, согласился подвергнуться обрезанию. Обрезать священника сам раввин не взялся: опасался, что слабое зрение помешает ему отсечь ровно столько плоти, сколько необходимо, - не более, а слабые легкие - отсосать губами, как требует ритуал, ровно столько дурной крови, сколько достаточно, - не менее. Дело стало за Соломоном. После долгих отнекиваний - священник, мол, вымахал вон какой дылда! - Клоп поддался уговорам общины. Сперва он, правда, попытался отговорить армянина от лишения себя крайней плоти на том основании, что вместе с нею придется потерять огромное количество нервных окончаний, без которых любовная радость притупляется. Священник не желал его и слушать. Без внучки Химануэла, объявил он, любовная радость для него невозможна, если бы даже Господь напичкал ему в отвергаемый им клочок плоти трижды больше нервных окончаний. Вдобавок он удивил Соломона незнакомой тому цитатой из Талмуда: обрезание есть символическое удаление от сердца грязи, которая мешает человеку любить Бога всею душой. Соломон напомнил священнику, что грязь будет удалена не от сердца, но тот не сдавался. И тогда Бомба напился и обрезал. Обрезал, однако, небрежно. Впрочем, быть может, обрезал как раз аккуратно, но обработал рану без должной тщательности: со священником случился сепсис - и спасти его не удалось. Соломоном занялась прокуратура, и в ходе следствия выяснилось, что московский иешибот никогда не выдавал ему лицензии на обрезание. Больше того: уже через полгода учебы Соломона, оказывается, погнали за принципиальную неспособность к усвоению талмудического знания. Умиравший от горя и позора Химануэл отлучил его от синагоги и предал анафеме, хотя Соломон настаивал, что в трагедии виноват сам священник, который - как только началась операция, и Бомба прикоснулся к его крайней плоти смоченной спиртом ваткой - страшно возбудился и тем самым смешал ему мысли. Все вокруг снова стали звать его Клопом. Он предложил жене уехать в Израиль, но эта идея ее ужаснула. Столь же решительно реагировала она и тогда, когда он размечтался о совместном самоубийстве. В конце концов, Клоп обещал ей креститься, уехать вместе с детьми в Армению и пристать там к ассирийской колонии. Так он и сделал, продав румынскую мебель и все, что нажил за лучшие годы. В Армении стал работать спасателем на озере, где никто не тонул за исключением безответно любивших самоутопленников. За четыре месяца, которые он провел у озера, все армяне влюблялись обоюдно и на себя не покушались, - только на азербайджанцев из Карабаха, да и то в мечтах. С наступлением зимы, когда вода в озере замерзла, Клоп вернулся в Тбилиси, и деньги от продажи нажитого после Москвы имущества, спустил на зубные коронки из золота высочайшей пробы. Хотя зубы у него были здоровые, процедура их озолочения заняла 11 дней, в течение которых он жил у тети своей жены. На 12-й объявил родственнице, что отправляется в турецкую баню, а оттуда - домой, к жене и детям. В баню он действительно заявился: терщики рассказывали, что да, какой-то крохотный еврей с черной бородой сорил недавно деньгами, - нежился полдня под одеялом из мыльной пены и требовал виноградную водку, а потом, в передней, обмотанный простынями, вызвал брадобрея, велел обрить ему голову и опрыскать одеколоном "Белая сирень". Надышавшись этим ароматом, из бани поехал, между тем, не к жене с детьми, а в Америку... 40. Расставание с детством есть начало умирания -- Я вот подумала, -- сказала Пия, -- что люди вообще рассказывают все меньше историй, и это неправильно. -- Я не понял, -- признался я. -- Ну, я говорю, что люди все время обсуждают идеи и теории, а это неправильно. Вот вы, например, рассказали про этого Бомбу, и мне стало лучше, чем когда, извините, говорили у Бродмана умные вещи. В умных вещах нет радости. Я опять не понял. -- Я просто хочу сказать, -- помялась Пия, -- что если бы люди меньше рассуждали и больше рассказывали, они были бы добрее. Этот ваш Бомба: он же, наверное, так и живет, - рассказывает, а не рассуждает, понимаете? Надо больше об отдельных людях. Я продолжал не понимать: -- Если б я говорил у Бродмана про Бомбу, а не про многих людей, у меня было бы на полторы тысячи меньше! -- Вам повезло, -- рассмеялась Пия. -- Завтра Бродман не дал бы и цента! Это ему нужно было сегодня вечером: через час он выступает на важном ужине, где решается вопрос о беженцах. На прошлой неделе он заявил где-то то же самое, что сказали сегодня вы - и его загрызли: обвинили в либерализме и выставили против него полдюжины усатых дам. Как же ее звать? Забыла... -- Кстати, полдюжины как Марго составляет дюжину! -- На эстетику и холестерин ей плевать, но ее сила в другом: говорит искренне, а публика не разбирается - что правильно, публику это не интересует. Люди верят только искренним. На телевидении от нас этого и требуют: подражать искренним. -- А что насчет Бродмана? -- согласился я. -- А то, что вы ему были сегодня на руку: свежий беженец, прямо с самолета, никем пока не оприходован! -- Спасибо! -- сказал я. -- Неоприходованность - не комплимент! -- объявила Пия. -- Это горе: никому, значит, не нужен... -- Спасибо за другое, - что кажусь свежим. ...Ее муж Чак был свежее, - высокий блондин бравого сложения, с длинными бровями и короткими усами. Он сильно сжал мою руку и произнес фразу, подкупившую меня тональностью. Если бы даже присутствовавшие не понимали и слова, никто бы не усомнился, что мы с Чаком - забулдыги. -- Ром или коньяк? -- заключил он и показал все зубы. На своем веку мне приходилось встречать немало мужчин, с которыми рано или поздно - в начале, в середине или в конце - меня знакомили именно их жены. Ни один, однако, не был педерастом, и поэтому я ответил Чаку так: -- Много коньяка! Присутствовашие рассмеялись, и Чак начал их представлять. Рядом с ним сидел, как выяснилось, японец Кобо, охарактеризованный Чаком как "удачливый инвестор с острова Хоккайдо". В отличие от хозяина, гость выглядел женственно, но, в отличие от женщин, высказал мне комплимент первым. Я ответил комплиментом же - в адрес всей японской промышленности, включая ту, которая, по моим предположениям, успешно развивается на острове Хоккайдо. Кобо кокетливо потупил зрачки, исчезнувшие из узкого проема век, и сказал, что да, в погоне за капитализмом Японии удалось достичь идеалов социалистического общества: отсутствие классов, безработицы и организованной преступности плюс наличие равных шансов на успех. Между тем, добавил он, вернув зрачки на прежнее место, японцы обогнали и капитализм, причем, ни в одну из этих систем они не верят: знают, что выиграть невозможно, хотя на этом строится философия капитализма, как знают, что невозможно сыграть вничью, хотя на этом зиждется учение социализма. Я рассердился и ощутил потребность отстоять обе системы. Сперва с позиций социализма упрекнул Японию в неспособности совладать с трагедией подчинения человека молоху прибыли, а потом с позиций капитализма обвинил ее в нивелировке личности и в том, что японцы превратились в армию безликих производителей, которая, как всякая армия, стремится к господству над миром! Японец снова закатил зрачки и объявил, что эта армия стремится не к господству, а к совершенству. Я посмотрел на Пию: она казалась мне добрым человеком и - если забыть о голенях - миловидной женщиной, и мне стало больно, что уроженец Хоккайдо отбил у нее мужчину, а вдобавок утверждает общеизвестное, что, как все общеизвестное, бесполезно. Я вздохнул и начал с Наполеона: "Стремление к совершенству есть жуткое заболевание мозга!" Потом объяснил, что совершенство ведет к смерти, ибо нет ничего более совершенного, чем смерть; мудрость заключается в знании того - когда надо избегать совершенства! Потом махнул рукой и сказал, что успех Японии - горькое обвинение нынешнему времени, отданному на откуп серости, то есть не творчеству, а мастерству. Закончил вопросом: отчего на иных планетах уже нет жизни? Ответил сам: оттого, что инопланетяне совершеннее нас! Речь вышла длинной, но я слушал себя внимательно, и более всего меня в ней обрадовала тональность: наконец-то удалось приобщиться к местному стилю, - наступательно-дружелюбному, - как тяжелая рука на плече собеседника плюс широкая улыбка и мягкие жесты. И все-таки финальное движение оказалось по-петхаински драматичным: вырвав у Чака стакан, я выставил три восклицательных знака и запил их коньяком. Послышались аплодисменты, и я развернулся в их сторону. Аплодировали дети: прямо напротив Чака с японцем, на двух высоких кожаных диванах, улыбаясь и раскачивая короткими ножками, сидели 13 маленьких человечков. Чак повел меня к ним знакомить. Я шел с протянутой рукой, поражаясь на ходу интеллектуальной прыткости американских школьников. Подойдя к ним вплотную, удивился больше: человечки оказались мужчинами одного со мной возраста или старше, с морщинами вокруг глаз и с проседью на висках, - карлики! Все - за исключением одного - легко спрыгнули с диванов на ковер, и я пригнулся пожимать им руки. Ладони были одинаковые - пухлые и холодные; зато имена - самые разные, хотя исключительно испанские. Тот, который остался на диване, назвал американское имя, Джо, но оказался не карликом, а школьником, сыном Чака и Пии, нарядившимся, как карлики, в аквамариновый пиджак с красным жилетом и с желтой бабочкой. Меня усадили в кресло рядом с ними, и пока Пия хлопотала на кухне над ужином, я приобщился к деловой дискуссии. Обсуждалась идея, которую Чак называл "сумасшедшей", то есть хорошей, а японец - сумасшедшей, то есть плохой Речь шла о рентабельности учреждения карликовой колонии в окрестностях Нью-Йорка, на берегу океана в Лонг-Айленде. 12 лилипутов, сидевших на диване Чака Армстронга, являлись посланниками карликового поселения, состоявшего из 220 человек и обитавшего на восточном побережье Флоридского полуострова. Точнее, - отпрысками 12 колен, основанных там неким лонг-айлендским богатеем по имени Аугусто Севилья. Свыше ста лет назад этот тогда уже немолодой романтик, уверенный, что Флориде выпало быть прихожей комнатой самого Господа, переселился в Сарасоту и выстроил у океана вереницу крохотных, но разноцветных дворцов и замков в мавританском стиле, заселив их одними только лилипутами, которых заманивал к себе с Багамских островов роскошью и обещанием необычного существования. В лилипутах и в общении с ними его возбуждала возможность отмежеваться от реального мира и вернуться в детство, расставание с которым - хотя оно, оказывается, было у него несчастливым - является, мол, началом осознанного умирания. Он женился на трех лилипутках, прижил с ними 12 сыновей, и в заботе о потомстве учредил цирк, куда съезжались любители диковинок сперва из окрестных городов, потом - со всей Флориды, и наконец, из других штатов страны. Предприятие оказалось столь удачным, что рядом с главным дворцом Аугусто Севилья построил мощеную мозаичными плитами пристань, приобрел два трехмачтовых парусника и ежегодно отправлял их - с новыми труппами на борту - в дальнее плавание: один в Европу, а другой в Южную Америку. Возвращаясь, карлики, по наказу Севильи, привозили лучшее из того, что продавалось в древних городах света, - в том числе копии античных колонн и статуй, которые карлики устанавливали в своем коллективном имении, в опрятном парке, протянувшемся между головным дворцом и зданием цирка. Вся колония, от стариков до детей, заделалась дружными и веселыми циркачами. В окружении счастливых и преданных лилипутов, магнолий и пальм, еженощных фейерверков и неостывающего солнца Аугусто Севилья вернул себе детство, - более продолжительное, чем оно бывает, и более счастливое, чем ему выпало. Каждому из циркачей - на пальмовой аллее вдоль дворцов - он поставил при их жизни по мраморному памятнику в благодарность за посрамление времени, даровав им за это роскошную иллюзию бессмертия. Сам он умер, однако, не раньше, чем впервые после переселения в Сарасоту отправился по делам наследства на родину. Там и скончался, в реальном мире, - на нью-йоркском вокзале в ожидании поезда назад. С кончиной лонг-айлендского романтика колония не распалась, хотя цирковые труппы постепенно сошли на нет. Парусники заплесневели, а здание цирка захламилось и сгнило. Потом наступила нужда, а с ней - уныние и раздоры. Карлики - полтысячи человек - продолжали жить во дворцах, но перебивались продажей нажитого состояния: редких мебельных гарнитуров, древних итальянских гобеленов, голландских картин и драгоценной китайской посуды. Вскоре дело дошло до продажи самих дворцов, замков и земель. После долгих торгов с разными охотниками колония решила уступить недвижимое имущество не отдельным лицам или частным компаниям, но - за меньшую цену - федеральному правительству, единственному покупателю, согласившемуся на выдвинутое карликами условие: на протяжении последующих 20 лет им должно быть позволено жить вместе в своих дворцах, после чего территория объявляется заповедником и называется именем Аугусто Севильи. За истекшие 19 лет вырученная сумма была глупо растрачена, а численность колонии сократилась вдвое. И вот теперь, когда выжившим потомкам бесшабашных циркачей предстояло через год покинуть Сарасоту, они снарядили посланцев на родину основателя колонии в приокеанский городок в районе лонг-айлендского Хэмптона с предложением к местной мэрии основать там постоянно действующий цирк лилипутов, - на земельном участке, записанном на имя 12 отпрысков великого романтика Севильи. В этот цирк, объяснили карлики, могли бы съезжаться все нью-йоркцы. Взамен они попросили выстроить для них в кредит жилой комплекс из крохотных зданий, что стало бы дополнительной приманкой для туристов. Мэрии идея пришлась по вкусу, но у нее не было денег, и за ними она направила карликов к Чаку Армстронгу, который выделялся из инвесторов интересом к "сумасшедшим" проектам. Чак призвал в дело нового любовника Кобо, инициатора усовершенствования системы блиц-ресторанов типа "Макдональдс" на Хоккайдо. Кобо рассудил, будто идея карликов ненадежна, поскольку возрождение интереса к цирку окажется мимолетным. Единственное, что понравилось ему в проекте, - строительство миниатюрных зданий по габаритам лилипутов: он предлагал выстроить в Лонг-Айленде дюжину крохотных "Макдональдсов", в которых питались бы только дети и работали бы только карлики. На быстрый вопрос Чака - почему именно "Макдональдс" - японец ответил еще быстрей: изо всех фирм по организации народного питания именно эта вправе рассчитывать на долговечность благодаря скрупулезному вниманию к деталям и стремлению к постоянному совершенствованию. Только "Макдональдс", сказал он, предписывает при поджаривании хамбургеров не перебрасывать их с бока на бок, а заботливо переворачивать и выбрасывать в мусор, если в течение 10 минут их не удастся продать, тогда как жареные картофельные стружки позволяется держать не дольше 7 минут! Японец предположил, что местная детвора не будет вылезать из этих столовых, - тем более, если каждую пару часов лилипуты будут забавлять ее 10-минутными аттракционами, за которые нужно взимать плату. Ни одному из 12 лилипутов план не понравился, ибо зиждился он не на искусстве, которое есть игра, а значит, свобода, а на рутинном труде, который хуже бездомности, а значит, унизителен. Карлики сказали, что только недавно они отказались от менее унизительной работы - прибивать Христов к крестам. Деревянные фигурки Спасителя - приблизительно с них ростом - им предложили поставлять за бесценок из Панамы, а кресты из Уругвая: оставалось прибивать одно к другому, причем, предприниматель предоставлял им свободу покрывать продукт любой краской. Отказались: рутинный труд... Идея японца понравилась зато 9-летнему Джо, кого отец, по настоянию Кобо, пригласил на дискуссию в качестве представителя будущей клиентуры. Чак колебался: история Аугусто Севильи и сарасотской колонии циркачей - так же, как и возможность воссоздания карликового поселения в окрестностях Нью-Йорка - его растрогала, и, вопреки советам Кобо, он не решался от нее отмахнуться. Размышляя вслух, Чак вспомнил своего деда, владельца крупной фабрики по изготовлению поздравительных открыток и тонкого знатока жизни, от которого он унаследовал убеждение в том, что трогательное не может не приносить прибыль. На этом обсуждение завершилось, ибо Пия пригласила гостей к столу. Поскольку я прибыл из Москвы, за обедом Чак спросил меня - будет ли война и как скоро? Я ответил искренне: не знаю. Чак сказал, что вопрос о войне задал из праздности, а, по сути, война отвращает его только тем, что во время войны - много лязга, производимого неблагородными металлами. Японец возразил ему: при нынешней цивилизации можно убивать бесшумно, - даже не будить соседей. Я не согласился: можно - только если сосед уехал на остров Хоккайдо. Чак заступился за любовника и сказал, что, когда объявят войну, ее проигнорируют не только в Японии, где искусство убийства поднято на уровень наслаждения самоубийством, но даже в России и в Америке, где люди, как в пещерные времена, норовят убить не себя, а кого-нибудь другого; вот объявят войну, воскликнул Чак, но воевать не придет никто: людям сегодня некогда, рассудил он, а если у кого и окажется свободное время, тот предпочтет войне другое, декадентское, наслаждение. Какое, кокетливо спросил японец и выразительно сузил губы до размеров глазной прорези. Чак собирался ответить искренне, но, перехватив взгляд жены, смутился и сказал: ничегонеделание - когда дел невпроворот. Подключился самый старший карлик, который тоже успел налакаться. Сообщил, что мечтает оказаться на войне, ибо денег для загранпоездок у него нету: только война приносит мир, позволяя разрушать восхитительные страны, истязающие воображение своим существованием. Добавил, что в армию, дураки, не приняли его не из-за роста, а из подозрения в пацифизме. Другие карлики сконфузились и признали, что в Нью-Йорке крепкие напитки крепче, чем во Флориде - почему пора возвращаться домой. Обещали подбросить и японца в гостиницу, и меня в Квинс, ибо им ехать дальше. 41. Крепкие напитки в Нью-Йорке слабее, чем в России Крепкие напитки в Нью-Йорке слабее, чем в России, - и уже в лифте я был готов осмыслить визит к Армстронгам. Не удалось: сбил хмельной карлик; сказал, что Армстронги - прекрасная семья. Японец заметил, будто для встреч с прекрасным вовсе не обязательно вступать в армию, тем более, что самых прекрасных людей - стоит им в этом признаться - из армии гонят даже в случае "голубых касок". И протиснулся ко мне. Что с вами, спросил я и отодвинулся. Ничего, вздохнул он и поделился японской мудростью: дверь в дом счастья открывается не вовнутрь, - тогда на нее можно было бы навалиться, - а изнутри, то есть с моей стороны, а потому, да, ничего не поделаешь. И тоже отодвинулся. Лифт остановился, и дверь открылась ни вовнутрь, ни наружу: отъехала в сторону. Было уже поздно - и светло от ночных огней. Вместо звезд небо было запружено светящимися окнами небоскребов. Свет был ярче звездного и веселее. Луны не нашел, но надобности в ней не было: фаллические контуры высотных зданий были обложены серебром, медью и бронзой незримых неоновых костров. Вдали, по ту сторону парка, из которого доносился возбужденный стрекот цикад, раскинулась силуэтная панорама Ист-Сайда, - вычурная, как Кавказский хребет. Карлики, оказалось, запарковались на параллельной улице, на Коламбус Авеню, где и машин, и пешеходов теснилось больше, чем днем. Воздух был пропитан запахами бензина, жареных каштанов, бараньего шашлыка, восточных пряностей и дымящихся благовоний. Отрывочные звуки автомобильных сирен, разнообразных, как свист, клекот и крики птиц на кавказском базаре, сплетались с дробью африканских барабанов, перезвоном гитар, завыванием гобоев и сладким позевыванием аккордеонов. Пешеходы наслаждались принадлежностью к живому и забрасывали музыкантов монетами, светящимися на лету, как мотыльки. Я ликовал, что стал нью-йоркцем и тоже звонко сорил мелочью. Восторгаясь моей щедростью, японец подражать мне не стал. Взамен начал повествовать о похожих огнях, запахах и звуках Токио, но я решил его не слушать, поскольку не желал изменять окружающему представлением того, к чему принадлежать не хотел. Карлики семенили шумной гурьбой, и, приближаясь к уличным музыкантам, старший из них то пускался в пляс на потеху публике, а то взлетал в кульбите в воздух и с кукольным смехом шмякался потом в крохотный матрас, сплетенный из 22 пухленьких ручек своих соратников. У пересечения с 72-й стрит маленькая девочка с русой косичкой торговала пузатыми шарами, накаченными гелием и рвавшимися вверх на золотистых лентах. Шаров было много, потому что никто не покупал. Девочка загляделась на карликов, и один из шариков, выпорхнув из букета, умчался было ввысь, но завяз в листве раскидистой липы. Девочка взвизгнула и бросилась ему вслед, выбросив вверх свободную ручку. Подбежав к липе, вытянулась на цыпочках, но до ленты не достала. Не достали и карлики. Я извинился перед японцем и шагнул в сторону помочь малолетней торговке. До помощи не дошло: девочка подпрыгнула и - к радости карликов - ухватилась за ленту, но тут случилась беда: искрящийся букет в ее левой ручонке, весь этот тесный сноп брюхатых шаров, вдруг нервно передернулся и со свистом взмыл в воздух, разлетаясь по небу во все стороны. Девочка опешила, и мне показалось, что она сейчас разрыдается. Совладав, однако, с собой, улыбнулась нам и теснее прижала к своему тельцу спасенный ею синий шар. Я сделал то, чему научился в Петхаине, где считалось, будто человеком не рождаются, а становятся: протянул ей десятку и сказал, что этот шар покупаю. Она мотнула головой и, стесняясь брызнувших слез, убежала с ним прочь. Японец - когда я вернулся к нему - заявил, что в Токио такого не случилось бы: торговцы держат шары не в руках, а в металлических защипках на алюминиевых шестах. Потом, посчитав меня таким же, как сам, иностранцем, сообщил вполголоса, что американцы были бы совершенней, если бы - подобно мудрым народам - хоть раз испытали серьезное лишение или крупное поражение. Эта девочка, продолжил Кобо, впредь будет осмотрительней и, есл