есяц он приносит на могилу родителей два букета цветов; не только, значит, для матери. Мордехай стал расспрашивать Павла о Лие, которая, если верить греку, всегда была красавицей, но с возрастом стала походить на главную наложницу главного бога Зевса, благодаря чему ее, еврейку, допустили даже на телевидение диктором. Спрашивал Мордехай о ней с напускным безразличием, - как если бы просто хотел убить время. Грек зато, не жалея водки ни себе, ни ему, отвечал на вопросы усердно и взамен просил у гостя одно: еще пару слов о Греции, где господин иностранец, оказывается, часто бывает. ...В синагогу Мордехай приехал незадолго до захода солнца. Двор был убран по-праздничному, асфальт побрызган водой, а в ветвях деревьев светились разноцветные лампочки. Кругом суетились служки, убранные атласными тюбетейками. На скамейке у парадной двери восседал раввин, - молодой толстяк в белом кителе и с черной бородой: ноги расставлены шире, чем у других, но на лице - хотя разговаривал он глядя в пространство - никакого следа благородного лукавства. Во двор набивались незнакомые ему люди, пахло не птицей или воском, как прежде, а хвоей и одеколоном, но было ощущение, будто ничего не изменилось, и он, Мордехай, ушел отсюда только вчера... Господин - иностранец? Хорошо! Конечно, еврей? Еще лучше! Да, к нам стали чаще ездить, и это хорошо, но не думает ли господин, что, когда где-то становится хорошо, - значит, где-то еще дела пошли плохо? Господин откуда, из Америки? Что?! Из Иерусалима?! Люди, он из Иерусалима! Рассказывайте же, не молчите! Ну как там все? А правда ли, будто в Иерусалиме уже все не так, и ученые евреи едят в Песах хлеб? А как думает господин, - надо ли верить в чудеса или лучше просто полагаться на них? А где господин научился говорить по-нашему без акцента? Как - в Петхаине?! Не может быть! Какая Хава? Да не может же быть! Наш Симантоб? О, Господи! Подождите, молчите, не называйте себя, скажем сами! Ой, благословенно имя Господне, ты - Мордехай! Мордехай Джанашвили! Вокруг него сгрудилась толпа, гудевшая, как трудная музыка. Петхаинцы разглядывали его: одни жадно, другие осторожно, словно опасались причинить неудобство. Это же - Мордехай Джанашвили, великий ученый и богатый богач! Тот самый, о котором оттуда говорят по радио и которого тут знают и дети. Нет, вы только взгляните - какой он красивый, люди, и даже высокий! И какой еще молодой! Люди, он же родился среди нас, но вы посмотрите внимательно - разве он чем-нибудь на нас похож?! На нем же печать небесная! Эх, правду говорят - непобедим Бог Израилев! Пройдут эти дни и придут совсем другие: дети наши, с Богом, вырастут и станут, как Мордехай! Об этом даже в Книге написано! Нас снова ждут удача и слава! Дайте нам немного времени, мы уже начали - и скоро нас везде будут узнавать по нашим делам и по Божьей печати на лицах! Слушай, Мордехай, оборотись ко мне, я - тетя твоей жены Рахили! Как она там, Рахиль? Пропустите меня, я дружил с его отцом, с Симантобом! Не узнаешь, Мордехай? Я бывал в вашем доме на пасхальных агадах, и мы кричали "Дайену!" Тише, люди, не голосите, и не все вместе, он же так ничего не слышит! Пожалуйста, Мордехай, после молитвы - ко мне, у меня дома сын, большой грамотей: сочинил какой-то хороший закон про природу и жизнь, и тебе будет с ним интересно! Нет-нет, Мордехай, ты пойдешь ко мне, неужели не узнаешь - я же был в твое время кантором, и у меня была жена, помнишь, - учительница пения, земля ей пухом! Успокойтесь, люди, угомонитесь, в конце концов, и перестаньте толкаться, он пойдет к раввину! Зачем ему нужен наш сраный раввин, человек живет в самом Иерусалиме среди великих гаонов! Тише, тише, ни к кому из нас Мордехай не пойдет: у Мордехая есть тут сестра! Мордехай пойдет на сэдэр к сестре, вот куда он пойдет! К Лие Зизовой! А что - она его сестра? Ах, да, конечно! Да вот же она идет сюда сама, вот же она, Лия! Что? Ей уже сказали? А может быть, и не говорили, сегодня ведь все идут в синагогу, сегодня же праздник, люди! Расступитесь все и молчите! Лия идет к Мордехаю! 45. Праздник есть хитросплетение будничных чувств Сразу за пределами Петхаина, в подвальном ресторане пахло вином и играла музыка, - витиеватая, как лоза, и саднящая, как догадка. За столами сидели только мужчины, стройные, как кипарисы, - пили вино и оглядывались на Лию Зизову из телевидения, знаменитую красавицу с зеленым взором, которая казалась им теперь, после вина, доступной. Смущало их только присутствие иностранца, умевшего, оказывается, заглядывать в женские глаза так же порывисто, как они сами. Между тем, Мордехай рассчитывал на обратное: на то, что вино успокоит его и вернет к самому себе. Вместо этого он разговаривал все громче, стараясь перекричать музыку, но забывая снизить голос в паузах. Лия, тоже захмелевшая, держалась под стать: смеялась невпопад, поддакивала, качая головой и поправляя при этом шляпу с припущенными полями, и все это делала как положено красавице, давно отработавшей перед зеркалом каждое движение, - за что, однако, сейчас она впервые презирала себя. Презирал себя и Мордехай: так ли представлялась ему эта встреча с Лией, здесь ли мечтал сидеть с ней, эти ли говорить слова?! Запнувшись на полуфразе, он бросил на нее растерянный взгляд, сдавшись внезапной атаке того мучительного чувства, которому он не умел и не желал сопротивляться, ибо обволакивавшая его боль несла в себе предвосхищение никогда не испытанного праздника. Это состояние он знал с петхаинских лет, с той поры, когда начал бояться Лии, но после переселения в Иерусалим стал представлять его себе отчетливей, - как восхождение на зеленый холм в середине мира, увенчанный белокаменной крепостью, из бойниц которой открывается ослепительный вид на вселенную. У тебя захватывает дух, и вместе с тревогой в тебе нарастает радость; и хочется раствориться в этом чистом, золотисто-бело-сизом мареве, ибо, только растворившись в нем, можно проникнуть в другого человека, без которого вся красота оказалась бы расточенной зазря; слиться с ним навсегда воедино, после чего - чем бы ты вместе с ним ни обернулся, белым ли камнем в стене этой крепости, зеленой ли травинкой, пробившейся в этой стене, глотком прохладного воздуха или пьянящим запахом розмарина, - после чего солнце остановится посреди небосвода, и уже ничему не наступит конец: "Оглянись, оглянись, Суламифь!" ...Лия смешалась, как если бы угадала его мысли, и отвела глаза в сторону. -- Лия! -- вырос над столом один из кипарисов. -- Вот ты где! Я звоню - ни тебя, ни Габи, а Мира твоя утверждает, что ты в синагоге: у мамы праздник, Моисей увел ее сегодня из Египта... Так вот как он выглядит, Моисей! -- и хихикнул, дохнув винным перегаром. -- Это Мордехай. Он брат мне. Из Иерусалима. -- Ты никогда о нем не говорила, -- сказал кипарис и повернулся к Мордехаю. -- Разрешите представиться! -- Не надо, -- ответил он. -- Зачем, если сразу же прощаться? Дерево зашелестело, но смирилось и раскланялось: -- Слово гостя! Но мои друзья... Я тебя, кстати, знакомил с ними, Лия, или нет? -- Нет, -- отрезала она, -- и за это спасибо! Кипарис пожелал обоим быстрого Исхода и вернулся в рощу. Наступила пауза: Мордехай силился найти тропинку, по которой только что взбирался к вершине иерусалимского холма, но тропинка куда-то исчезла, и, оказавшись посреди сухих колючих кустов, он впал в отчаяние. Лия догадалась и об этом, а потому уже сама заговорила о ненужном. Сначала - о том, что этот кипарис, как и большинство грузин, относится к евреям хорошо, дружит с мужем и тоже работает в горсовете, куда его взяли за потешное имя - Гоэлро, в честь знаменитого ленинского плана. Потом еще раз настала пауза. Мордехай продолжал молчать, и Лия стала рассказывать о себе. Ей не удалось получить путевку в кругосветную поездку, но муж просит не отчаиваться, ибо устроит ей путешествие в другое место! Мордехай не слушал ее: смотрел и думал, что либо она уже не Лия, либо внушает и ему, и себе, будто она уже не она. Как же вести себя, если притворяется? Мордехай вспомнил, что хотя женщинам врал редко, еще реже мешал им обманывать его. Подумав об этом, удивился, что размышляет о ней, как о посторонней женщине, старавшейся казаться счастливой и остроумной. Но беда в том, что, если даже она и в самом деле счастлива и остроумна, - он знал женщин с более живым умом! А что вдруг получится, если заговорить с ней о ее почках и других внутренностях? Растеряется? Конечно, растеряется! И сойдет весь лоск! Так происходило с каждой, кого Мордехай решал почему-то развенчивать в ее собственных глазах. "Оглянись, оглянись, Суламифь!" -- никому не говорил он, однако, этих слов, но вот не может сказать их и ей. Он был подавлен: не верилось, что столько лет его не отпускала эта женщина в нелепой шляпе, и каждый раз он весь обмякал, вспоминая ее соски под своими одеревеневшими пальцами в ночь после свадьбы Рыжего Семы. Неужели я даже не желаю ее больше, удивился Мордехай; хотя бы - как других? Эта неожиданная мысль его испугала, но она же подсказала привычную: если он не заберет ее сейчас к себе в гостиницу, не разденет и не начнет ей мять соски, мукам его не будет конца, и снова воскреснут потом подозрения, что тайное и величественное есть лишь обман, - причудливое единство простого и очевидного, а праздник есть хитросплетение будничных чувств... Музыка заглохла. Остался ровный шелест хмельных кипарисов. -- Слушай! -- произнес Мордехай, стыдясь, что мыслил ясно и собирался так же выразиться. -- Пойдем отсюда ко мне! В гостиницу. Грудь ее всколыхнулась, поскольку Лия, хотя и желала, но страшилась этих слов, - того, что стояло за ними; страшилась своей наготы перед Мордехаем и ледяного прикосновения его ладони, после чего ее бросало в удушающий жар. Хотя случилось это лишь раз, давно и в полусне, с той поры она вздрагивала от этого прикосновения каждое утро перед пробуждением. Нереальность этого ощущения и его мимолетность доставляли ей во сне боль, которая - стоило ей закрыть глаза - становилась настолько сладостной, что наполняло ее тело предчувствием великой удачи. Иногда оно держалось у нее весь день, а с годами сложилось в спокойное ожидание новой поры, когда, наконец, прикосновение той ладони перестанет быть кажущимся и мимолетным. Все это время ее ждал впереди праздник, и вот Мордехай сказал ей слова, после которых стало ясно, что ожиданию может наступить конец, а праздник - истлеть и обернуться тою же обременительной пустотой, какою заполнены будни. Молчи, Мордехай, никогда не пойду я с тобой, брат мой! И никогда не смогу наглядеться на тебя; ты прекрасен, друг мой, ты прекрасен! И если бы ты не был мне брат, то я целовала бы тебя, и никто меня за это не осуждал бы! -- Почему молчишь? -- сказал Мордехай, -- Подними голову! Она подняла голову: за спиной Мордехая, в дверях, стоял ее муж, Габриел Зизов, который, вытягиваясь на цыпочках, прочесывал взглядом гудящую рощу. Лия смотрела на него, и ничего в ее душе не возникло, - ни благодарности за избавление от страха перед другим миром, в который звал ее Мордехай, ни досады за возвращение в старый. Сидела опустошенная, - как в долго едущем поезде. -- Идем! -- повторил Мордехай и окликнул официанта. Тот подскочил к нему, но принять денег не успел. Габриел Зизов оттеснил его в сторону и произнес: -- Нет, гости у нас за себя не платят! Петхаинцы ринулись друг к другу и, обнявшись, принялись восклицать глупые фразы и стучать один другого в грудь и в плечи. Потом уселись за стол - Габриел рядом с Лией - и стали говорить ненужное. Мордехай начал с почтового самолета, а Габриел рассказал, что не поверил Гоэлро, когда тот объявил ему, будто к Лие приехал из Иерусалима хамоватый брат с сионистским именем. -- Кто бы мог подумать! -- смеялся Зизов. Утром, рассказал он еще Мордехаю, жена заверяла его, что сегодня случится нечто печальное, ибо ей приснился недобрый сон: перед самым началом египетского исхода ей объявился пророк Илья в колеснице и наказал выступить в исход к обетованной земле без какого-то важного груза, с которым она отказалась расстаться и который прихватила тайком. И вот, когда за исходящими увязалась вражеская конница, а Моисей рассек жезлом морские воды, - из-за своего груза она, Лия, так и не успела перебраться на другой берег, и ее вместе с египтянами поглотила морская пучина. Добрый - оказалось - сон, хотя ни снам, ни даже, пардон, библейским сказаниям он, мол, лично, Габриел Зизов, никогда не верил: жизнь - простая вещь, и если бы, скажем, не почка премьера, все было бы как было! Потом, не переставая рассуждать, Габриел подозвал официанта и - пока заказывал шампанское - Мордехай бросил на Лию короткий взгляд: как когда-то давно, в день благословения ее брачного союза с Габриелом, она смотрела на мужа глазами, полными той прозрачной влаги, которая омывает берега безмятежного детства. -- Послушай, Габриел, -- сказал он и вздохнул, как вздохнул бы парусник, из речки вырвавшийся в море. -- Не надо вина, ей-богу! Мне еще в синагогу, я обещал. 46. Люди - когда они вместе - доверяют не правде -- Сюда, господин Мордехай, рядом с раввином! Мордехай, однако, протиснулся к креслу, в котором он сидел напоследок в день благословения Лии и Габриела Зизова. В зале стоял знакомый аромат воска, и Мордехай стал вбирать воздух в легкие с такой жадностью, словно задумал никогда больше с ним не расставаться. Белый шкаф в глубине потрескался, гардина прохудилась, но за ней и за закрытыми дверцами шкафа, в темноте, в тишине и в прохладе стоял, наверное, все тот же свиток Торы, Святая Святых. Только самым благочестивым позволялось открывать шкаф в праздники, и только мудрецы удостаивались почета извлекать из него Тору и относить для чтения на помост в центре зала, где и стояла в тот день под венцом Лия. На помосте, на том же месте, располагался сейчас новый раввин, толстяк с черной бородкой. Воздев к небесам пухлые руки, он оттеснил кантора и сказал: -- Барух ата адонай! Благословенно имя Твое, Господи! -- Благословенно имя Бога! -- выдохнула толпа. Мордехай смотрел на кантора рядом с раввином и видел Лию. Вот так же дружно когда-то ответили люди покойному Йоске Зизову: "Кол са-а-асон векол си-и-имха..." Слезы собрались в горле, и Мордехай расстегнул воротник. Прошлое не умирало, - жило, и выяснялось, что встреча в ресторане перебила его ненадолго. В памяти вспыхнула другая недавняя картина, - яркий разряд света в ее зеленом взгляде, когда петхаинцы расступились перед ним и перед Лией и открыли их друг для друга. На какое-то мгновение толпа умолкла, но исчезновение шума оглушило: все его существо содрогнулось вдруг от пронзительной тишины. Когда он обвил ее плоть руками и прижал ее к своей, никакой мысли и никаких воспоминаний у него тогда не было, - ничего кроме безотчетного ощущения невозможности существовать без этого человека, который находился в его объятиях. Помимо знакомой горечи Мордехай - впервые за многие годы - уловил в этом ощущении первородную радость, которую возбуждало в нем простое физическое осязание, - биение сердца в обнимаемом им человеческом теле. Вспоминая теперь это ощущение, Мордехай сказал себе, что оно и есть, наверное, счастье. Прикосновение к человеку, рассудила плакальщица Йоха, делает ненужным любые размышления, но сейчас, когда Лия находилась в другом конце битком набитого зала, Мордехай подумал, что любовь - не выдумка, а самая главная тайна, и эту тайну невозможно умертвить никакою правдой, ибо правда слаба, как жизнь, а тайна сильна, как смерть. Мордехай сразу же отметил про себя, что эта мысль очень уязвима и что, если размышлять дальше, он смог бы придти к пониманию связи между тайной и любовью, ибо нет на свете вещи, подумал он, которая, в конце концов, не раскрыла бы себя. Но ему опять стало стыдно думать ясно и убедительно. Отшатнувшись поэтому от мыслей, Мордехай вернулся к раввину, заканчивавшему уже вторую молитву: -- Кол адонай элоэну велоэ... О, превечный Бог наш и Бог отцов наших, дай нам также дожить до других торжеств и праздников, которые спешат к нам в покое и мире! Возвращение к раввину оказалось недолгим: через мгновение Мордехаю снова привиделась на помосте Лия. Ему почудилось, будто в конце зала белел шкаф с раскрытыми дверцами, а на помосте спиной к Торе и лицом к нему стояла юная, нагая и прекрасная Лия: руки ее выброшены вверх, груди стоят прямо, в ногах лежит семисвечник с дотлевающим огнем, а вокруг - Судный день. Мордехай напрягся, но так и не смог вспомнить куда же, в конечном счете, делся этот рисунок, оживший теперь в его голове. С той поры прошло немало дней, и между ним и Лией на помосте толпились люди, живые и мертвые: Йоска Зизов с сыном, Рахиль с родителями, мать Хава, громоздкий Симантоб. Все они толпились перед помостом и не пропускали его к Лие. Правда, в глазах у них была не злоба, а всего лишь страх перед чем-то запретным, страх, который вошел тогда и в него, в Мордехая, но который, как выяснялось, слабее того, что запретно и тайно. Если бы он поднялся тогда со своего места и пошел к помосту, к Лие, все они расступились бы: Йоска Зизов с сыном, Рахиль с родителями, Хава с Симантобом, все, ибо то, что запретно и тайно, - от Бога, а страх перед запретным и тайным - от людей, и, стало быть, любовь сильнее страха, как она сильнее смерти! Мордехай в самом деле шел теперь к помосту. Толпа теснилась, расступаясь перед ним. Приподнявшись на цыпочках, раввин накинул на него молитвенную шаль и обернулся в зал: -- Господа и дамы! С вашего благословения я хочу в этот праздничный вечер попросить Мордехая Джанашвили открыть Ковчег и показать нам Святая Святых! Мужчины одобрительно загудели, а женщины на ярусе взвизгнули от восторга, хотя все знали, что в этот день нельзя подступать к Ковчегу и прикасаться к Торе, к Древу Познания. По словам Йохи, понимали, однако, они и другое: грешно не только вкушать от Древа Познания, но и отворачиваться от Древа Жизни. И если великую Книгу Моисея покажет им сейчас Мордехай Джанашвили, единственный из них, кто совершил и Исход, и Алию, Восхождение, - это как скрещение древа знания с древом жизни, а потому - это добро, а не зло... Покрытый с головой жарким талесом, обливаясь поєтом и трепеща, Мордехай подошел к белому Ковчегу и замер перед ним. За долгие годы он перестал бояться многого, но благоговейный страх перед Торой стал сильнее, ибо освятился уже и мыслью. Хотя он мечтал об этом с детства, ему не приводилось открывать дверей Ковчега, и никогда еще не обдавало его живительной прохладой из этой стенной ниши. Со временем Мордехай стал страшиться мечты, понимая, что именно такого страха и требует Бог, - так же, как такому страху обязан Иерусалим и величием, и бедами: даже Моисей трепетал, когда принял от Бога Тору и обратил ее к народу. В зале стояла кладбищенская тишина. -- Веити адонай ленегде! Перед Тобою стою, Господи! -- прошептал Мордехай ритуальную фразу и потянулся к двери. В прохладной глубине Ковчега стояла юная, нагая и прекрасная Лия. Белое спокойствие ее грудей подрывали пробившиеся наружу темные стебли сосков. В протянутых к Мордехаю руках она держала свиток, закутанный в синий бархат. Ее мерцающие светом локти подрагивали, и серебряные подвески на Торе звенели от этого мелко и осторожно. Когда Мордехай забрал у нее груз и прижал его к себе, Лия проговорила: -- В руки твои я отдаю мою душу, Мордехай! В это мгновение в зале было и тихо, и светло, но никто так и не услышал Лию, и никто ее не увидел, потому что люди - когда они вместе - доверяют не правде, а друг другу... ...После многолюдного и шумного ужина в доме Лии и Габриела Зизовых за пределами Петхаина, после веселых тостов за Исход и счастливых возгласов "Дайену!", во время которых Лия поглядывала на него с затаенной печалью, Мордехай Джанашвили, уставший от ненарушимости жизни, поспешил вернуться в еврейский квартал, где в окнах покосившихся домов уже не было света, а звезды прикрылись облачными лохмотьями. Мордехай, тем не менее, уверенно углублялся по узким проулкам Петхаина в его самые темные недра. Каждую дверь и табличку на ней он узнавал во мраке с той же исчерпывающей ясностью, с какой представлял себе любой уголок в человеческой плоти. Синагога была заперта, но, как в детстве, он забрался в нее через подвальное окно с развинченной защелкой. Поднявшись в зал по обросшей паутиной лестнице и подойдя наощупь к двери Ковчега, вздохнул и с колотящимся сердцем прошептал: -- Все ушли, Лия, и никого тут нет. Выйди и уйдем отсюда в Иерусалим, потому что прошло много времени, но по-прежнему, видишь, сильна, как смерть, наша любовь! После зловещей паузы двери Ковчега вдруг скрипнули и медленно отворились. В дверях стояла юная и нагая Лия, но когда она протянула к Мордехаю мерцающие светом руки и шагнула к нему из темной прохлады, - в это мгновение раздался оглушительный гром, словно по жестяной крыше синагоги полоснул карающим скипетром неусыпный пророк Илья. Вспыхнула молния, ослепившая зал первозданно-чистым светом. Когда глаза Мордехая снова привыкли к темноте, Лии уже не было, а Ковчег дымился холодным паром и зиял мертвой пустотой. В то же самое мгновение в другом конце города, за пределами Петхаина, где тишина уже совсем истончилась, раздался протяжный и душераздирающий женский крик. Габриел Зизов вскинулся в постели и сбросил с жены одеяло, но было поздно: Лия, первозданно белая, лежала на голубой простыне нагая с раскинутыми в стороны руками, и в ее зеленых глазах стыла смерть... ...Когда плакальщица Йоха закончила эту историю, я помолчал, но потом все-таки собрался и спросил: "Отчего же, значит, Лия умерла?" Йоха пожала плечами: все видели, что умерла, а отчего - неизвестно. Повел плечами и я: такого не бывает. Так же поступали те, кто эту историю слышал от Йохи впервые: спасибо, но не верим. Плакальщица этого только и ждала: вздыхала и, разводя руками, как на сцене, говорила всем слова, которые сказала и мне: "Многие не верят, особенно те, кто не знал Лию, но дело разве в них?! Дело и не в тебе, если не веришь и ты. И не в Мордехае, который вернулся в Иерусалим. Не в Лие даже, на чьей могиле - пойди и посмотри! - не просох и никогда не просохнет песок. Эта история - для тех, у кого еще есть слезы, но - стыдится плакать". Я Лию знал. Знал и то, что Мордехай Джанашвили был знаменитый врач и действительно приезжал из Иерусалима на один день, и что Лия умерла то ли в тот же самый, то ли в следующий. Не ясно было другое: любили ли они друг друга в самом деле или их любовь была домыслом Йохи, рассчитанным на то, чтобы заставить петхаинцев поплакать над собственными бедами. Сам же я, размышляя над этой историей, объяснил себе тогда, что вряд ли важно знать о ней всю правду, поскольку - правильно! - дело не в правде, а в нас, кто боится ее. Но рассуждал я так именно раньше, в оставленной позади жизни. Теперь же, вступая в новое существование, которому я принес в жертву прошлое, - теперь уже подобные рассуждения представлялись мне несправедливыми по отношению к себе. Дело не только во мне, но и в том - что же есть действительность: лучше ли она меня? Дело не в том - стыжусь ли я плакать, а в том - стоит ли? Заслуживают ли люди вокруг нас нашей печали, так же ли они чисты, как чисты можем быть мы, когда они заслуживают нашей печали? ...Продолжая сидеть за кухонным столом в темноте, я задумался и нашел, что любой ответ на этот вопрос печален. И поскольку это так, не значит ли это, что я все еще не готов к жизни? В первые дни после прибытия в Нью-Йорк подобные вопросы лишали меня сна: поняв, что спать уже не буду, я включил свет на кухне и стал искать водку. Наткнулся вместо нее на ключи от Линкольна. Через 5 минут, далеко за полночь, я сидел за рулем - без прав, без документов, без представления о том, куда еду. Думал в дороге о легком, - о том, что в списке 10 главных удовольствий всегда следует держать вождение большого американского автомобиля по ночному американскому хайвею. Испугался простоты, с которой мог лишиться его: для этого достаточно было бы ничего не делать, - остаться в Петхаине. Вздохнул в знак признательности себе за решение рвануть в Нью-Йорк. Ехал долго, пока не исчезли здания и не открылся пустырь, сменившийся песчаным берегом океана. Остановил машину и зашагал к воде, увязая ногами в песке. По горизонту скользила прохудившаяся в середине туча, за которой угадывалась луна. У самой кромки воды стояла большая птица. Названия ее я не знал, потому что видел впервые: черный клюв, белое туловище и высокие, ярко-желтые с ярко-зеленым, ноги. Стояла низко понурив шею, не двигалась и ничего не искала. Я осторожно присел на пористый камень и стал разглядывать ее, не отводя глаз и не моргая, чтобы не спугнуть, хотя она и не обращала внимания на мое прибытие. Меня не отпускала мысль: что же она, эта неизвестная мне птица, тут одна делает, - неужели просто ночует? Из-за тучи выглянула луна и на белый песок - от меня и от птицы - положила длинные четкие тени. Потом я ненадолго вздремнул, но когда проснулся от набежавшего с воды холода, на песке лежала только одна тень, - моя. Птица исчезла. 47. Умоляю вас, не надо мира! ...В нижней кромке окна блеснул и исчез в облаках Боинг. Летел в противоположном направлении, в Штаты, и на расстоянии смотрелся несерьезно, - алюминиевым футляром для сигары. Не верилось, что футляр напичкан взрослыми людьми. Стало жалко себя, - не сегодняшнего, а того, кем был на пути в Нью-Йорк. Вспомнил ощущения, казавшиеся тогда торжественными. Не понимал, что выглядел смешно уже в дороге. Хуже: никак не выглядел; в футляре меня и видно не было... Время старело быстро. Три часа назад в Нью-Йорке только светало, а теперь уже день готовился в небе к закату. За истекший срок прошло больше, чем проходит за три часа. Солнце завалилось к хвосту и обложило медью серебристое крыло, подрагивавшее в сапфировом пространстве за окном. Уткнувшись лбом в прохладное стекло, я ощутил соблазн вернуться в синий мир предо мной, знакомый задолго до того, когда мне впервые привелось оказаться в небе. Знакомо было и желание внедриться в эту вязкую синь. Все было синим, - синее с медленно голубым, сапфировая сгущенность остывающих пятен и бирюзовая податливость жидкого стекла, беззвучное брожение цвета в самом себе и тревожная догадка о несуществовании ничего кроме синевы, переливающейся из ниоткуда - из себя, в никуда - в себя же, и мерцающей во вкрадчивом золоте растаявшего солнца. В памяти воскресло никогда не испытанное чувство, - будто оцепенение цвета пронизывает уже и меня, и я начинаю сопротивляться этому сладкому ощущению из страха, что, растворившись в синеве, созерцать ее не смогу. Как завелось, прервала стюардесса. Рядом по-прежнему сидели профессор Займ, захмелевший от беседы со "звездой", и сама она, Джессика Флеминг, захмелевшая от всеобщей любви. Перегнувшись через них, Габриела протягивала мне наушники. -- А что мне с этим делать? -- спросил я. -- Надеть на уши и подключить в гнездо, -- вздохнула Габриела. -- Можно и в обратном порядке. Будем смотреть фильм. -- А зачем наушники? Фильм ведь смотрят, а не слушают. -- Смотреть интересней - когда слушаешь. -- Почему? -- Потому! -- сказала она. -- Без звука не понять героев. -- А как их понимали в немые годы? -- В немые герои действовали, а сегодня рассуждают! -- Конечно! -- обрадовался Займ, который, забросив голову назад, старался дышать неглубоко, чтобы при вздохе не тревожить грудною клеткой грудную же клетку перегнувшейся через него стюардессы. -- Раньше действовали, а теперь - вы очень правы, Габриела, теперь главное - слово! -- Но разве слово не действие? -- попробовал я. -- Это - Толстой! -- не двигался Займ. -- Писатель? -- ахнула Габриела. -- Он тоже здесь? -- Действие, -- согласился Займ, не осмеливаясь кивнуть головой в тесноте. -- Толстого, извините, здесь нет, Габриела, но он считал, что слово есть поступок... -- Зачем же тогда слушать? -- заявил я. -- Поступки наблюдают! -- Правильно, но я продолжаю считать, что лучше слушать! -- встряла стюардесса. -- Верно! -- подтвердил Займ. -- Понимание требует слушания! -- и женщины взглянули на него с обожанием. -- Категорически утверждаю, -- рассердился я, -- что видение - единственное условие понимания. Пока я вспоминал свое прибытие в Америку, Займ успел понравиться дамам, которые разглядывали его глазами полными надежды, что ради них он пойдет на меня войной. Расчет был верный: сексуальная робость обрекает мужчин на смелые поступки. -- Quod gratis asseritur, gratis negatur! -- извлек из себя Займ и, разволновавшись, погладил лысину. -- Что утверждается голословно, голословно же и отрицается! Эта фраза ввергла в восторг не только Габриелу и Джессику, но и крохотную старушку с больной печенью, ту самую, которая сидела передо мной и вместе со всеми велела мне пристегнуться ремнем, чтобы в случае крушения я не выскочил из кресла и не задавил ее своей тяжестью. Обернувшись к Займу, старушка воскликнула: -- Quod gratis asseritur! Чудесно! Мужчинам так идет латынь! Между исчезнувшими бровями на ее запудренном лице гнездилась бородавка. Нижнюю половину лица мне рассмотреть не удалось по причине, доставившей дополнительную радость: ее закрывал тугой шелковый мешочек, в котором теснилась правая грудь стюардессы, облокотившейся на кресло. Старушка взглянула на меня: -- А вы утверждаете чушь! И к тому же gratis, голословно! -- Нет, мадам! -- обиделся я. -- За мною, видите ли, стоят лучшие народы мира! Все они говорят одну и ту же фразу, когда говорят, будто им что-то стало ясно. Они говорят: "Я вижу!" -- и обвел присутствующих смелым взглядом. -- Видение есть понимание, мадам! Я и сам только что сказал: "Видите ли?" То есть - "Понимаете ли?". Произнесенное придало мне уверенность, и я добавил: -- Quod erat demonstrandum, мадам, хотя manifestum non eget probatione! Позвольте перевести: что и требовалось доказать, хотя очевидное в доказательстве не нуждается! Габриела с Джессикой среагировали одинаково: разогнули стан и переглянулись. Стоило стюардессе убрать свой корпус из-под носа Займа и выпрямиться, - он жадно вздохнул и повернулся к Джессике: -- Мисс Фонда! При всем к вам уважении, и к вам, Габриела, вы неправы, если сочли, что он убедил вас, -- и кивнул в мою сторону. -- Он утверждает, будто видение и есть понимание, -- и снова не назвал меня по имени. -- Но убедил-то он чем? Словами! Как видите, именно слушание необходимо для понимания, понимаете? И он неправ! -- Конечно, неправ! -- качнулась красная бородавка в проеме между креслами. -- Поверьте мне, я журналистка! -- и на синих губах старушки треснула желтая улыбка. -- Не верьте! -- закапризничал я. -- Как можно верить журналисткам?! Или политикам?! А я философ! Верить надо мне, пусть даже у вас и мелькнули сомнения! Вера не исключает сомнений! Наоборот: сомнение - элемент всякой веры! -- Это же демагогия! -- удивился Займ. -- Я вас не оскорблял! -- буркнул я. -- Я и не думал... -- вставил Займ. -- А это видно! -- перебил я его. -- И не перебивайте! Политики и журналисты осквернили мир, потому что продались толстосумам: народ уже не способен размышлять, - только верить! "Поверьте этому, поверьте другому! Новые факты да новые истины!" Истина, видите ли... Черт! Опять - "видите ли"! Истина не меняется, господа! Извините: "девушки"! Истина остается всегда и везде истиной, так же, как не меняется нравственность! Меняются - да! - заблуждения, и меняются из поколения в поколение! Так же, как меняется во времени не нравственность, - нет! - а формы безнравственности! А слова мешают пониманию, слова - это наркотик! Так считал даже Киплинг, а Киплинг, дорогие девушки, то есть - не только девушки, а вообще все: дамы и господа! Киплинг, дорогие мои, хотя тоже писака, но классик! Обратив внимание, что даже старушка смотрела на меня уже обожающими глазами, Займ пошел на мировую: -- Давайте закругляться! Если я и политик, то политика у меня простая: людям пристало жить в мире, и даже, знаете, дружить! От призыва к миру мне стало не по себе, - тем более, что si vis pacem para bellum, то есть, перевел я в уме, если хочешь мира, - а особенно, если не хочешь его, - готовься к войне. И все-таки, согласно петхаинской традиции, я остановил меч над грудью поверженного гладиатора в пенсне и вскинул глаза на Джессику с Габриелой: ваше слово, девушки; впрочем, не надо слов, для понимания достаточно жеста - пальцем вниз или пальцем вверх! Сигнал поступил из забытого источника. -- Дорогой! -- произнес Мэлвин Стоун и поднялся с кресла. -- Умоляю вас, не надо мира! Вам есть что сказать! -- Еще как есть! -- вздохнул я и с радостью замахнулся мечом. -- Профессор, если б вы и были Платоном, а мы стали дружить, то вот что сказал бы я urbis и orbis, городу и миру: "Amicus Plato sed magis amica veritas!" Дружба дружбой, но истина дороже! Займ рассмеялся и стал аплодировать. Женщины - с серьезным видом - мгновенно к нему присоединились, а Мэлвин Стоун, захлебываясь от восторга, выкрикнул: -- Cogito ergo sum! 48. И мыслю, и существую Не выдержал теперь и я, - прыснул со смеху. Займ затопал ногами и затрясся в хохоте. Вокруг Стоуна сгрудились пассажиры с задних кресел, не желавшие упускать своей доли веселья: улыбались той напряженной улыбкой, когда готовишься грохнуть со смеху по любому поводу. Займ смеялся так заразительно, что осклабился даже Стоун, недопонимавший причину неожиданного веселья. -- А что, Джейн, не так? -- пригнулся он на корточки перед Джессикой. -- Я сказал неправильно? -- Правильно, правильно! -- хохотал Займ, отирая кулаком повлажневшие глаза. -- Cogito ergo sum! -- Конечно, правильно! -- обрадовался Стоун и тоже начал смеяться, посчитав, вероятно, что недооценивает собственное остроумие. -- Cogito ergo sum! Мыслю, значит, существую! Прекрасно сказано! -- похвалил он себя и рассмеялся смелее. -- И вовремя! Теперь уже смеялись все. Просто потому, что смеялись все. А смеялись все потому, что стадный и беспричинный хохот - естественное состояние людей, догадавшихся, будто путь к счастью лежит через веселье. Габриела хохотала беззвучно, как бы ныряя в воду, хотя время от времени - чтобы не захлебнуться - ей приходилось выбрасывать голову из воды и повизгивать, чего она стеснялась и потому затыкала себе рот мешочком с наушниками. Джессика смеялась звонко, но неровно, словно барахталась голая в ледяной воде. Когда ей становилось невмоготу, откидывалась назад и тоже закрывала лицо целлофановым мешочком. Среди пассажиров, рядом с юношей с кислым мусульманским лицом, стояла дородная дама очень средних лет. Смеялась особенно потешно: не двигая раскрашенной головой, вздрагивала корпусом и взмахивала локтями, как индюшка крыльями. При этом таращила глаза на "звезду", не веря тому, что так можно выглядеть и без румян, благодаря которым ее собственное лицо смотрелось как смазанный снимок рождественского торта. На ней было тесное зеленое платье с красными пуговицами. Одна из них, у пуповины, под давлением расстегнулась и пригласила окружающих заглянуть вовнутрь. Окружающие приняли приглашение, а ее спутник, чернявый юноша с подвижным носом, забеспокоился и, протянув волосатую руку, услужливо пуговицу застегнул. Дама сконфузилась и метнула на юношу гневный взгляд. Он оскорбился, снова потянулся к пуговице и вернул ее в прежнее состояние, - расстегнул. Сцена произвела на раздраженную счастьем толпу такое же действие, как если бы плеснули в костер спирт. В салоне поднялся визг, и пассажиры стали корчиться от хохота, грозившего поджечь уже и задние отсеки. Мэлвин Стоун заключил, что публика открыла в его латинской шутке новые взрывные залежи остроумия, и ликовал, как младенец. Не поднимаясь с корточек и уронив голову на колени "звезды", он затрясся в гомерическом хохоте, выкрикивая при каждом быстром вздохе одно и то же: "Cogito ergo sum!" "Умереть можно!" -- восклицала при этом Джессика сквозь заливистый смех и теребила ему седые волосы. "Запросто!" -- визжала стюардесса, прижимая ко рту целлофановый мешочек, весь уже измазанный помадой. Займ истерически стучал кулаками по своим и моим коленям и рычал при этом: "Cogito! Cogito! Cogito!" Вдохновленный благоволением "звезды", Стоун вскочил на ноги и запрыгал на месте, как полоумный. Не шее у него вздулись синие перепутанные шнуры жил. "Умереть же так можно! -- кричал я Займу в ухо и указывал на стоунову шею в опаске, что один из шнуров вот-вот лопнет. -- Запросто!" Займу, а потом и мне стало от этого еще смешней, и мы принялись колотить локтями спинки передних сидений. Стоун не унимался, стонал от хохота и прыгал выше. Толпа расступилась перед ним и, улюлюкая, била в ладоши. "Не помирает!" -- крикнул мне в ухо Займ. "И не думает! -- смеялся я. -- Крепкий мужик!" В просвет между спинками кресел вернулась посиневшая от страха бородавка: "Остановите этого идиота ради Христа! Он же проломит пол!" "Это Боинг! -- крикнул ей профессор. -- Не бойтесь!" В тот же самый миг Боинг тряхнуло. Потом еще раз - сильнее. Потом хуже: самолет провалился в глубокую яму, как если бы лопнул вдруг один из трех шнуров, на которых он висел. "Нет!" -- потребовала бородавка, но лопнул и второй. Пассажиров разбросало по сторонам, стало тихо, и на панелях вспыхнули красные таблички. -- По местам! -- вскрикнула Габриела. -- И пристегнуться! В ожидании ужаса пристегнулся и я. Разлетевшись по местам, все сидели уже недвижно и безмолвно. Шум и счастье обернулись вдруг тишиной и страхом. Столь же неожиданным оказалось и помышление о конце: было обидно, что, если лопнет последний шнур, разобьются вдребезги столько сложнейших аппаратов, - человеческих тел, в которых, не говоря даже о мозге, каждая мышца обладает собственной памятью и сноровкой; аппаратов, каждый из которых мудренее любой летательной машины... Третий шнур уцелел. После мучительной тишины ударил гонг, и раздался знакомый голос: -- Это капитан Бертинелли! Ухабы позади, можете расслабиться! Вам раздадут наушники, чтобы посмотреть фильм, в котором играет великая Фонда, которая чтит нас личным присутствием и к которой я обращаюсь с такими словами: "Дорогая Джейн, позвольте грохнуть за вас водку, которой у меня, успокойтесь, нет! Я шучу!" Все рассмеялись, потому что Бертинелли шутил, и обернулись на Джессику, но она смутилась, ибо в качестве самой себя ко вниманию не привыкла. Вспомнив, однако, что тут она не она, не Джессика, а она, "великая Фонда", вскинулась, чмокнула себя в ладонь и, улыбнувшись публике, как фотокамере со вспышкой, сдула поцелуй в сторону пилотской рубки. Поцелуй грациозно вспорхнул с ладони и помчался по адресу, задевая на лету макушки зачарованных пассажиров. Займ забил в ладоши, и его поддержали. Не поддержал только Стоун: все еще тяжело дышал и шелковым платком аквамаринового цвета отирал себе пот с побледневшего лица. -- Спасибо! -- обернулась Джессика к Займу, и мне показалось, что после недавнего стресса "звезда" не успела себя покинуть и вернуться в роль. Показалось еще, что она то ли не торопилась в эту роль, то ли хотела одновременно не расставаться и с собою. -- Мисс Фонда! -- крикнул я Джессике, перегнувшись через Займа. -- Как вам чувствуется? -- Вам сами знаете! -- ответила она к его удивлению. -- Я бы сказал,