один выход - в женскую плоть; причем, добавила она, обладательнице этой плоти неискушенные юноши - вместе со зловонной жидкостью - отдают и свою смятенную душу. Это откровение подсказало Нателе отчаянную мысль, и вскоре Петхаину стало известно, что первенец ревизора и бриллиантщика Шалико Бабаликашвили втюрился в сироту Нателу Элигулову, а свадьба не за горами, поскольку девушка понесла. Через три месяца петхаинцы и вправду гуляли на свадьбе Давида, но рядом с ним стояла под венцом не Натела, а наследница знаменитого кутаисского богатея. Вернувшись домой из Ленинграда и разузнав о похождениях первенца, отец Давида, Шалико, впал в ярость, ибо даже в бреду не мог допустить мысли породниться с отпрыском "блядуна" МеирЪХаима и "колдуньи" Зилфы, - с "паскудницей", блудом приворожившей к себе его простодушного потомка. Что же касается самогоє Давида, он мгновенно уверовал в непогрешимость родительского суждения, потребовал у Нателы вернуть ему его смятенную душу и - по наущению ревизора - предложил ей деньги на аборт. Деньги она взяла, но, не проронив слезы, заявила Давиду, что, хотя любила его безотчетно, возвратит ему душу только через дьявола. Не сомневаясь, что при наличии бриллиантов можно задобрить и дьявола, Шалико приискал сыну в Кутаиси богатую невесту с такими пышными формами, что под натиском поднявшейся в нем плотной волны Давид растерялся, как если бы все еще был девственником, и снова принялся строчить стихи, пропитанные маскирующим ароматом незнакомых петхаинцам трав и цветов. К свадьбе тесть пригнал ему в подарок столь же крутозадую, как невеста, Победу, в которой молодожены и укатили в Гагры. В то же самое утро исчезла из Петхаина и Натела. Вернулась через 7 лет. Впрочем, когда бы ни вернулась, увидеть Давида ей уже не пришлось бы. В течение трех суток после прибытия в гостиницу молодожены, говорят, не выходили из номера, где - по наущению дьявола - распили восемь бутылок шампанского. На четвертый день, поддавшись воле того же дьявола, надумали опохмелиться абхазским инжиром и собрались на рынок. Стоило, однако, юноше подсесть к невесте в Победу, стиснуть ей левую грудь, а потом воткнуть в зажигание ключ и повернуть его вправо, - машина с глухим треском взметнулась в воздух и разлетелась на куски. Расследование установило очевидное: причиной гибели молодоженов явилась взорвавшаяся бомба, которую подложили недоброжелатели. Дополнительные вопросы - кто или почему? - занимали абхазскую власть не долго, ибо они были трудные. Дело закрыли и по традиции приписали его неуловимой банде ростовских головорезов. В Петхаине ходили другие слухи. Утверждали, будто взрыв подстроила Натела, заплатившая убийцам любовными услугами, - что, дескать, оказалось приемлемой купюрой и для начальника областного отделения милициии, который - за отсутствием улик - отпустил на волю задержанную неподалеку от сцены убийства Нателу, но наказал ей не возвращаться в Петхаин. По тем же слухам, из Абхазии Натела подалась в Молдавию и пристала там к табору своей тетки, с которой она якобы и поддерживала связь все последующие годы. После того, как табор, говорят, разогнали, Натела решилась вернуться в родную общину как ни в чем не бывало. Объявив петхаинцам, что желает обзавестись семьей и зажить по старинке, рассказала о себе, будто все эти годы учила трудные языки и работала переводчицей в Молдавии. Хотя мало кто этому верил, никто не смел высказывать ей своих сомнений, ибо Нателу побаивались еще и потому, что, ко всеобщему удивлению, она привезла с собой большие деньги. Более удивительным показалось петхаинцам почтение, которым окружили ее местные власти. Отец Давида (мать скончалась наутро после похорон первенца) сунулся было в райсовет со старыми подозрениями относительно Нателиного причастия к убийству сына, но председатель, давнишний друг, не стал и слушать. Сказал только, что подозрения безосновательны, поскольку наверху ему велели отнестись к женщине с уважением. Стали поговаривать, будто Натела изловчилась завести себе любовников из важных людей. Несмотря на слухи, петхаинцы - не только, кстати, евреи во главе с доктором Даварашвили - наперебой домогались ее руки, поскольку к тому времени былым научились пренебрегать уже и в Петхаине, где будущее - например, счастье - определялось не прошлым, то есть, скажем, дурною славой невесты, а настоящим, ее красотой и деньгами. Рука Нателы досталась неожиданному просителю: белобрысому Семе Бабаликашвили, брату погибшего Давида, тому самому, кого за светлые волосы и бесхарактерность прозвали в Петхаине "Шепиловым". Выбор всех удивил, поскольку, хотя и богатей, Сема был "пецуа-дакка", - мужчиной с недостающим яичком, и ему, согласно Второзаконию, не позволялось "пребывать в Господнем обществе". К тому же, после гибели брата он, говорят, тронулся и стал величать себя лордом Байроном. Подлечили, но не настолько, чтобы убедить, будто байроновские творения сотворены не им. Большинство петхаинцев считало, что Натела позарилась на его наследство, хотя, по утверждению прогрессистов, она вышла за Сему по той же причине, по которой убийц тянет к месту преступления. Шалико, разумеется, пытался уберечь от брака с нею и младшего сына, но, вопреки своей мягкотелости, Сема не сдался, и, к ужасу ревизора, Натела - еще до свадьбы - поселилась в его доме. Ужасаться ревизору пришлось недолго: согласно составленному милицией отчету, наутро после свадебной гулянки, проводив за порог последних гостей и возвращаясь по наружной винтовой лестнице в спальню на третьем этаже, Шалико оступился, скатился вниз и ударился виском о чугунную ступеньку. Снова нашлись злые языки, обвинившие в гибели ревизора Нателу: дескать, ведьма подкараулила хмельного старика на балконе и столкнула его вниз, чтобы не мешкая прибрать к рукам его богатство. Начальник милиции относился к Нателе с подобострастием, но для проформы допросил "Шепилова" об обстоятельствах инцидента. Тот показал что знал: после полуночи он с невестой удалились в брачные покои, где Сема сперва прочел ей отрывки из своей знаменитой поэмы о ЧайльдЪГарольде, потом вошел с нею в освященный небесами союз и, изнуренный тяжестью навалившегося на него счастья, уснул в ее объятиях. Проснулся - в тех же объятиях - от крика дворничихи, которая первой увидела утром труп старика. 54. С приближением безнравственности и хаоса, то есть народовластия После свадьбы Сема "Шепилов" долго не мог привыкнуть к тому, что, несмотря на недостающее яичко и созерцательность натуры, заполучил в жены самую блистательную из петхаинских женщин, которую к тому же - единственную в истории грузинского еврейства - приняли в штат республиканского КГБ секретаршей генерала Абасова. По расчету местных прогрессистов во главе с теми же Залманом и доктором, брак между "Шепиловым" и Нателой был обречен на скорый крах, ибо мужик, осознавший собственную ущербность на фоне доставшейся ему бабы, ищет и находит в ней какую-нибудь порчу, а потом, как бы защищая свою честь, отправляет ее восвояси. Между тем, брак выстоял, мол, проверку временем благодаря неожиданному несчастью, выпавшему на долю жениха: не переставая восхищаться Нателой, он начал вдруг - без основания - проникаться верой в собственную персону. Этот болезненный процесс оказался столь настойчивым, что со временем Сема стал, увы, самим собою, - худшее из всего, что, по утверждению прогрессистов, могло с ним произойти. Действительно: пренебрегая уже английским романтиком, писавшим в рифму, "Шепилов" принялся посвящать супруге оригинальные любовные творения в белых стихах, причем, рукописные копии сочинений - не на суд, а из гордости за мир творчества - раздавал не одним только прогрессистам. В отличие от последних, Нателу его сочинения не угнетали по той простой причине, что она их не читала. "Шепилов" из-за нехватки яичка - о чем, конечно, было известно властям - числился инвалидом, обладал, соответственно, правом не работать и, конечно же, не работал. К тому же, стихи свои - по причине трудоемкости занятия - он не рифмовал. Поэтому к вечеру, когда Натела возвращалась из Комитета, Сема успевал сочинять такое количество куплетов, что прочесть их у нее не было ни сил, ни времени. Оправдывалась тем, будто читать эти куплеты она стесняется, поскольку недостойна даже нерифмованной поэзии. Сему отговорка эта ввергала в восторг и подвигнула на новые посвящения, но прогрессистов она бесила циничностью: любая благородная женщина, рассуждали они, охотно внемлет даже мерзавцу, когда тот твердит ей, будто она и есть венец мироздания. "Шепилова" прогрессисты называли, правда, не мерзавцем, а придурком, который стыдился доставшегося ему богатства и потому внушил себе страсть к романтической поэзии, что, дескать, в его собственных глазах наделяло его лицензией на сожительство с красавицей, но в глазах прогрессистов, лишало его лучшего из мужских качеств, - недоверия к женщинам, и лучшего же из его индивидуальных достоинств, - презрения к себе. Прогрессистам не удавалось убеждать в этом петхаинских домохозяек, считавших "Шепилова" личностью незаурядной: во-первых, при наличии большого количества наследственных бриллиантов он ежедневно сочинял любовные стихи, а главное - посвящал их своей же жене. Стало быть, рассуждали петхаинские бабы, в тщедушной плоти Семы гнездилась уникальная душа. Доктор Даварашвили, друживший с "Шепиловым" со школьной скамьи, но невзлюбивший его после того, как отец доктора - в отличие от Семиного родителя - оставил сыну после смерти только собственные фотокарточки, пытался втолковать петхаинским простачкам, что души не существует, но вот мозг поэта, воистину уникальный, он при необходимости пересадил бы даже себе: именно и только этот орган у "Шепилова" и должен отличаться жизнеспособностью, поскольку, мол, Сема эксплуатировал его исключительно редко, - о чем стихи его и свидетельствуют. Доктор учил при этом, будто не только "Шепилов", но все романтики глупы и себялюбивы: кому бы ни посвящали сочинения, воспевают они в них лишь свой ущербный мир. Сема же, паршивец, к тому же еще и притворяется, будто он - это не он, а кто-то другой, добавлял Даварашвили. Притворяется в основном от безделья и обеспеченности, потому что не настолько глуп, чтобы действительно кого-нибудь любить, особенно ведьму, которая сгубила его родню и скоро, запомните, кокнет самого Сему. Что же касается его лирики, так же, впрочем, как и его души, - раз уж вам, дескать, нравится это слово, - то о ней следует судить в свете того символического факта, что в школьные годы петхаинский Байрон не расставался с асферической лупой семикратного увеличения для мелких предметов, но - мерзавец! - рассматривал в линзу не бриллианты, а свой крохотный пенис и единственное яичко. На подобное злословие "Шепилов" реагировал как истинный романтик. Не унижаясь до отрицания гнусных сплетен, он объявлял петхаинцам, что хотя и считает себя щепетильным мужчиной, но при случае способен на грубый поступок: я, переходил он вдруг на русский и смотрел вдаль, я одну мечту, скрывая, нежу, - что я сердцем чист; но и я кого-нибудь зарежу под осенний свист. Будучи уже самим собой, Сема признавался, что фраза эта принадлежит не ему, а российскому стихотворцу, от которого, тем не менее, он, "Шепилов", отличается, дескать, меньшей стеснительностью, то есть - готовностью зарезать школьного друга, не дожидаясь осеннего свиста. Хотя петхаинцы уважали Даварашвили за ученость, перспектива его заклания - на фоне бесприютной скуки - столь приятно их возбуждала, что они отказывались верить доктору, когда тот сообщал им со смехом, будто романтики с миниатюрными половыми отростками способны пускать кровь лишь себе, как, дескать, и закончил жизнь цитируемый Семой российский стихотворец. Впрочем, если, мол, когда-нибудь Сема и вправду разгуляется, то резать ему следует не его, лекаря и правдолюбца, а свою поблядушку из тайной полиции, которая, будучи скверных кровей, изменяла бы и сексуальному гиганту. Тем не менее, Нателу петхаинцы считали греховницей по причине неожиданной, но простой. Еще в 50-х годах, после смерти Сталина и с началом развала дисциплины, Петхаин прославился как самый злачный в республике черный рынок, где можно было приобрести любое заморское добро - от австрийского валидола в капсулах до итальянских трусов с вытканным профилем Лоллобриджиды и китайских эссенций для продления мужской дееспособности. Тысячи дефицитных товаров, минуя прилавки державы, стекались через посредников к петхаинским "подпольщикам", определявшим цену на продаваемую ими продукцию простейшим образом, - умножая уплаченную за нее сумму на богоугодную цифру 10. Хотя половину денег приходилось отдавать местным властям за отвод глаз, петхаинцы были счастливы. Но в семьдесят каком-то году Кремль вдруг разочаровался в человеческой способности к самоконтролю и рассерчал на тбилисцев, которые страдали незарегистрированной формой оптимизма и не только верили в свое светлое будущее, но, в отличие от всей державы, уже жили в условиях грядущего изобилия и вольнодумства. В специальном правительственном постановлении скандальное жизнелюбие грузинской столицы было названо коррупцией, и этой коррупции было велено положить конец. Поскольку тогда даже Грузия не вмешивалась в свои внутренние дела, задача была поручена особой комиссии, прибывшей из Москвы и включавшей в себя в основном гебистов. Спустя неделю в горкоме, в прокуратуре и в милиции сидели уже новые люди, - образованные комсомольские работники, которые, по расчетам комиссии, обладали лучшими качествами молодежи: прямолинейностью и жаждой крови. В городе наступили черные дни, хотя в Петхаине это осознали не сразу, ибо беда объявляется иногда в мантии избавления: новые властители стали вдруг отказываться от взяток, и лишенные воображения петхаинцы возликовали, как если бы Всевышний объявил им о решении взять производственные расходы на Себя. Ликовали не долго. Начались облавы, но и теперь - хотя ряды торговцев быстро редели - в смертельность предпринятой против них атаки они все-таки не верили: забирали их и прежде, но до суда доходило редко, ибо, в конце концов, кто-нибудь в прокуратуре или в милиции соглашался отвести глаза. Поэтому в прегрешениях против коммерческой дисциплины петхаинцы сознавались так же легко, как в Судный день раскалывались перед небесами в преступлениях души и плоти. Однако, в отличие не только от Бога, охотно прощавшего им любое грехопадение, но самих же себя, власти в этот раз выказали твердость характера и последовательность. Объявили показательный процесс, и трех петхаинцев за торговлю золотом присудили к расстрелу. Испортилась и погода. Поскольку основным промыслом в Петхаине являлась подпольная торговля, которой обязана была своею роскошью тбилисская синагога, над "грузинскими Иерусалимом" нависла опасность катастрофы, почти равная той, от которой два десятилетия назад избавила его кончина Сталина. Впали в уныние даже прогрессисты, добывшие сведения, что власти всерьез задумали выжечь черный рынок. Залман Ботерашвили - и тот растерялся, хотя, правда, тогда еще не был раввином. Выразился кратко, решительно и непонятно: Бога, да славится имя Его, нет! Впоследствии, в Нью-Йорке, он божился, будто имел в виду не то, что сказал, а другое: по технической причине Всевышний отлучился, мол, только на время и только из Петхаина. Но и это вызвало бурный протест со стороны бруклинских хасидов, утверждавших, будто Бог ниоткуда не отлучается, - идея, с которой Залман не согласился, отстаивая свободу как Господнего поведения, так и собственного капризного мышления. Отстоял, ибо действие происходило в Америке, но хасиды отказали грузинской синагоге в финансовой поддержке, чем чуть ее не сгубили. Залман спешно отрекся от своей позиции и обещал хасидам впредь не выражаться о небесах туманно... Сема "Шепилов", кстати, произнес тогда в Петхаине фразу еще более непонятную, чем Залманово заявление о несуществовании Бога: Величие Бога заключается в том, что Он не нуждается в существовании для того, чтобы принести избавление! Скорее всего, эту информацию Сема получил от жены, потому что избавление пришло именно через нее. Аресты в Петхаине прекратились так же внезапно, как начались; следствия были приостановлены, а задержанные евреи отпущены на волю. Больше того: двоим из приговоренных к расстрелу отменили смертную казнь на том основании, будто они не ведали что творили по наущению третьего, которому устроили фантастический побег из тюрьмы по образцу графа Монтекристо. Наконец, скрипнула и снова шумно закружилась пестрая карусель сплошного петхаинского рынка, и в воздухе по-прежнему запахло импортной кожей и галантереей. Никакого небесного знамения, как и предполагал "Шепилов", этому не предшествовало. Предшествовало лишь возвращение в Москву кремлевской комиссии: вскоре после ее отъезда новые тбилисские властители, хотя и продолжали выказывать завещанную им прямолинейность, выказывали ее в жажде столь же универсальной ценности, как кровь, - взятки. Будучи, однако, образованней предшественников, они - то ли из осторожности, то ли из брезгливости - в контакт с петхаинцами не входили, изъявив согласие взимать с них оброк через единственного посредника, Нателу Элигулову, чем уязвили самолюбие прогрессистов. Именно тогда Сема "Шепилов" впервые и стал в стихах сравнивать супругу с прекрасной Юдифью из Библии, спасшей единоверцев от вражеского набега. Тогда же, с легкой руки прогрессистов, многие петхаинские единоверцы Нателы и постановили, будто молодые отцы города допускают ее к себе из того же соображения, из которого ассирийский полководец Олоферн, по приказу Навуходоносора осадивший еврейский город Ветилий, пренебрег бдительностью и приютил легендарную иудейку, - то есть из неистребимой мужичьей тяги к бесплатному блуду. Доктор прорицал при этом, что поскольку бесплатный блуд, как и блуд по любви, обходится всегда дороже платного, постольку, подобно глупцу и кутиле Олоферну, малоопытные тбилисские взяточники, доверившиеся не ему, лидеру и грамотею, а Нателе, поплатятся скоро собственными головами. Причем, в отличие от добронравной Юдифи, блудница Элигулова доставит, мол, эти головы в корзине не народу своему, а хахалю, гебисту и армянину Абасову, а тот, подражая легенде, не преминет выставить их потом на городской стене для обозрения из Москвы. Окажись это пророчество верным, к спасенным торговцам вернулись бы черные дни, но неприязнь доктора к Нателе была столь глубокой, что он не постоял бы за такою ценой, - только бы раз и навсегда укрепить петхаинцев в том уже популярном мнении, согласно которому придурок "Шепилов" избрал в музы ведьму... Между тем, наперекор мрачным прогнозам доктора, жизнь в Петхаине продолжалась без скандала, если не считать таковым резкий рост благосостояния Нателы, лишний раз убедившей петхаинцев в том, что посредничество между евреями и властями - счастливая формула для умножения достатка. Столь же счастливой оказалась она и в связи с другим повальным увлечением петхаинских иудеев - бегством на историческую родину. Хотя Кремль даровал Грузии либеральную квоту на еврейскую эмиграцию, в каждом случае тбилисские власти прикидывались перед будущим репатриантом, будто у них не поднимается рука выдать ему выездную визу. Объясняли это, во-первых, стародавней привязанностью к евреям, а во-вторых, жесткой инструкцией, предписывавшей отказывать как в случае многоценности кандидата в репатрианты, так и в случае его многогрешности. Кандидаты же спешили в ответ заверить власти, что, подобно тому как нет неискупимого греха, нет и неодолимой привязанности. И, действительно, стоило кандидату передать должностным лицам количество денежных банкнот, соответствующее масштабу его прегрешений или ценности, как лица тотчас же находили силы справиться со щемящим чувством привязанности к евреям, - что проявлялось в выдаче последним искомого документа. Обмен мнениями и ценными бумагами - визами и деньгами - производился через Нателу. По сведениям доктора, ввиду массового исхода евреев из Петхаина, генерал Абасов распорядился освободить тесные полки архива от трофеев, которые гебисты конфисковали за долгие годы борьбы с петхаинскими идеологическими смутьянами и среди которых хранились, кстати, и каменные амулеты, принадлежавшие Нателиной матери Зилфе. Трофеи, говорил Даварашвили, состояли из смехотворного хлама вплоть до мешочков с порошком из перемолотых куриных костей, выдаваемых когда-то за расфасованные порции небесной манны, и круглых стекляшек, сбытых петхаинцам как запасные линзы к лорнету первого сиониста Герцля. Единственной ценностью среди экспроприированных гебистами предметов являлась, по утверждению доктора, рукопись Бретской библии, которой приписывалась чудотворная сила и которую Абасов не велел Нателе выбрасывать. Касательно Бретской библии, точнее, ее особой важности, доктор был прав, но, по слухам, двое из репатриировавшихся петхаинцев, приобретших у Нателы каменные амулеты, убедились на исторической родине в их охранительной силе: первый уцелел при взрыве бомбы в тель-авивском автобусе, а второго избрали заместителем мэра в Ашдоде. 55. Султан был в возрасте, когда нет смысла приступать к чтению толстых книг Важность Бретской библии выходит далеко за рамки того обстоятельства, что она и свела меня с Нателой, с которой - за неимением повода - познакомиться не удавалось. За время существования эта библия обросла многими легендами, и поэтому, ко всеобщему удобству, бесспорным считалось только то, о чем упоминалось в каждой. В каждой указывалось, что эта рукопись была написана полтысячи лет назад в греческом городе Салоники, находившимся под властью турецкого султана Селима Первого. Написана же была в семье еврейского аристократа Иуды Гедалии, переселившегося в Грецию из Испании, откуда чуть раньше и изгнали отказавшихся от крещения иудеев. Иуда Гедалия заказал рукопись Пятикнижия в приданое единственной дочери - светловолосой красавице по имени ИсабелаЪРуфь, которая страдала меланхолией и которую он вознамерился выдать замуж в Грузии, ибо, утверждал он, достойные ее руки испанские сефарды подались в северные страны, где климат усугубляет душевные расстройства. Впрочем, если бы даже не уехали, то вряд ли они добивались бы руки ИсабелыЪРуфь, ибо кроме меланхолии она, говорят, страдала амурными пороками. Иуда Гедалия остановил выбор на Грузии не столько из-за обилия в ней тепла и света, сколько потому, что в те времена память о близком родстве между испанскими и грузинскими евреями была еще жива. В те времена даже коренные народы Грузии и Испании помнили, что задолго до того, как они появились, а тем более стали коренными, в их края пришли евреи и назвали эти края своим именем, то есть Иберией, - что и значит на иврите "пришлые". Эти евреи принадлежали к одному и тому же колену, но со временем кавказские "иберы" - под влиянием восточных принципов лицемерия - проявили большую изобретательность, чем их западные сородичи, осевшие на Пиренеях. В восемьсот каком-то году, избегая насильственного крещения, одна из еврейских семей, Багратионы, приняла христианство и взошла на грузинский престол, благодаря чему иудеев так никогда из восточной Иберии, то есть Грузии, не выселяли. Именно Багратионам и рассчитывал выдать дочь Иуда Гедалия, руководствуясь тем соображением, что, поскольку они украшают национальный герб шестиконечной звездой и гордятся принадлежностью к ветхозаветному "Дому Давидову", постольку не побрезгуют и породниться с прекрасной соплеменницей из испанской Иберии. Багратионы побрезговали, к чему Иуда Гедалия не сумел отнестись стоически и безотлагательно скончался, оставив дочери в наследство виллу и библию. После смерти отца ИсабелаЪРуфь, согласно каждой из легенд, впала в такую глубокую меланхолию, что покинула Салоники и, забрав с собою Пятикнижие (кстати, наперекор стараниям местных греков), прибыла в Стамбул и попросилась в гарем султана Селима, где провела ровно семь лет. Хотя султан был уже в возрасте, когда нет смысла приступать к чтению толстых книг, он часто звал к себе иудейку переводить ему вслух из Пятикнижия, что, оказывается, помогало султану не только в расширении кругозора, но и в притоке крови к периферическому органу. Легенды приписывали последнее магической силе библейского текста, но существовало и мнение, будто турка приводил в волнение иностранный акцент ИсабелыЪРуфь. Между тем, поскольку чтения возбуждали также и меланхолическую иудейку, резоннее заключить, что с самого же начала пергаментная рукопись действительно обладала чудотворной силой. В 1520 году, с завершением чтения последней главы, Селим скончался. ИсабелаЪРуфь покинула дворец и теперь уже отправилась в Грузию. Отправилась без гроша за душой, потому что золотые украшения, подаренные ей султаном за красоту и услужливость, пришлось отдать главному евнуху в качестве выкупа за свою же собственную библию, которой и удавалось охранять ее от удушающих приступов меланхолии. С тех пор, в течение почти 350 лет, строгих фактических данных о приключениях Бретского Пятикнижия нет, поскольку легенды либо противоречат друг другу, либо в чем-то друг с другом не совпадают. Все они сходятся, наконец, на событии, происшедшим в конце прошлого века в картлийской деревне Брети. Еврейский пастух по имени Авраам, крепостной князя Авалишвили, сидел как-то безлунною ночью на берегу местной горной речки без названия и очень складно размышлял о смысле жизни. Сидел в той же позе, в которой его знаменитый тезка и коллега из Ветхого Завета догадался вдруг о том, что кроме Бога, увы, Бога не было и не будет. Не успев придти к столь же универсальному заключению, бретский пастух заметил посреди воды аккуратный пучок плывущего по течению огня. Когда еврей оправился от шока и протер глаза, пучок уже не двигался и мерцал прямо против него, зацепившись за выступавший из воды белый камень. Не разуваясь, пастух вошел в речку и поплыл в сторону огня, который при приближении еврея засуетился и стал свертываться. Когда Авраам пристал к выступу, под дотлевавшими языками пламени он разглядел толстенную книгу в деревянном переплете. Пастух осторожно прикоснулся к ней и, убедившись, что книга не обжигает пальцы, приподнял ее над водой, повернул к берегу и поспешил с находкой к владетелю окрестных земель Авалишвили... Вскоре в Грузии не осталось человека, кто не знал бы, что в Брети обнаружилась чудотворная библия, не тонущая в воде, не горящая в огне и - главное - способная за мзду выкуривать из еврейской души любую хворь. Больше того: она, говорили, в зависимости от размера платы умеет распутывать до ниточки сложнейшие сны и предсказывать будущее с точностью до ненужных деталей. Авалишвили приставил к рукописи городского грамотея из ашкеназов, который принимал посетителей - не только, кстати, евреев - в специальном светлом помещении рядом с княжескими покоями, где он подробно обсуждал с гостями сперва характер и стоимость искомой ими услуги, а потом просил их закрывать глаза и тыкать серебряной указкой в текст раскрытой перед ними библии. Нащупанная строфа служила ашкеназу ключом к решению любой задачи, избранной клиентом из прейскуранта. После смерти Авалишвили старший наследник князя продал Тору за огромную сумму местным евреям, которые переместили ее в синагогу. Истратив деньги, он хитростями забрал рукопись обратно и продал ее еще раз - теперь уже евреям из соседнего княжества. На протяжении последующих десятилетий эта история повторялась 16 раз, и, если бы не вступление в Грузию Красной Армии в 1921 году, возня с Бретской библией так никогда бы и не прекратилась. Большевики экспоприировали рукопись, находившуюся тогда в доме одного из сбежавших во Францию потомков бретского князя, и приговорили ее к уничтожению. Спустя 15 лет, однако, выяснилось, что рукопись была не уничтожена, а тайно продана кутаисскому еврею красным командиром с фамилией Авалишвили, которого в 1936-м году арестовали и судили по обвинению в спекуляции государственным имуществом и в связях с эмигрантами. На процессе командир настаивал принять во внимание два смягчающих вину обстоятельства: во-первых, покойный кутаисский еврей, которому он продал библию, был большевиком, а во-вторых, продана она была с личного ведома Серго Орджоникидзе, начальника военной экспедиции по установлению в Грузии советской власти. Суд принял во внимание оба смягчающих обстоятельства, но постановил командира расстрелять. Что же касается Бретской библии, - вдова кутаисского большевика, харьковская хохлушка, уверенная, что хранила посвященный ей мужем грузинский перевод украинского эпоса, охотно передала рукопись - по решению суда - в тбилисский горсовет. Куда ее девать - в горсовете придумать не могли до тех пор, пока несколько набожных петхаинцев не всучили кому-то взятку, в результате чего Бретская библия была отписана на хранение учрежденному тогда музею грузинского еврейства имени Лаврентия Берия. Идея об основании музея принадлежала прогрессистам, заявлявшим, будто его существование убедит мир в бережном отношении советской власти к еврейской старине. Скоро стало очевидно, что кроме рукописи Пятикнижия ценных символов этой старины оказаться в музее не может по той причине, что они истреблены. Директор музея Абон Цицишвили, который и настоял, чтобы вверенное ему учреждение было удостоено имени Берия, решил восполнить отсутствие экспонатов историческими гипотезами, изложенными в форме сочиненных им докладов. Хотя никто этих докладов не читал, горком распорядился держать их под плохо освещенным стеклом, поскольку, по слухам, Абон убеждал в них себя, будто интернациональное по духу мингрельское население Грузинской республики находится в кровном родстве с наиболее передовым и знатным из еврейских колен. Осторожность горкомовцев объяснялась фактом мингрельского происхождения Берия, но, уважая пафос научных изысканий Абона, они считали его стратегически важнейшей достопримечательностью музея. Абон проявлял свою любовь к еврейству тем, что стремился повязать с ним все величественное. За мудрость научного вымысла Москва наградила его в 37-м году приглашением на коллективную встречу с немецким романистом Лионом Фейхтвангером, поведавшим потом мировой общественности, что "национализм советских евреев отличается трезвым воодушевлением". С ходом времени, однако, то есть с ростом воодушевления, Абон стал утрачивать трезвость, и на собрании по случаю 15-летнего юбилея музея доложил ошалевшим петхаинцам, будто вдобавок к тому, что прямые предки Лаврентия Берия были истыми евреями, они и сочинили моисеево Пятикнижие, Бретская копия которой представляет собой авторский экземпляр, подаренный этой примечательной семьей грузинскому народу. Тою же ночью мой отец Яков позвонил Абону домой и велел бежать куда глаза глядят, ибо главный прокурор города подписал уже ордер на закрытие музея и арест директора. Через полчаса Абон примчался к отцу, - с огромным банным саквояжем, из которого вытащил толстенную книгу в деревянном переплете и драматическим жестом вручил ее Якову с заклятием хранить ее от врагов еврейства как зеницу ока. Во взгляде директора стоял не страх за свою судьбу, а - удивление по поводу неблагодарности властей, хотя это впечатление могло быть и неадекватным, поскольку Абон косил. Испугался зато отец. Почему это, спросил он, хранить книгу должен именно я? Ты - должностное лицо, и у тебя ее никто искать не додумается, ответил Абон, хлопнул за собою дверью и, как ему и было велено, стал убегать, увы, не туда, где можно было скрыться, но туда, куда глядели его косившее вправо глаза, в чем мы с отцом и с матерью убедились, провожая его взглядом из-за осторожно приоткрытой оконной ставни. Всю эту ночь мы с матерью не проронили ни слова, чтобы дать отцу возможность сосредоточиться над прощальной просьбой Абона. Сосредоточиться ему никак не удавалось, и эта его растерянность сковала, как показалось мне, не только нас с матерью, но и книгу, пролежавшую всю ночь на краешке стола рядом со старым немецким будильником, стрелка которого двигалась опасливо, цепляясь за каждое деление на циферблате. Перед рассветом, когда будильник щелкнул и стал дребезжать, отец встрепенулся, задушил звонок ладонью и, с возвращением полной тишины, сообщил нам шепотом, что чекисты будут искать Бретскую библию в нашей квартире. Он велел мне поэтому немедленно пробраться через окно в соседнюю с нами ашкеназийскую синагогу и схоронить там рукопись в шкафу для хранения порченых Тор. В течение трех дней я жалел еврейский народ и считал отца трусом. На четвертый к нам заявились чекисты и потребовали вернуть советской власти Бретскую библию, которую гражданин Цицишвили, задержанный неподалеку от нашего дома, выкрал из музея и вручил на хранение отцу. Яков напомнил чекистам, что он - должностное лицо, а Цицишвили - лжец, поскольку, мол, никакой рукописи тот на хранение не приносил. Вскоре выяснилось, что отец рисковал карьерой напрасно: обнаружив в шкафу Бретскую библию, ашкеназы побежали с нею в Чека и божились там, будто чудотворная книга сефардов сама укрылась в синагоге, за что заслуживает строжайшего суда. Чекисты согласились с этим, но поверить ашкеназам, будто рукопись пробралась в шкаф без внешнего содействия отказались, и в наказание надолго лишили их синагоги. Не поверили чекисты и отцу, поскольку его - тоже надолго - лишили прокурорской должности. 56. В ее дыхании я слышал не сладкую скверну стамбульского гарема С той поры стоило упомянуть при мне о Бретском Пятикнижии, меня охватывало смущение, которое испытывают подростки, обнаружившие в душе пугающее единство противоречивых чувств. Взрослого человека этим уже не смутить, - он способен совершать невозможное: расчленять ощущения и справляться с ними поодиночке. Эта премудрость оказалась для меня столь же непостижимой, как умение лечить бессонницу сном. Поэтому все эти годы воспоминания о Библии обновляли во мне ноющую боль в той ложбинке вправо от сердца, где вместе с душой и таится совесть. Будучи нестрогой, она теснила меня редко и небольно, но разошлась, когда стало известно, что, наткнувшись в парадном шкафу на рукопись, ашкеназы выдали ее на строгий суд. Никакого суда над библией не учинили бы и никакие ашкеназы ее бы не нашли - положи я ее в старый шкаф из-под порченых свитков Торы, который имел в виду отец и никто обычно не открывал, а не в в парадный, куда прихожане лазали каждодневно. В старом шкафу водилась огромная крыса по имени Жанна, стращавшая меня тем, что питалась пергаментом, к тому же - с порченым текстом. При дневном свете я бы не побоялся ее, но ломиться к Жанне ночью смалодушничал, зная по себе, что ничто не раздражает сильнее, чем перебитый сон. Другим чувством, возникавшим во мне при упоминании Бретской книги, было возмущение, что сперва греки, потом турки, и, наконец, грузины считали, будто она принадлежит им. Больше того: с какой стати, негодовал я, картлийский кретин Авраам, задумавшийся у речки о тайне существования, побежал с библией к князю? Любой ответ ввергал меня в ярость. А все эти смехотворные грузинские иудеи, которые гордились или ликовали, когда им удавалось выторговать у господ свою же вещь?! О тбилисских ашкеназах я и не думал: живя на чужбине, они, естественно, заискивали перед аборигенами и молили их лишь о позволении содержать синагогу, где им зато удавалось отыгрываться на более капризном, Верховном, землевладельце, у Которого в обмен на примитивные славословия они ухитрялись вырывать дорогостоящие бытовые услуги. Самым же саднящим из переживаний, обновляемых воспоминаниями о Бретской библии, была, конечно, любовная тоска по ИсабелеЪРуфь. Хотя легенды настаивали, что она была безупречно прекрасна, я представлял ее себе либо с некрасивыми кистями рук, либо со шрамом на губе, либо еще с каким-нибудь изъяном, ибо абсолютное совершенство возбуждает слабее и не дразнит ни рассудок, ни плоть. Совершенство лишает женщину еще и другого достоинства, - доступности. Вдобавок казалось, что в глазах у ИсабелыЪРуфь должно быть много полупрозрачной жидкости, - то ли непросыхающей влаги, зачерпнутой в материнской утробе, то ли вязкой росы, порождаемой неотступной плотской истомой. Подобно султану Селиму, меня волновало, что ослепительная иудейка из западной Иберии говорила с акцентом, который выдавал в ней чужеземку. Султан, очевидно, понимал в любви: чужеродность женщины наделяет влечение к ней пронзительной остротой, возвращающей любовному восторгу его первозданную разнузданность. Но если мусульманина возбуждало, что еврейка заявилась к нему из жизни, отдаленной от него великим пространством, меня вдобавок влекла к ней и отчужденность во времени. Влечение мое было исполнено той непонятой порочности человеческой плоти, которая порождает в душе меланхолию извечного ненахождения всенасыщающей любви. Поскольку этою же смертоносной меланхолией и страдала, должно быть, сама ИсабелаЪРуфь, поскольку после долгих скитаний по пространству и времени именно этот недуг и занес ее вместе с Бретской библией сперва к дряхлеющему султану Селиму, а потом из легенд - в мои разгульные сновидения, постольку в ее дыхании я слышал не сладкую скверну стамбульского гарема, а смешанный запах степного сена и свежей горной мяты. Душа моя замирала тогда в предвосхищении счастья, которое когда-нибудь, я знал, сдержать в себе окажется невозможным. Вместо счастья пришел позор: унизительный страх перед крысой по имени Жанна обрек меня на неотвязное чувство вины за погибель чудотворной книги. С той поры стыд перед ИсабелойЪРуфь не позволял мне уже и подступиться к ней. Моя тоска оставалась неутоленной и не покидала меня даже когда, как мне показалось, я излечился от юности и перестал вспоминать то, чего никогда не случалось... Расставшись, однако, уже и с молодостью, ко взрослым я не пристал. В отличие от них, я продолжал считать, будто неутоление любовной тоски, как вообще неисполнение мечты, - единственное что следует называть трагедией. Со временем, опять же в отличие от взрослых, я стал воображать, будто существует еще только одна трагедия, более горькая: исполнение желаний. Поэтому, наверное, меня и охватило смятение, когда - незадолго до моего прощания с родиной - доктор пустил слух, что Бретская библия жива и находится там, куда ее доставили ашкеназы, в ГеБе. Если это действительно так, решил я, то по законам совести именно мне и следует ее оттуда вызволить... 57. Без порченых мир давно загнил бы Доктор отказался назвать мне источник своей информации, но зато, выслушав мои признания, поделился еще одной: как и души, совести в природе не существует; по крайней мере, у нее нет законов, а если и есть, то жить по этим законам невозможно. Жить - это уже значит идти против совести! Эту информацию доктор заключил советом сосредоточиться на существующем, - на опасности соваться в ГеБе накануне отлета на Запад. Он был прав, но из того особого недоверия к очевидному, которое зиждется на отсутствии общих интересов с большинством людей, я связывал свое смятение с другим страхом, - со страхом перед возрождением юношеской тоски по ИсабелеЪРуфь или, наоборот, перед утолением этой тоски в том случае, если бы мне все-таки удалось вызволить у гебистов Бретский пергамент и тем самым устранить барьер ме