Чайковского все обернулись на меня, и в ресторане, несмотря на истерические причитания мэтра, воцарилась предгрозовая тишина, которую нагнетало негромкое бренчанье гитары: Мне утонуть? Пускай - но только в винной чаше! Я маком стать хочу, бредущим по холмам, - Вот он качается, как пьяница горчайший, Взгляни, Омар Хайям! Никто на помощь к Заре Востока не спешил. Судьба на всем скаку мне сердце растоптала, И сердце мертвое под стать немым камням, Но я в душе моей кувшины влаги алой Храню, Омар Хайям! Наконец, за англо-русским столом загрохотал недостроенный бульдозер в очках. Отерев губы салфеткой, швырнул ее на стол и направился ко мне. Заметив это, Заря Востока сразу угомонилась и отступила в сторону, - что предоставило бульдозеру лучший на меня вид. Стало совсем тихо. Чайковский продолжал беседовать с Хайямом: Из праха твоего все на земле кувшины. И этот наш кувшин, как все они, из глины, И не увял тростник - узор у горловины, И счета нет векам, Как стали из него впервые пить грузины, Омар Хайям! Что за наваждение, подумал я, опять меня хотят бить! Ощущение при этом было странное: хотя развинченный бульдозер - тем более, заправленный водкой - представлял меньшую угрозу, нежели орава черных юнцов, защищаться не хотелось: устал. Мысль о Нателе, однако, вынудила меня отставить в сторону правую ступню и нацелить ее в надвигавшуюся машину под самый бак с горючим, в пах, - так, чтобы искра отскочила в горючее и разорвала в щепки всю конструкцию. И ударил бы, конечно, если бы машина не убрала вдруг с лица очков и не сказала мне знакомым голосом по-русски: -- Сейчас тебя, сволочь, протараню! -- Нолик! -- ахнул я на русском же. -- Айвазовский! Бульдозер застопорился, забуксовал и взревел: -- Это ты?! Дорогой мой! К изумлению Зари Востока, Нолик расцеловал меня и потащил к столу представлять как закадычного друга. ...В друзьях мы не состояли, хотя знакомы были с детства. Звали его сперва по-армянски - Норик Айвазян, а Айвазовским он стал по переезду из Грузии в Москву: хотел звучать по-русски и "художественно". Что же касается имени, Нолик, - за пухлость форм прозвал его так в школе я. Имя пристало, и при замене фамилии Норик записал себя в паспорте Ноликом, что при упоминании армян позволяло ему в те годы добровольной руссификации нацменов изображать на лице недоумение. В Штатах я читал о нем дважды. В первом случае его имя значилось в списке любовников брежневской дочки, но список поместило местное русское "Слово". Зато заметка в "Таймс" звучала правдоподобно. Рассказывалось в ней о кооперативных ресторанах перестроившейся Москвы, и в числе валютных был назван "Кавказ" у Новодевичьего кладбища. Упоминалось и имя кооператора - Норика Айвазяна, "московского представителя Организации Освобождения Карабаха". ...Оправившись от липких лобзаний с хмельными кутилами и с самим Ноликом, а также от водки, которую он перелил в меня из чайного стакана, я сразу же собрался попросить у него десятку, но решил сперва справиться о доходах. Ответ обнадежил: "Кавказ" приносил ему ежемесячно 40 тысяч "париков", - банкнот с изображением отцов американской демократии в зеленых париках. Вдобавок, вместе с полковником Федоровым, он затеял под Москвой дело, связанное с производством зеркальных очков. Хотя "снимал в лысых", то есть - в банкнотах с изображением отца советской демократии без парика, но даже по нынешнему курсу - это "20 больших в тех же париках"! Потом, безо всякой связи со сказанным, он пожурил американцев за то, что, как только они набирают несколько миллионов "париков", сразу же притворяются богачами, а богачи, сказал Нолик, - если не борются за великое дело, - омерзительны. На какое-то мгновение мне стало больно за то, что я покинул отчизну, но вспомнил, что на новой родине беженцы имеют и больше. В качестве их представителя я качнул головой и поморщился: -- Сорок тысяч? Всего?! На двоих?! -- Ты что?! -- возмутился Нолик. -- Толик срывает 50! Но ему и карты в руки: это его идея! -- Какой Толик? -- спросил я, хотя не знал и идею. -- Полковник Федоров, -- сказал Айвазовский. -- Я знакомил! -- Который из них? -- оглядел я еле присутствующих. Они гоготали по английски. Единственный, кто изъяснялся по русски, причем, в рифму, сидел напротив, выглядел полуевреем и не скрывал этого от соседа, которому сам же каждую свою фразу и переводил: "Мой отец - еврей из Минска, мать пошла в свою родню. Право, было б больше смысла вылить семя в простыню. Но пошло - и я родился, - непонятно кто с лица. Я, как русский, рано спился; как еврей - не до конца". Сосед посматривал на него с подозрением. Не верил, что полуеврей спился не до конца. Не верил и я: не тому, что до конца спившийся полуеврей не может быть полковником, а тому, что он ежемесячно срывает под Москвой 50 больших "париков". -- Это он? -- спросил я Нолика. -- Это Толик? -- Толик это я, -- сказал мне полковник Федоров, восседавший, оказывается, рядом, по мою левую руку, которую я, смутившись, сунул ему под нос и сказал: -- Еще раз, полковник! На полковника Федоров не походил потому, что на нем был яркоЪжелтый нейлоновый блейзер, а под блейзером - яркоЪкрасная тельняшка со словом "Калифорния". -- Никогда б не догадался, -- улыбнулся я. -- Молод! -- Эх! -- обрадовался полковник. -- Забыл бык, когда теленком был. А еще, знаешь, говорят: Молодость ушла - не простилась, старость пришла - не поздоровалась. Айвазовский хлопнул меня по спине и воскликнул: -- Каков ТоликЪто, а! Ума палата и руки золотые! У армян говорят: олень стрелы боится, а дело мастера! -- Я армян уважаю, -- согласился полковник. -- Но у русских тоже есть свое: дело мастера боится. -- Почти одинаково, только без оленя! -- сообразил я и добавил более масштабное наблюдение. -- Народ народу брат! -- Философ! -- сообщил Нолик обо мне полковнику. -- Философов тоже уважаю, -- разрешил Толик и выпил водку, а потом рассмеялся. -- А такое, кстати, слышал, - философское: "Все течет, все из меня"? Или: "Я мыслю, следователь, но существую"? -- А что у вас за войска? -- рассмеялся я. -- Фольклорные? -- Толик у нас полковник безопасности! -- ответил Нолик. -- КГБ?! -- осмотрелся я. -- Или как это у вас называют? Кроме попугая и Зари Востока никто на нас не смотрел. -- Удивительно! -- сказал я Нолику. -- А говорил: в одном деле... -- Новые времена! -- похвалился полковник. -- А мы тут еще хотим ресторан перекупить у Тариела, -- добавил Нолик. -- Пора выходить на Америку! -- Это дорого? -- согласился я. -- Выходить на Америку? -- Наскребем! -- пообещал Нолик. -- Молодцы! -- вздохнул я. -- Нолик, мне нужна десятка. -- Как срочно? -- опешил Айвазовский. -- Сейчас. Нолик вытер губы ладонью и обиделся. -- 10 тысяч?! -- разинул рот полковник и вылил в него рюмку. -- 10 долларов, -- сказал я. Айвазовский переглянулся с Федоровым и после выразительной паузы проговорил: -- Мой тебе совет... бросай-ка на фиг философию и займись делом. Это же Америка! Даже у нас, в вонючем Совке, башковитый народ очухался и это... пошел в дело. Я тебе расскажу сейчас что делать, а ты выпей, не стесняйся! -- и снова переглянулся с Толиком. -- Что я тебе говорил вчера, Толик, а? Прав я или нет? -- Я и не спорил! Народ говорит так: ворона и за море летала, а умна не стала! -- и повернулся ко мне. -- А ты пей и прислушайся к Норику Вартанычу: он дурному не научит! Таких мало: ему могилу буду рыть, а там нефть, например, найдут! -- Так что же, Нолик, найдется десятка? -- спросил я. -- Слушай, милый, -- опять обиделся Нолик, -- откуда я возьму десятку-то? Мы же тут ходим с чеками. "Тривилерс"! Да, Толик? -- "ТриЪвилерс", "дваЪвилерс"! -- рассмеялся полковник. -- Трэвелерс! А мы тебе это... -- повернулся он ко мне. -- Хотим очки подарить! От них польза бывает, понимаешь? Дай-ка надену тебе, мы же друзья уже, дай-ка мне твой нос! Я не дал носа. Поднялся и похлопал обоих по плечу: -- Мне пора: у каждого Абрама - своя программа. Ну а таких друзей - за жопу да в музей! -- Хорошо сказано! -- взвизгнул Толик. -- По философски! -- рассудил Нолик. 78. Тайное в природе и в душе тайным и остается Идти было некуда, и я машинально вернулся к телефону. Заря Востока рассаживала семинолок между борцами против апартеида, а я машинально же нащелкивал свой номер, хотя по-прежнему упорно не подходил к телефону на другом конце. За круглым столом не было уже ни овербаевца, ни непонятливой собеседницы: должно быть, поняла и удалилась с ним. Попугай смотрел уже не на меня, а на Чайковского, - и одобрительно кивал головой. Старику песня нравилась и самому: Скажи мне, наша речка говорливая, Длиною в сотни верст и сотни лет: Что видела ты самое красивое На этих сотнях верст за сотни лет? Попугай навострил уши, а старик подмигнул ему и допел: Ответила мне речка края горного: Не знала я красивей ничего Бесформенного камня - камня черного У самого истока моего. Я вспомнил о Нателиных камнях; вспомнил с нежностью и Зилфу, ее мать; себя даже - у "самого истока моего", подростком, испугавшимся впервые именно в связи с Зилфиным колдовством над камнями и самоубийством ее мужа, бабника МеирЪХаима, - впервые испугавшимся тогда той догадки, что тайное в природе и в душе тайным и остается. Вспомнил изумленное лицо моего отца, прочитавшего предсмертную записку МеирЪХаима о невыносимой любви к Зилфе. Я расслабился и затаился в ожидании той уже не отвратимой горячей волны, которая разливается из горла по всему телу, растворяя его в пространстве и времени... Раствориться не успел: снова подкатил бульдозер, только теперь уже вконец развинченный. Забрал у меня из рук трубку и опустил ее на рычаг. Я не протестовал: не ждал даже извинений; ждал того, что было важнее, - десятку. Начал он с извинений: -- Ты уж прости меня, старик, но она настаивает. С другой стороны, она права: телефон не твой, а она тут фигура - мэтр! Фигура к тому же, старик, у нее как раз вполне! Я люблю когда жопа и живот облетают бабу как карниз. Это мне нравится: у черножопых и еще у - как она - у желтожопых. Обезьяны, но есть что помять! Нолик обвил меня за талию и подталкивал к выходу, а Заря Востока стояла неподалеку и торжествовала. Осознав к своему ужасу, что десятки он мне давать не надумал, а надумал, наоборот, угодить "желтожопому мэтру" и вышвырнуть меня, я перестал его слушать: сперва двинул левым локтем в бак, взболтав в нем горючее, а потом левою же ладонью схватил его за мошонку и сильно ее сдавил. Нолик перестал держать меня за талию: закинул голову вверх и стал глухо хрипеть. Почему-то подумалось, что никому на свете он не нужен - и я решил его взорвать. Кулак мой сомкнулся крепче, но шарики в нем оказались мелкими, и искры разлетелись не оттуда, а из глаз. Догадавшись, что взрыва не состоится, я заглянул Нолику в задымленные глаза и спросил: -- Понял? Он в ответ заскулил и пригнулся ниже. -- Норик Вартаныч! -- окликнул его из-за стола полковник. Не ответил он и ему. -- Отвечай же, Нолик! Понял или нет? -- повторил я, и теперь уже он попытался кивнуть головой. Я приослабил кулак, и с кивком у Нолика вышло яснее. Я отпустил больше. Яснее получилось и со звуком: -- Понял. Никто кроме него, однако, ничего не понял. Не поняла даже Заря Востока, норовившая зайти сбоку, чтобы разглядеть - отчего же это вдруг московский гость начал вертеться вокруг своей обширной оси. -- Норик Вартаныч! -- крикнул Федоров. -- Тебе плохо? -- Иду, иду! -- откликнулся Нолик истонченным голосом и посмотрел на меня умоляюще. -- Иди, иди! -- и я отпустил его вместе с мошонкой. Пошел и я. К выходу. Заря Востока провожала меня взглядом, в котором презрение ко мне соперничало с непонятым мною восторгом по отношению к Нолику. Еще больше запутал меня Чайковский: Оставьте одного меня, молю, Устал я от дороги и от шума. Я на траве, как бурку, постелю Свою заветную мечту и думу. Это мне было понятно, но, открывая дверь, я услышал иное: О люди, подойдите же ко мне, Возьмите в путь: я никогда не думал, Что будет страшно так наедине С моей мечтой, с моей заветной думой. ...На часы взглянул уже за дверью. Половина одиннадцатого! Тротуар оказался пустынен: грабить было некого. Отчаяние подсказало план, - утонченный, как пытка, но и смелый, как пьяная мечта: проникнуть в здание ООН напротив и приставить к стенке любого дипломата вплоть до генсека. Рассудок силился удержать меня от этого, но ему я уже не доверял, напомнив себе, что миром, представленным этим коробком на той стороне, правят именно отчаяние и неразумение. Проникать в ООН не пришлось. Одна из запаркованных у ворот машин показалась мне не пустой. Подкрался сзади, увидел сразу две тени, обе на переднем сидении, - и вздохнул: если у одной не окажется десятки, она окажется у другой. Пока решал - с какой стороны заходить, заметил, что они тоже, как и я, вот-вот решат задачу: тонкая, справа, оказалась женской и, перегнувшись скобкою к другой, к мужской, мелко суетилась. Широкая же, мужская, откинувшись на спинку, изредка вздрагивала. Из приспущенного заднего окна протискивался на волю Лучиано Паваротти, но в паузах, когда объемистый тенор вбирал в себя воздух, в том же окне задыхался другой сладострастец; не пел, однако, - постанывал. Мешкать я себе не позволил: в предоргастическом состоянии жертва менее опасна. Расстегнул сорочку и зашел с левой двери. Стукнул локтем в стекло и распорядился опустить его. Оно заскрипело и поплыло вниз, но из брезгливости я отвернулся и объявил водителю, что жизнь гнусна, а потому штрафую его на десять долларов. -- А почему смотришь в сторону? -- ответили из-за руля. -- А потому, что брезгую. Подглядывать тоже гнусно! -- Я подглядывал не за тобой! -- ответил водитель. -- Чего ты там мелешь! -- рассердился я. -- Застегнулся? -- Какая разница? -- ответил водитель. -- Застегнулся, не застегнулся... Сам вот пузо выкатил, а тут дама все-таки! -- "Дама"?! -- возмутился я. -- Так ты ж этой даме...! -- Ну, иди и докладывай! На него мне тоже положить! -- "Тоже"?! -- оскорбился я. -- А ну, выходи! -- Послушай! -- ответили теперь спокойней. -- Чего пристал? Я ж не про тебя - "положить"! Я про Кливленда! -- Про кого? -- опешил я. -- А то он не балуется с бабами, да?! Или ты?! Я ж наизусть тебя знаю! И ты - меня: я Бобби, помнишь? И говорю как есть: не за тобой наблюдал. Одно дело - телефон твой или почта, но наблюдать уже не наблюдаем. Я говорю честно; в начальники уже не мечу: стар... И бабы мне дороже, чем должности! Голову мне можно было к нему не поворачивать. Теперь уже я знал кого собирался грабить, - агента ФБР. Того самого, сидевшего за круглым столом с непонятливой семинолкой. Что за проклятье! - подумал я. - Во всем мире люди грабят безо всякого недоразумения! Особенно тут! Кто ж это надо мной издевается?! Да никто, сам я себя и заложил: надо было идти прямо в ООН, а не приставать к ветеранам секретной службы в ответственные мгновения! -- Надо было идти в ООН, -- произнес я и, оскорбленный невезением, обернул к нему печальное лицо. -- Ну вот еще! -- проговорил он. -- А теперь у тебя опять испортилось настроение. Как тогда, пять лет назад. Сперва буянишь, а потом сам же обижаешься. Ты и тогда рвался в ООН, а ООН тут ни при чем: они с частными жалобами не возятся; только если обижается государство на государство. А ты - хотя и на государство - обиделся от своего имени, а это нигде не считается... Короче, я сказал как есть: не за тобой следим... Могу даже сказать за кем, -- и полез наружу. Я не знал что делать; тем более - брюки у него на причинном месте оказались уже застегнуты и придираться было не к чему, если бы даже я и осмелился штрафовать сотрудника ФБР. Сотрудник тем временем шагнул ко мне, взял за талию, как Нолик, и отвел в сторону: -- А следим не за тобой, хотя и за земляками твоими. В желтой куртке, а особенно - жирный. Знаешь давно? -- Жирного давно! -- обрадовался я. Обрадовался и он: -- Второго знаем: Толя Федоров. Но интересует нас не он. -- Правильно! -- загорелся я. -- Надо брать толстяка! -- Ты его, видно, любишь! А водку хлестал с ним стаканами! -- Кавказский обычай! -- застеснялся я. -- Зато потом яйца ему выкручивал! Ты, наверное, сидел уже здесь. -- Намекаешь? -- застеснялся и он. -- Я, к твоему сведению, девочке показывал как ей позже с толстяком этим, с Гуревичем, себя вести, понял? Семинар проводил! -- и рассмеялся негромко. -- С каким это еще Гуревичем? -- не понял я. -- С Гуревичем, с дружком твоим, которого сперва лобзаешь, а потом требуешь брать! -- и хмыкнул. -- С толстяком что ли? Хорошо работаете! Айвазян фамилия!... Знаю с детства! Гуревичами у него и не пахло! Бобби заметно огорчился. -- Это хорошо, что не пахло! -- рассудил он. -- То есть хорошо ему, а нам как раз плохо: значит, водит, сволочь, за нос и нас... Хитер! Это тебе не Федоров! -- и качнул головой. -- Все отменяется! -- Что отменяется? -- полюбопытствовал я. -- Все! -- объяснил он. -- До встречи с Кливлендом все отменяется! В том числе и эта девочка. А с тобой нам как раз надо обо всем поговорить. О Гуревиче. Об Айвазяне, то есть. Сесть и по-дружески так, знаешь, поговорить... Сам захочешь помочь. -- Не думаю, -- признался я. -- Обязательно захочешь... Здесь все связано! С тобою, я слышал, уже говорили о генерале Абасове. Все связано: Гуревич этот... то есть Айвазян, как говоришь, и Абасов! И библия, конечно! С тобой же говорили и о ней, ну! Почему не доверяешь? Я тебе доверяю... Я подумал надо всем и обрадовался. Не доверию ко мне, но тому, что я понадобился Бобби. -- Знаю, что доверяешь, -- сказал я ему. -- Долго следили! И много прошло времени! А во времени, Бобби, все меняется. Это раньше я беседовал бесплатно. А теперь я, как все на свете, - американец. Теперь без гонорара не здороваюсь! Мне показалось, что Бобби испытал приступ жажды: -- С деньгами не я решаю, -- и закурил. -- Десять долларов! -- выпалил я и снова отвернул голову. Наступила пауза, заполненная клубами сигаретного дыма. Нас с Бобби прощупала в темноте одичалая фара заблудшего велосипедиста в белых ботинках и красных рейтузах. Он посмотрел на нас ищущими глазами, но тоже постеснялся и отвернулся. Я проводил его сердитым взглядом, а потом вернулся к Бобби. Лицо у него, все в дыму, было озадаченным. Потом он очнулся, полез в карман, вытащил оттуда бумажник, а из него - две десятки. Я взял обе и догадался, что Нолик, свинья, вырос в важную птицу. Уже захлопнув за собою дверь, Бобби обернулся ко мне и добавил: -- Кстати, не надо Кливленду про семинар, ладно? Я вернулся теперь уже к правой дверце. По-прежнему постучался локтем в стекло и попросил семинолку опустить его. Лицо у нее было испуганное. Протянув ей одну из моих десяток, сказал: -- Это тебе в знак извинения. За перерыв в семинаре! -- и подмигнул ей. -- А с толстяком этим, с Гуревичем, - отменяется! Но ты не горюй: там у него внизу трогать нечего! Жидковато! Она сперва растерялась, но потом, когда Бобби грохнул со смеху, - хотя опять же ничего не поняла, - рассмеялась и сама. 79. Побежденные и жаждущие тепла Через десять минут пришлось сожалеть о расточительстве и страсти к эффектам: пакистанец, продавец бензина, не соглашался доверять мне канистру и требовал за нее пятерку. Я предлагал трешку, - на большее не имел права: десять минус восемь за бензин и канистру только и оставляло мне шанс на проезд в тоннеле. -- Слушай, -- хитрил я, -- не торгуйся, как жид! Ты же - слава небесам! - мусульманин! Мерзавец антисемитом не оказался: -- Все под Богом равны! -- объявил мне и показал на Него тощей рукой. -- Пять, и ни центом меньше! Я потребовал менеджера. -- Мистер Бхутто дома, -- ответил пакистанец. -- Мистер Бхутто - мой приятель! -- попробовал я. -- Тогда я ему позвоню, -- сказал он. -- Поговори! -- Так поздно?! -- возмутился я. -- Я же интеллигент! -- Поговорю я, -- согласился он и позвонил. Разговаривал долго. По-пакистански. Поглядывал на меня и, видимо, описывал, но мистер Бхутто отказывался меня признать. Пакистанец спросил какая у меня машина. Я ответил, что у меня их три: Додж, Бьюик и еще одна, третья. Какая, спросил пакистанец. Я бесился и не мог вспомнить еще какую-нибудь марку. Ответил обобщенно: японская. Потом они опять стали говорить о чем-то. Продавец размахивал короткими руками, ронял трубку, перехватывал ее на лету и вздымал глаза к другому мэнеджеру: то ли благодарил Его, то ли извинялся за оплошность. Наконец, спросил мое имя. -- Джавахарлал! -- объявил я. Он перевел информацию на другой конец провода. Потом снова повернулся ко мне и спросил фамилию. -- Неру! Джавахарлал Неру! Мистер Бхутто велел ему описать меня подробней. Облегчая продавцу задачу, я стал медленно поворачиваться вокруг оси. В голове не было ни единой мысли. Не было уже и отчаяния - только усталость. Пакистанец опустил трубку и доложил, что мистер Бхутто передал привет, но меньше, чем за пятерку канистру не отдает. Шагая по улице с тяжелой канистрой без цента на тоннель, я снова увидел велосипедиста в мерцающих ботинках и красных рейтузах. Оглянулся на меня еще раз. А может, подумалось мне, он вовсе и не педик. Может быть, смотреть ему больше не на кого или хочет сообщить, что канистра протекает. О Нателе, с которой еще предстояло оказаться наедине, я старался не думать: ощущал перед ней неясную вину, хотя сейчас уже жизнь тяготила и меня. Когда затекла рука, я остановился у края тротуара и облокотился на белый Мерседес. Отдышавшись, пригнулся к канистре, но прежде, чем приподнять ее с тротуара, обомлел: увидел покойника! Прямо перед носом. Лежал - покрытый черным пледом и с торчащими наружу ботинками - на хромированной каталке, застрявшей между запаркованными машинами. Я огляделся. Все показалось мертвым: здания, выстроившиеся вдоль улицы, пустые автомобили вдоль тротуаров, деревья, афишные тумбы, телефонные будки, - ничто не двигалось. Что же он тут делает? - подумал я в ужасе о трупе и медленно зашел к нему в изголовье. Осторожно приподнял плед и вздрогнул еще раз, потому что в полумраке покойник обрел конкретность. Это был мужчина моих лет - в темно-синем пиджаке поверх белоснежной рубашки и с широкой красной бабочкой. Лицо - совершенно белое - выражало недовольство, одна из причин которого представилась мне очевидной: ремень, пристегивавший труп к каталке, был затянут на груди чересчур туго. Очевидной же представилась и другая причина: покойник лежал на каталке как-то сам по себе, без присмотра, одинокий и, несмотря на парадный вид, потерянный. Вот именно! - догадался я, он ведь, наверное, и есть потерянный! Закатился сюда и застрял между машинами. Но откуда? Я опустил плед ему на грудь и снова осмотрелся, теперь уже внимательней. Вокруг было безмятежно, - обычно. За перекрестком, в свете открытой парадной двери под козырьком, я различил двух живых людей. У одного из них светились фосфором ботинки. Присмотревшись, я различил в полумраке прислоненный к дереву велосипед и поспешил к перекрестку. Оба обернулись ко мне, и один оказался, как я и ждал, знакомым - в белых ботинках и красных рейтузах. Я остановился поодаль и уставился на второго, хоть и не знакомого, но зато облаченного в солидный фрак с атласными лацканами. -- Кого-нибудь ждете? -- начал я. -- Ищем, -- ответили рейтузы. Я обрадовался: -- В синем пиджаке, да? В черных ботинках? -- Может быть! -- обрадовался и фрак. -- Как это - "может быть"?! Ищете и не знаете? -- Не валяй дурака! -- сказали рейтузы. -- Где он? Заподозрив ужасное, я отступил на шаг и пожалел, что, не имея оружия, оставил на тротуаре канистру с горючим. -- Надо объяснить человеку! -- рассудил фрак и шагнул вперед. -- Мы, знаете ли, не знаем как он одет, но знаем о нем все другое. -- Что именно? -- потребовал я. -- Все! Знаем даже, что вчера он был в Филадельфии. Мне стало хуже: -- В Филадельфии? А кто он есть? То есть - был... -- Киссельборг! -- сказали рейтузы. -- Балетный критик. -- Балетный?! А почему не знаете как выглядит, если ищете? -- Я как раз знаю! Я танцор. Это он не знает. -- А почему молчишь как выглядит? -- спросил я. -- Слушай! -- вспылили рейтузы. -- Ты издеваешься! Ты же спрашивал как одет, а не как выглядит! Высокий, и белое лицо. -- Подожди, подожди, -- вмешался фрак. -- У них у всех белые лица - когда не негры. Я имею в виду не критиков, а людей. -- Но у него слишком белое, понимаешь? -- Это плохой вкус! -- возразил фрак. -- Я не употребляю белил. Я люблю, чтобы люди выглядели натурально, как мертвые! -- Ты не понимаешь меня! -- вздохнул танцор. -- У него как раз в жизни было очень белое лицо. Чересчур! -- Тем более! -- парировал фрак. -- Таких вообще - надо не белилами, а румянами, чтобы было видно, что когда-то был живой, -- и повернулся ко мне. -- Но его привезли из Филадельфии, а Филадельфия - давно не Нью-Йорк! Сперва мне почудилось, будто я начал понимать, но потом решил, что безопаснее убежать. -- Так где же Киссельборг? -- спросил танцор. -- А зачем он вам? -- ответил я. -- Слушай! -- опять вспылил он. -- Что ты за человек! Ты не издеваешься, нет, ты такой и есть. Зачем он нам может быть нужен, а? Не догадываешься? В конце концов, ты же сам к нам и пришел! -- Правильно! -- признал я. -- А сейчас сам же и уйду. -- Постой! -- вскинулся и фрак. -- Как - "уйду"?! Где критик? -- А зачем он вам? -- настаивал я. Теперь уже оба, видимо, поняли, что в помощи нуждаюсь именно я. Фрак выступил было вперед, но я дал понять, что помогать следует издали. Он вернулся назад и сказал: -- Критик этот... как же его в жопу звать-то? -- Киссельборг, -- сказал танцор. -- Но не надо о нем так! -- Да я так, к слову... Так вот, Киссельборг нужен мне, чтобы его похоронить. В землю. Это принято - хоронить если мертв. -- А как же получилось, что его надо хоронить? -- сказал я и поправился. -- Зачем вдруг хоронить должен ты? -- Дай-ка я объясню ему, ладно? -- перебил танцор и повернулся ко мне. -- Видишь ли, Киссельборг жил в Нью-Йорке, но умер в Филадельфии на ленинградском балете... -- Кировском? -- перебил и я. -- Правильно, Кировском, -- продолжил танцор. -- Так вот, он скончался там, но сразу его сюда везти не стали: с ним хотели попрощаться и там... А сегодня ночью, конечно, привезли: утром уже панихида, придет весь балетный мир! Мы, из балета, стараемся хоронить своих днем, потому что вечером спектакли. Понятно пока? -- Пока да! -- подбодрил я его, поскольку он старался. -- Его, одним словом, выгрузили из машины, дали Карлосу расписаться и уехали. Карлос - это он! -- и ткнул пальцем во фрак. -- Да! -- показал тот плохие зубы. -- Карлос Бонавентура! -- Карлос расписался, машина уехала, а Карлос вернулся к себе отодвинуть стулья для каталки с Киссельборгом. Понимаешь? Не все. Соотвественно - я кивнул головой лишь слегка. -- Вот! Возвращается Карлос за Киссельбергом, а его уже нет! Я думаю так: те, кто выгрузили каталку, не замкнули тормоза, и он покатился. То есть коляска покатилась, а Киссельборг - вместе с ней. Понимаешь? Куда-то туда. Я все объехал, ищу, но его нету. -- Все понятно! -- улыбнулся я. -- Единственное что... -- Скажи, -- разрешил Карлос. -- Почему критика привезли к тебе? -- спросил я его. -- Родственник? Ты даже его имени не знаешь! -- Нет, не родственник, -- ответил Карлос, -- но куда ж его тут еще везти?! Весь балет хоронят у меня! Ну, многих... -- Карлос, видишь ли, был первый, кто догадался открыть дом для гомиков, -- объяснил танцор. -- "Для гомиков"? -- Да, "Аполлон", -- подтвердил танцор и указал рукой на вывеску за спиною Карлоса. "Аполлон", прочел я, "Похоронный дом К. Бонавентуры". Я засиял от удовольствия, ибо, хотя непонимание и приносит счастье, именно понимание приносит наслаждение: -- Так бы и сказали, что - "Аполлон"! А то закрываете собою вывеску... Теперь все ясно: "Аполлон"! -- Меня тут все знают! -- зашевелился К. Бонавентура. -- Я, например, знаю давно! -- соврал я. -- Очень хорошая идея! -- Назревшая, -- зашевелился и танцор. -- Конечно! -- зашевелился теперь и я. -- Все мы умираем. -- Всегда! -- согласился он. -- А ты тоже, да? -- Очень! Хотя не хочется. -- А почему не хочется? -- удивился танцор. -- А кому хочется?! Танцор подумал и переспросил: -- Я имею в виду - ты тоже гомик? Я опешил: -- А ты-то сам как думаешь? -- Я догадался сразу! -- обрадовался он. -- Пойдем? -- рассердился вдруг на танцора Карлос. Пока мы пересекали авеню и шагали вниз, я начал думать о Нателе, но вспомнил, что надо бы вырвать у танцора пару долларов на тоннель. Стал искать лучшую фразу. Нашел, но выговорить не успел: каталки с критиком перед белым Мерседесом не было. -- Был здесь! -- выдавил я. -- Увезли?! -- всполошился Карлос. -- Как - увезли?! -- хмыкнул я. -- Кому критик тут нужен?! Особенно мертвый. -- Людям все нужно! -- объяснил Карлос. -- Что плохо лежит. Я вспомнил о канистре. Ее тоже не оказалось. Взбесился. Посмотрел на всякий случай вверх по тротуару. Потом вниз. Канистра стояла на месте, - рядом с другим белым Мерседесом. -- Вот она! -- воскликнул я. -- Канистра! -- Что?! -- спросил Карлос. -- Канистра?! -- И критик, наверное, тоже там, -- ответил я. Побежали. Рядом с канистрой увидели и каталку. -- Вот же он, сукин сын! -- обрадовался Карлос. Танцор кольнул Карлоса укоризненным взглядом, потом зашел к покойнику с головы и приподнял плед. -- Да, -- кивнул танцор. -- Как живой: очень белый... Карлос придал лицу философское выражение и сказал ему: -- А ты прав, он высокий! Смотри куда ноги прут! Я еще раз взглянул на ботинки покойника и заметил, что подошва совершенно чиста. "Адолфо" - прочел я и громко заржал: -- Вспомнил кое-что. У нас в городе, где я родился, продали как-то народу импортные ботинки. Назывались "Адолфо". Но назавтра они у всех разошлись по швам. Выяснилось, что это специальная обувь для покойников. Наш министр, дурак, купил за гроши в Италии... -- Правильно, -- проговорил Карлос. -- Ничего смешного: для покойников выпускают специальный гардероб. -- А я, например, не знал, -- признался танцор. -- Мне всегда казалось, что жизнь для мертвецов не приспособлена. -- Это хорошая фраза, -- сказал я, -- потому что жизнь - не для покойников. Особенно, если эмигрант. -- Каждому свое! -- пропустил это Карлос. -- У всех в мире свой гардероб. В балете - тоже своя обувь... Говорить стало не о чем. Танцор покрыл критика пледом и посмотрел вопросительно на Карлоса. -- Я тоже пойду, -- буркнул я. -- Дайте мне только пару долларов. Да? И не обижайтесь, пожалуйста... Я все-таки нашел вам вашего критика... Они переглянулись. Карлос полез во фрак, вытащил тонкую пачку однодолларовых бумаг, отстегнул две, потом приложил к ним визитку и протянул руку. ...И мы разошлись. Канистра была теперь легче: наверное, протекло много. Шагалось, между тем, тяжелее. На перекрестке я отыскал их взглядом. Среди притихшего города, в полутьме, Карлос во фраке и танцор в мерцающих ботинках, оба полусогнувшись, подталкивали своего Киссельборга в гору, и всех их троих, да и самого себя, четвертого, каждого из тех, которых вокруг не было видно и которые проснутся завтра в этих домах и разъедутся по городу в этих автомобилях, в том числе Чайковского с гитарой, даже Айвазовского с полковником Федоровым, Зарю Востока, юную семинолку, Бобби из ФБР, пакистанца с бензоколонки, - всех вокруг мне стало так жалко, что внутри больно защемило. Все они представились мне такими, какие они есть, - как дожидавшиеся меня на кладбище петхаинцы: побежденные, потерянные и жаждущие тепла. И таким же представился себе я сам - смешным, ничтожно маленьким и лишенным любви. Взглянул вверх, на прожженную звездами и присыпанную пеплом молитвенную шаль из крохотных облачных лоскутов и искренне пожелал всем победы... 80. Кончина есть движущая сила бытия Хотя было уже поздно для того, чтобы торопиться, я, завидев Додж, побежал к нему, опорожнил канистру и швырнул ее с грохотом вон, поскольку бензина оказалось в ней меньше половины. Громко и грязно выругался в адрес Пакистана, сплавившего мне брак. На шум в окно надо мной высунулись круглолицые супруги, отказавшиеся одолжить десятку. -- Чего, дурак, буянишь?! -- крикнул супруг, а супруга добавила, что час поздний и тоже назвала "дураком". Жалость к человечеству у меня мгновенно улетучилась. -- Пошли все на хуй! - распорядился я. Исчезли. Пошли то ли туда, то ли за двустволкой. Я влетел в Додж и крутанул ключ. Приученный к невезению, ждал, что мотор откажет, но он сразу же взревел сытным голосом, и через минуту я мчался в пустом тоннеле по направлению в Квинс. Под землей невольно представил себя мертвецом. Думать об этом не хотел, но вспомнил, что в моей голове нет мускула, способного отключить мысль, - как, например, смыкание век отключает зрение. Универсальность этого дефекта страшила: человечество состоит из круглолицых супругов, пакистанцев, полковников федоровых, айвазовских, семинолок, танцоров, зарей востока, - и, увы, никто на свете не способен перестать думать! Додумал свою мысль и я: мне показалось, будто все на свете люди уже когда-то прежде жили и подохли, а теперь находятся "по другую сторону дыханья", и, стало быть, будто этот, живой, мир на самом деле есть загробный, то есть ад, - и никто этого не понимает. Стало смешно. Особенно при виде петхаинцев, которые, рассевшись на могильных плитах кладбища Маунт Хеброн, Хевронская Гора, дожидаются гроба. Ждать им уже надоело, но никто этого выказывать не смеет, - даже моя жена, поражавшая меня бесхитростностью. На кладбище все робеют, тем более петхаинцы - на не обжитом пока и чужом кладбище; в ожидании Нателы, перед которой каждый ощущает вину. Чем же они там занимаются? Кто - чем, наверное. Одни осматривают могилы и восторгаются порядком, который на Западе - в отличие от Петхаина - царит даже после смерти. Другие восхищаются роскошными склепами, трогают их и вздыхают, ибо на подобные им денег уже не заработать: надо было двигать из Петхаина раньше! Или - наоборот - жалеют тех, которым понаставили куцые базальтовые плиты; жалеют, но гордятся тайком, что, хотя сегодня могут заказать себе камень подороже, они все еще живы. Третьи вспоминают, что им не миновать смерти - и подумывают о разводе. Еще кто-нибудь просто проголодался, но никому в том не признается: стыдно думать о пище среди мертвецов. "Хотел бы баранины?" -- спрашивает его еще кто-то с таким видом, словно вспомнил о ней только, чтобы нарушить тишину. "Баранины, говоришь? Как тебе сказать? -- морщится он. -- Я мясо не люблю... Разве что покушать немножко..." А есть среди петхаинцев и такие, кто не проронит и слова: посидит, постоит, примется вышагивать, разглядывать все, щупать, слушать, может быть, даже думать, но потом опять сядет и будет молчать. Раньше я подумал бы о нем как о мудреце: молчит, значит, мыслит, а мыслит, значит, существует, а если существует, - значит, мудр! Сейчас - нет: молчание есть не мудрость, а молчание. Люди - когда молчат - молчат потому, что сказать нечего: иначе бы не молчали. Я представлял себе тени заждавшихся петхаинцев, - шевелящиеся на фоне далеких, забрызганных желтым светом манхэттенских небоскребов. Различал огни сигарет, слышал сморкания, вздохи, бессвязные реплики, шуршание листьев под ногами. Видел и наш, петхаинский, участок на Хевронской горе, - выделенный нам неровный, но опрятный пустырь. Вообразил себе и Нателину яму, которую - в соответствии с нашей традицией - надлежало вырыть глубже, чем принято в Америке, хотя в Америке подходят к этому разумнее: похоронить покойника - это сделать его незаметным для живых, а для этого незачем рыть глубоко. А место для Нателы я выбирал сам, - зеленый холмик, усеянный белыми камушками... Мысли эти, усталые и скорбные, не кончались, хотя я уже выскочил из тоннеля и катился по шоссе. Стал жадно оглядываться, стараясь выудить взглядом утонувшее во мраке пространство. Привыкнув к темноте, глаза научились различать в ней отдельные предметы. Мелькнула колонка, у которой высадил Амалию; мелькнули и первые жилые постройки Квинса. Знакомый щит: "Кошерное мясо братьев Саймонс". Знакомая тумба водохранилища, а над нею - завязший в облаках знакомый же диск луны, настолько чистой и оранжевоЪрозовой, что на фоне захламленного Квинса мне ее стало жалко. По обе стороны Доджа возникали и убегали за спину образы знакомого пространства, - и это подавляло во мне пугающее ощущение моего неприсутствия в мире. Пространство, подумал я, есть, как и время, метафора существования, его гарантия, среда, без которой невозможно чувствовать себя живым. Смерть, наоборот, - это исчезновение пространства. Пространство - это хорошо, подумал я. И время - тоже хорошо. Я различал во тьме предметы и линии, которые - в солнечном свете - уже видел сегодня по дороге в Манхэттен. Почувствовал в себе присутствие времени, и эта связь со временем тоже внушала мне, что я жив. Смерть - это разобщенность со временем. Поэтому людей и тянет к старому, к людям, которых они знают. Узнавание людей в пространстве и времени, узнавание пространства во времени или времени в пространстве - единственная примета нашего существования. Поэтому и тревожит нас исчезновение знакомого, своего. Поэтому меня и радует существование петхаинцев, и поэтому всех нас, петхаинцев, так искренне огорчило исчезновение Нателы... Потом я подумал о ней: каково ей там, где исчезают? Догадался, что на этот вопрос уже ответил: ей так, как если бы нас лишили связи с пространством и со временем; как если бы положили в деревянную коробку. И как если бы уже никогда ничего для нас не могло измениться. Ужас! - вздрогнул я: никогда - ничего нового, никогда - ничего прежнего, никогда - ничего. Вот почему все и боятся смерти. Вот почему наше существование насквозь пропитано ужасом небытия. Вот почему смерть, находясь в конце жизни, превращает ее в сплошную агонию, а кончина есть движущая сила и неизбывно манящая к себе тайна нашего бытия... Меня опять захлестнула нежность к Нателе. Нежность и любопытство. Опять стало ее жалко. И опять она стала загадочной. Захотелось сдвинуть с гроба крышку и снова погладить ее по лицу. Прикоснуться к ней, - к не существующей. Перекрыв себе обоняние, я протянул назад правую руку. 81. Когда время устает от пространства Гроба не было. Никуда в сторону он не съезжал: его уже не было. Ни гроба, ни крышки, ни запаха, - ничего... Додж устоял на колесах чудом: взбесился, взвизгнул, заскрежетал, крутанулся вокруг задней оси, припал низко на левый бок, но устоял. Стукнулся задом о бетонную тумбу в середине хайвея и замер на месте, как вкопанный. Но не умолк, - продолжал урчать и трястись. Я включил в кабине свет: Нателы не было. Как если бы ее в машине не было никогда. Я закрыл глаза, потом открыл их, но ее по-прежнему не было. В плоть и в сознание стала процеживаться какая-то жидкая и раскаленная тяжесть, -