о терпкого привкуса страха перед близостью особого восторга, который доступен лишь странникам. Подавшись вплотную к Габриеле и бережно - как если бы надолго - расположив ладони на ее шее, я стал не спеша ласкать ее прохладные губы и прислушиваться к растраченному запаху красного мака, не удушившего меня, как прежде, в тесной пещере моей собственной плоти, а переманившего в посторонний желто-зеленый мир передо мной, пронизанный ощущением податливой полноты, мягких изгибов и изобилия. Припав к Габриеле грудью, я наслаждался надежностью женской плоти враставшей в мой собственный организм и избавлявшей его от привязанности к себе, - сладкое чувство высвобождения из оков, которыми я был с собою связан. Перестал и ощущать себя: отдельно меня уже не было, а поэтому не стало уже и ничего из того, что недавно было только во мне, - ни какого-нибудь помышления, ни страха перед следующими мгновениями, ни памяти о предыдущих. Я не обладал уже даже собою. Перестал осязать и Габриелу; было лишь состояние растворенности в чем-то безграничном и женском... Но потом вдруг поцелуй себя истратил и перестал быть... Настала пауза полного бездействия: мы с Габриелой открыли глаза и уставились друг на друга. В ее зрачках я разглядел то же самое, что она, должно быть, - в моих: спокойное удивление, не тронутое ни чувством, ни мыслью. Когда сошло на нет и удивление, я стал возвращаться в себя, но чувство, недавно потянувшее меня к этой женщине, не возвратилось; в том самом месте, где оно во мне было, разрасталась теперь пустота, потому что никакое чувство не способно длиться без желания о нем думать. Продолжалось зато и крепло настроение, завязавшееся во мне тотчас же, как я приник губами к дыханию Габриелы, - безразличие к катастрофе. Самолет, между тем, не только уже не дергало, - сходило на нет и дрожание. -- Почему вдруг не идем вниз? -- возмутился я. -- Как же не идем?! -- удивилась в ответ Габриела, которая только недавно представилась мне духом, отягощенным женской плотью, а сейчас смотрелась отчуждающе красивой куклой, пусть и не мертвой, но никогда еще живой не бывавшей. -- Скоро садимся. Прежде, чем проникнуть в смысл услышанного, я обратил внимание, что случившееся между нашими губами Габриелу ничуть не смущало: бросив уже на меня свой обычный уверенный взгляд, она нащупала левой рукой в кармашке жилета сиреневую губную помаду со стеклянным наконечником и, дождавшись пока я заморгал, отвернулась к стеклу, заглянула в него и не своим голосом произнесла: -- "У нас только одна жизнь, и "Ореоль" настаивает, что прожить ее надо с сиреневыми губами!" Никакой разницы между собой и ею я не видел: либо теперь, либо прежде, либо же и теперь, и прежде, она скрывалась за масками, но все они были ее собственными. Когда она закончила закрашивать себе стертые губы и повернулась ко мне, я наконец спросил: -- Говорите - "садимся"? -- Я поднялась вернуть вас на ваше место. -- Идем на посадку? -- и почувствовал почти разочарование. -- Давно идем, - и садимся через полчаса, а вам, повторяю, надо идти к себе и пристегнуться! -- и она стала выбираться из кресла. Когда Габриела подалась вперед, и корпус ее вернулся во вторую зону, - мы, обменявшись мимолетным взглядом, оттянули головы назад. Выпрямившись на ногах, она - близко от моего лица - стала оправлять юбку на коленях, которые у нее, как и прежде, до взлета, мелко подрагивали в тесных сетчатых чулках. Тогдашнее плотоядное чувство ко мне не возвратилось: быть может, разглядев в ней свое отражение, я перестал воспринимать ее как нечто чуждое и тем самым влекущее к себе. А быть может, - хотя мы с Габриелой не закончили даже целоваться, - дело обстояло проще, как и бывает между странниками, которые всякий раз надеются, что наслаждение поможет им отряхнуться от оболванивающей непраздничности бытия. Поэтому мы и вкладываем в наслаждение со странником все свои силы, за исключением того, чего быть не может, - знания странника. Непраздничность жизни есть единственно нормальное ее состояние, - так же, как и единственно нормальной является любовь к человеку через знание его. Но избегая непраздничности, мы ищем сверхчеловеческое посредством наслаждения со странником, то есть без знания его и без любви к нему, - не будучи человеком. И каждый раз это наслаждение завершается разрушительной грустью, ибо, не поднявшись до человеческого, невозможно человеческое превзойти. Наслаждение не заканчивается праздником и нарастанием прежних сил, которых снова не станет хватать для преодоления тоски бытия. И эта тревожная догадка - не как мысль, а как ощущение - возникает каждый раз. А иногда приходит и не отпускает. -- Ну! -- потребовала она. -- Отпустите же! -- Так просто? -- опешил я. -- И все? -- Нет, не все! -- и протянула мне правую руку, в которой все это время, как я только что заметил, держала синюю тетрадь. -- От доктора Краснера: я его сюда не пустила... Он и сказал, что вы здесь... Я забрал тетрадь, тоже поднялся и направился к выходу вниз. У винтовой лестницы, едва миновав гардину, за которой находился Стоун и которую поэтому я быстрым шагом и миновал, замер: почудилось, будто кто-то глухо постанывал, но, вспомнив, что покойники не умеют даже стонать, я обернулся к Габриеле и пропустил ее вперед. -- Хочу вас развеселить, -- сказал я, когда мы спустились на несколько ступенек. -- Проходил мимо Стоуна и вспомнил... Не знаю почему, но вспомнил к месту: садимся как раз в Англии... Послушайте: какой-то хрен, навеселе, снял ночью в лондонском отеле номер, а наутро портье извиняется, что забыл предупредить о перегоревших лампочках в комнате и о мертвой француженке в постели. Лампочки не понадобились, буркнул хрен, а с мертвой француженкой в постели вышло нехорошо: я принял ее за живую англичанку! Габриела хохотнула, потом вдруг изменилась в лице и сказала, что, кажется, понимает - почему эта шутка пришла мне на память, и попросила меня пройти вперед. Протискиваясь между перилами и волновавшейся грудью стюардессы, я вообразил, будто и мне понятно почему Габриела пропустила меня: -- У нас все еще впереди. Помните - насчет философии? Щитком ладони она прикрыла вырез на блузке, велела мне возвратиться к себе, а сама повернула по лестнице назад. 88. Общение между людьми невозможно Возвращаться в свое кресло я не спешил: иногда люди кажутся отвратительными и без причины. Выручил сортир. Пристроившись на унитазе, я раскрыл тетрадь, снова ставшую моей. Настроение изменилось еще до того, пока вник хотя бы в одну из строчек, потому что все они, за исключением слов "а" и "но", оказались высвеченными розовым, голубым и оранжевым фломастерами. Начал с голубых. "Поскольку большинство людей идиоты, - а это аксиома, - общеизвестное есть ложь." И рядом - мелкая Генина приписка: "Кто сказал?" Вопросительный знак, и опять же не моей рукой, был заключен в скобки и приписан к концу голубой же фразы: "Если человек не врет, значит, не знает как улучшить правду." Такая же комбинация, - вопросительный и скобки, - но нервно перечеркнутая, стояла перед началом другой строчки: "Если есть возможность кого-нибудь сильно избить, - сильно и избей!" От голубых строчек перешел к розовым, знакомство с которыми позволило заключить, что Гена высветил этим цветом эмигрантское. Первую же попавшуюся Гена обставил сразу двумя восклицательными знаками: "Советские беженки резко пахнут местами поєтом, а местами - и резко же - духами "Джорджио". А беженцы на естественное вне родины понижение возможностей реагируют неженственно резким повышением притязаний. Аналогия: приближение импотенции проявляется в наконец-то сложившейся готовности трахать только красавиц." Вопросительный с восклицательным стояли над строчкой об "акульей атаке на недавних советских эмигранток в прибрежных водах флоридского пляжа, где они купались без менструальных тампонов." Следующее, глобально-приложимое, наблюдение он ошибочно втиснул в рамки розовой, эмигрантской, жизни: "В пригородном поезде ко мне подступает контролер и говорит: Спасибо! (дескать, либо покажи, мудак, свой билет, либо сейчас же его купи у меня!) А я протягиваю ему 5 долларов и тоже говорю: Спасибо! (дескать, вот тебе, засранец, деньги, подавись ими, а мне дай твой сраный билет!) А контролер кладет в сумку деньги, протягивает мне голубой (кстати, Гена, голубой!) клочок бумаги и говорит опять же: Спасибо! (дескать, забирай, мудак, свой голубой билет!). А я забираю его и говорю все то же самое: Спасибо!... Спасибо-спасибо-спасибо-спасибо." Общение между людьми невозможно, ибо оно свелось к куцему набору пустых слов и ситуаций, за рамки которых выходить бесполезно, хотя внутри этих рамок существование унижает своей механичностью и пустотой... Потом перекинул взгляд на истории, которые Краснер выкрасил гадким оранжевым фломастером, хотя, по моему разумению, они как раз вполне реалистичны! Почему, например, нельзя представить себе петхаинца, переставшего вдруг расти в 10-летнем возрасте?! Тем более, что в 20 он вырос сразу на 7 см.! На столько же, кстати, на 7 см., он вырос ровно в 30, и ровно на столько же - ровно в 40. И наконец он утешился, ибо, как вычислил, к концу жизни достиг бы нормальной длины. Не заметил, правда, того, что, хотя с ходом времени туловище нагоняло упущенное, лицо обретало вид абстрактного рисунка: на нем исчезали черты и детали... Или почему нельзя представить себе петхаинца, почувствовавшего однажды, что он способен угадать священную комбинацию из 373 цифр и тем самым раскрыть тайну бытия?! Беда, конечно, в том, что, если он все-таки ее раскроет, случится катастрофа: столкнутся между собой две враждебные сферы, - земная и небесная. И все вокруг приходят в ужас от самого факта его существования, но зарезать его боятся, поскольку предсмертная агония озаряет мозг... Или почему нельзя представить себе, будто этот петхаинец был одновременно тем самым, который категорически перестал расти в 40 лет, но уже был достаточно высок, чтобы достигать земли обеими ногами?! И будто он переселился в Нью-Йорк, влюбился в проститутку, похожую на Джейн Фонду и оплатил ей по люксу - плюс еще 5 тысяч - поездку в Грузию или даже в Абхазию?! И будто вдруг в тот же самолет уселась по пути (скажем, в Лондоне) сама актриса?! И будто пассажиры - в том числе Фонда с проституткой - при этом растерялись и стали вести себя как в жизни, то есть и смешно, и глупо, - как на "корабле дураков"?! 89. Когда люди не спят, им приходится жить -- Там кто-то молчит! -- дернула дверь Габриела, и из тетради я мгновенно вернулся в сортир. -- А может просто замок заклинило? Растерявшись, я спустил воду в бачке и, смыв в голове что наследил в тетради, отодвинул защелку. -- Это вы? -- удивилась Габриела. -- Что это за привычка не отзываться?! Я стучу, а вы молчите, как мох в лесу! -- Что?! -- рассердился я. -- Люди тут сидят не для упражнений в отзывчивости, а во-вторых, откуда это: "как мох в лесу"? Опомнившись, Габриела снова смутилась и сказала: -- Извините, я взволнована, а слова как раз из вашей тетради: я ее слегка полистала, когда несла от Краснера... А стучусь, чтобы... Я испугалась, а главное - мисс Фонда... Ну, ей надо попользоваться, -- и посторонилась, открыв мне вид на стоявшую за ней Джессику. -- Извините, -- пролепетала Джессика и прикрыла губы с размазанной сиреневой помадой. -- Это я виновата. -- Просим, госпожа Фонда, -- пролепетал я и протиснулся между Габриелой и Джессикой, ощутив тяжелую мякоть обоих бюстов. Джессика юркнула в туалет, а я сказал Габриеле: -- Что с вами? У вас какой-то странный взгляд... Она перевела его на меня и проговорила: -- Даже не знаю как сказать... Да и не стоит, наверное... Одним словом, я разочарована что ли... -- Признак юности! -- объяснил я. -- Меня мало что обижает... Габриела выждала паузу и решилась сказать правду: -- Я хочу сказать правду. Сердце мое екнуло, потому что правда пугает. -- Не буду только называть имен - и не требуйте. -- Нет, -- обещал я, -- не буду. К чему вообще имена? Она снова помялась, но, наконец, отвернулась и сказала: -- Я не поверила глазам! Ей-богу, не поверила! Потому что, если поверишь, то что же, извините, получается? Что? -- Не знаю, -- признался я. -- Никто, наверно, не знает. -- Как же не знаете?! Это конец цивилизации! -- Правда? -- спросил я. -- Да, крах! -- согласилась она с собой. -- На борту самолета! -- На борту? -- переспросил я. -- Прямо на борту? Она кивнула, и я стал гадать - что же все-таки прямо на борту произошло более поразительное, чем произошедшая смерть. -- Неужели... -- начал я и пристроился к направлению ее взгляда. -- Неужели кто-то с кем-то... Я не спрашиваю - кто! Габриела вскинула голову и резко ею кивнула: -- Уже нет! Но да! Трахались! И я видела это сама! Через минуту, проверив свои выводы, я их огласил: -- С другой стороны, Габриела, может быть, никакого краха в этом нет, понимаете? Может быть, это не конец, а просто, ну - как вам сказать? - два человека трахались себе спокойно на борту самолета. А может быть, и не спокойно, - я не знаю, я же не видел... Просто трахались и все. Они же не пилоты, им не надо следить за курсом. Она задумалась. Думала долго, и мне захотелось ей помочь: -- Давайте подумаем вместе: когда люди не спят, им приходится жить, правильно? Ну, а когда живешь, приходится делать всякое! А какая разница - где, если не спишь, а живешь, правильно? -- Вы правы, -- закивала она. -- Но все-таки поразительно! -- Здесь вы как раз ошибаетесь, -- огорчил я ее. -- На свете ничего поразительного нет. И знаете почему? Потому, что на свете все поразительно! Правильно? Я произнес это с очень серьезным видом, но сперва Джессика за дверью шумно спустила в бачке воду, а потом Габриела вдруг вскинулась и громко же рассмеялась: -- Забудьте все это, ей-богу! И возвращайтесь на место! ...Пробираясь к моему месту у окна, я лихорадочно пытался представить - как, где и кто осмелился трахаться прямо на борту. Опускаясь в свое кресло и пребывая в полном смятении, объявил: -- А я вот возьму и снова не застегнусь! Профессор Займ промолчал, и я повернул к нему голову; не потому, что он не ответил, а потому, что время от времени головою нельзя не вращать: рядом в кресле сидел не Займ, а другой живой человек - Мэлвин Стоун! Все на нем - как и было раньше; не хватало лишь галстука цвета датского шоколада и твидового пиджака из верблюжьей шерсти, который, правда, покоился у него на паху. -- Мистер Стоун?! -- проверил я. -- Очень рад вас видеть! -- улыбнулся он. -- Нет, это я вас рад видеть! -- разволновался я. -- Вы уже не там? -- и ткнул пальцем вверх. -- Нет, я уже здесь! -- и хлопнул по подлокотникам. Займ - в конце ряда - высунулся вперед и улыбнулся мне: -- А вас долго не было! -- Знаю, -- согласился я. -- Я отсутствовал. -- А мы уже садимся, -- не унимался Займ. -- Знаю и это, -- кивнул я, думая о Стоуне. -- Как вы себя чувствуете, мистер Стоун? -- А он в завидном настроении! -- подхватил Займ. -- Если я не умираю, я всегда в завидном настроении! -- рассмеялся Стоун. -- У меня было несколько инфарктов, но в промежутке я всегда здоров и всегда в завидном настроении! -- Такого не бывает! -- огрызнулась вдруг старушка с бородавкой. -- У меня печень, и я это всегда чувствую. Если есть проблема, она есть - пока ее не решишь! А некоторые проблемы вообще не поддаются решению! -- Такого тоже не бывает! -- вмешался сзади "спаситель еврейства" Джерри Гутман. -- Нету проблемы, которую не решить! Его продолжавшееся существование меня взбесило: -- Абсолютная чепуха! Глупые люди думают, будто проблемы существуют, чтобы их решать и будто их можно решить. Никто никаких проблем не решает. Люди просто иногда живут дольше, чем проблемы, а иногда нет. -- Правильно! -- возликовал Стоун. -- Нет даже такой заповеди - что проблемы надо решать! Вообще ни в чем никаких правил нету, есть предположения и приметы. Я, например, когда выживаю, - всегда предполагаю, что это хорошая примета! В прошлый раз - когда выжил - так именно и подумал, а через месяц сделал большие деньги! И опять решил: это хорошая примета! И оказался прав... Я очень суеверен! -- и, рассмеявшись, добавил для меня тихим голосом. -- Вы-то как раз знаете что я имею в виду! -- Конечно, -- ответил я. -- Опять выжили! -- Я не это имею в виду, -- качнул он головой. -- Хотя вы правы, выжил, и это тоже, как выяснилось, - к везению! Я растерянно кивнул головой и промямлил: -- У меня тоже, знаете, сердце, и тоже недавно повезло. -- Я видел! -- хихикнул Стоун и поддел меня локтем в бок. -- Да? -- спросил я. -- Что вы имеете в виду? -- Пожалуйста, пристегнитесь! -- встрянула вдруг Габриела, но, не остановившись, прошла мимо за гардину. Стоун кивнул ей вслед и снова шепнул мне: -- Ну, видел я, видел! -- и кивнул теперь вверх. -- Там видел! Вас и ее! Вместе! Ну, очень вместе! -- Нет, -- обомлел я. -- Это не то, что вам показалось. Стоун, к изумлению Займа, расхохотался и склонился ко мне: -- Вы не поверите, но мы ей сказали то же самое! -- Кому? -- не понял я. -- Вашей Габриеле! Это, мол, не то, что вам кажется! -- и снова расхохотался, расстроив Займа окончательно. -- Так и сказали? -- поразился я. -- Так это были вы?! Я имею в виду - именно вы так сказали? -- Оба! И я, и она. А что тут еще скажешь? -- Она тоже так сказала? Кто это она? -- "Кто это она?" -- передразнил он меня. -- А вы тоже ведь хитрец: добиваетесь, чтобы я назвал имя, хотите проверить - знаю я все или нет, да? Да, знаю! -- и, оглянувшись, снова хихикнул, а Займ начал себя осматривать. -- Вы меня сбили, -- признался я. -- Кто "она тоже"? -- Нет, -- мотнул головой Стоун. -- Имени как раз не скажу; скажу просто, что все знаю. А вот она, кстати, сама! Хай! -- Хай! -- ответила Джессика и опустилась в кресло, принадлежавшее раньше Стоуну. -- Хай! -- повторила она мне и теперь уже не прикрыла губы ладонью, потому что они были аккуратно закрашены. -- Хай! -- улыбнулась она и Займу. -- Хай, хай! -- усердно закивал головой Займ. -- Как самочувствие, мисс Фонда? Так долго вас не видели, соскучились, хотя только что смотрели ваш фильм. Какое понимание характера! И чутье! А в жизни сердце у вас еще добрее: мистер Стоун рассказал тут, пока вы задержались, что если б не вы, он бы не вытянул. Вы, ей-богу, прелесть и суперчеловек! Да, мистер Стоун незаурядный мужчина, но - вы с вашим положением! Джессика, чуть смущенная, подала голос не ему, а мне: -- Еще раз, пожалуйста, извините! Я не понял ее, ибо старался сейчас понять не ее, а Габриелу, скрывавшуюся за гардиной и подсматривавшую за Джессикой. Я представил себе ее смятение при виде хлопотавших за другою гардиной Стоуна с Джессикой. Понять ее было нетрудно: откидываешь гардину, ожидая увидеть труп, а труп не только жив, но трахает на диване звезду экрана и поборницу прав! Конец цивилизации! -- Она обращается к вам! -- окликнул меня Займ. -- Кто? -- очнулся я. -- Как кто? Мисс Фонда. Просит у вас извинения, -- сказал Займ, развернулся к ней и от моего имени попросил, в свою очередь, извинения у нее. -- Тут шумно, Джейн: уже садимся, и он не слышит. За что, извините, он спрашивает вас, вы извиняетесь? -- Скажите: за инцидент в туалете, - поймет... -- За инцидент в туалете?! -- Займ побледнел и повернулся ко мне. -- Она сожалеет за инцидент в туалете... -- Я все слышал, профессор! -- кивнул я. -- Спасибо! -- Кстати! -- обратилась ко мне Джессика. -- Он уже знает... -- Я? -- выдавил Займ. -- Я ничего не знаю! -- Я говорю о мистере Стоуне, -- сказала она. Займ умолк, а Стоун снова толкнул меня локтем: -- Я же вам говорил: все уже знаю! И, знаете, знаю, что знаете все и вы! Ну, вы-то, оказывается, знали с самого начала, а мне она сказала об этом только в конце... Перестал понимать и я. Стоун это понял и объяснил: -- А пока она не сказала, я думал, что это не она, а она! -- Да? -- спросил я. -- Да. Хотя, если честно, -- и захихикал, -- я-таки почувствовал что-то знакомое: я ж, вы знаете, был уже, извините, с ней дважды; ну и чувствую что-то знакомое, но потом думаю - еще бы! Все ведь женщины одинаковые там! -- и приподнял пиджак с паха. -- Все на свете зависит вот от какого места! -- и, рассмеявшись, почесал висок. Займ принял жест на свой счет, возмутился и задрал голову. -- А потом она все рассказала! Призналась, что она не сама она, а она сама, -- не унимался Стоун. -- Я сперва расстроился: такой был праздник! Звезда и... поборница! Потому, может, я и вытянул! -- Мэлвин! -- не понял я. -- Почему вы мне это рассказываете? -- Это она попросила, потому что вы знакомы с самоєй, да? -- Она? ...А что значит - "такой был праздник"? -- Это невозможно описать, потому что это - в голове! Вы любите поэзию? -- и, не дожидаясь ответа, Стоун заключил. -- Это было как поэзия! -- и улыбнулся: сравнение ему понравилось. -- Да? -- не понял я. -- Я не понял. Почему - как поэзия? -- Ну, лучше, чем проза! -- и снова остался доволен. -- А как сейчас? После того, как вы узнали, что она не она? -- А сейчас тоже хорошо, потому что я подумал: вот я бывал с ней раньше - и было как проза. Но я мечтал, что когда-нибудь будет не она, а настоящее, - как поэзия. И вот сегодня я-то думал, что это настоящее, понимаете? А потом понимаю вдруг, что это - то же самое! Вы меня понимаете? И мне сейчас даже лучше: я сейчас понимаю, что все - то же самое! Я, наверно, говорю глупо, да? Я не нашел что ответить и воскликнул: -- Что вы! -- и, откинувшись в кресле, дал ему понять, что "корабль дураков" приближается к земле, и пора уставиться в окно. -- Что значит "глупо"? "Глупо", "не глупо" - это ведь тоже то же самое! Он заглянул мне в глаза и произнес: -- А я питаю к вам искреннее уважение! -- Я тоже, -- ответил я и замолчал, но потом поправился. -- Я тоже питаю к вам уважение! -- Да? -- обрадовался Стоун. -- А за что? Я подумал и нашел искренний ответ: -- За то, что выжили! 90. Я все сверху вижу, - и прошлое, и будущее Старушка с печенью в переднем ряду принялась уже припудривать для лондонцев синюю бородавку на лбу, а закрылки за окном задвигались на проворных штырях. Свет в небе слабел, отчего краски внизу, зеленые, синие и желтые участки земли, обретали промежуточные оттенки, намекая, что скоро сольются в единый глухой цвет. Когда самолет нырнул вниз еще несколько раз, - посреди зеленых полей проступили светлые сгустки поселений. Потом пиджак Мэлвина Стоуна свалился ему в ноги: машину наклонило вниз, и она пошла медленно, как если бы собиралась остановиться в воздухе и зависнуть над землей. Под крылом не спеша оборачивался и уползал назад оранжевый холм, а когда он исчез, я разглядел внизу на сером шоссе одинокий белый автомобиль с включенными фарами. Шоссе было прочерчено через зеленые поля от белого городка со средневековым замком в середине до другого точно такого же городка с таким же замком. Я отметил про себя, что вижу длинную дорогу между двумя поселениями людей и вижу еще машину на дороге, а в машине - представил я - сидит небритый и уставший человек. Эта нехитрая картина показалась мне вдруг удивительной по каким-то не ясным причинам. Вскоре одна из них прояснилась: было удивительно, что отсюда, сверху, я вижу нечто такое, чего не увидел бы внизу, - вижу автомобиль на дороге и вижу сразу откуда он уехал и куда приедет, и в то же время не вижу в том никакого смысла. Ни в том, что он едет из этого городка, ни в том, что, пока он едет, день старится и вечереет, ни в том, что приедет в этот, ни в том, что я все это отсюда вижу, - и прошлое, и будущее. И ни в том даже, что никому там, на земле, этого не увидеть, как не видит этого небритый водитель в этом автомобиле, - не видит уже откуда уехал, как не видит уже своего прошлого, не видит еще и куда в конце приедет, как не видит он своего будущего. Просто едет и видит только то, что можно увидеть, когда едешь на длинном сером шоссе, застывшем среди ячменных полей и сосновых лесов, которые тоже видны мне отсюда, сверху, все сразу. Я сознавал удивительность этой простой правды, но не понимал - что же она значит. 91. Чистая суббота посреди недостиранных будней К паспортному контролю стояла нестройная очередь из разноцветных пассажиров, выглядевших вместе как смятая постель. Пристроившись к ней, я отметил про себя, что это глупое сравнение пришло мне в голову по вине не столько пассажиров, сколько самой головы, утомленной бездельем, алкоголем и бессонницей. Подумал с завистью о слонах, умевших спать стоя. Потом - с мольбой - о горячей чашке итальянского эспрессо. Вышло лучше. -- Нет, я не верю своим глазам! -- услышал я за собой звонкий женский голос и звонкий же цокот каблуков. Обернувшись, увидел чистую и юную субботу посреди недостиранных воскресных вечеров и недовысушенных понедельников. Подоспевшая толпа состояла из людей, которых я всегда уподоблял пустому воскресному вечеру или любому унылому будничному дню, и на ее фоне эта молодая женщина смотрелась именно как ясное субботнее утро. Деталей я разглядеть не успел, - как не успеваешь разобраться в температуре воды, которую плеснули в тебя, чтобы разбудить. Отметил только, что она, наверное, занимается танцем и живет в стране, где пьют эспрессо. -- Нет, я действительно не верю глазам! -- воскликнула она еще раз и в отчаянии стала гарцевать на месте. -- Слушайте! -- сказал ей грубо один из понедельников. -- Не верите - не верьте, но не тыркайтесь на месте: пропустите кто верит! -- и пожаловался мне. -- Что за народ пошел! Я в ответ рассмеялся, а Субботе сказал: -- Могу сократить для вас очередь на одного человека! -- Да? -- обрадовалась она. -- А вы не спешите? -- Я проездом. Мой самолет только через 5 часов. И если даже не успею, - не беда: во-первых, лечу без дела, а во-вторых, в Россию... Прилетишь годом раньше или позже - не важно: измениться ничего не может! Я сам родом оттуда! -- Вы оттуда? -- еще раз обрадовалась она. -- Но живу в Штатах. -- А у меня с собой как раз книга из России! Потом назвала мне свое имя, но я его моментально забыл. Себя же я представил ей под каким-то другим сочетанием звуков, потому что надоел себе, - и в новой стране, рядом с новой женщиной, хотел почувствовать себя кем-то иным. -- Почему вы рассмеялись, когда этот грубый еврей на меня тявкнул? -- спросила она. -- Ничего же остроумного! -- Конечно, нет! -- забеспокоился я. -- Просто вспомнил, знаете, случай из детства: стоит очередь попрощаться с покойником, который был соседом, и очередь вдруг застопорилась, потому что одна из соседок стала бить себя в грудь, причитая, что не верит глазам! И поскольку это длилось долго, те, кто стояли за ней, потребовали посторониться и пропустить всех, кто глазам верил. -- Нет, но я действительно никогда такой очереди на контроле не видела, -- оправдалась Суббота. -- Я вам верю, -- соврал я и продолжил волноваться. -- Поверил, кстати, и соседке, которая тоже никогда не видела соседа мертвым, да еще в гробу! -- и, подавляя новый приступ смеха, добавил. -- А еврей, который тявкнул, он мерзок. Как все евреи: мало юмора и много мерзости! И никакого почтения к прекрасным дамам! За это презираю их больше, чем за другое! -- заключил я в расчете, что вкупе с лестью антисемитизм составляет надежнейший международный пароль. Рассчитал, видимо, верно, - она всполошилась: -- Спасибо, но за что вы их презираете еще? -- За многое! -- растерялся я и в поисках объяснения обернулся к грубияну, который, стоя за мной в частоколе подобных ему будничных дней, на что-то им жаловался. -- Они постоянно жалуются, потому что у них - как это сказать? - сильный комплекс будущего, и еще потому, что людей ничего так не сплачивает, как жалоба. -- Слишком много энергии! -- пожаловалась Суббота. -- И как ни парадоксально, знаете, воля к смерти! То есть мазохизм! Хотя жалоба сплачивает, обыкновенным народом евреи быть не желают; из всех чувств, которые сплачивают, они довольствуются только болью при обрезании и общими жалобами. Чаще всего на то, что все желают им смерти. А эту опасность они внушают себе сами, чтобы жаловаться! Испытав наслаждение от клеветы, я добавил: -- Кстати, вся эта хреновая идея насчет еврейского избранничества, - это и есть воля к смерти, то есть кретинизм! -- и, рассмеявшись, вполголоса договорил. -- Но этот грубиян на избранничество рассчитывать не вправе: выглядит точно, как окружение, в котором - посмотрите! - все отвратительны и похожи даже не на евреев, а хуже - на понедельник. И вообще у евреев короткие ноги! -- Да, правильно, они все евреи, -- ответила Суббота. -- Мы прилетели вместе из Тель-Авива. -- Вы вернулись из Израиля? -- встрепенулся я. -- Живу там, -- кивнула она. -- А в Лондон - на один день: у меня примерка. Завтра вечером - уже обратно! Надо только успеть заехать к доктору Баху! -- К доктору Баху? -- сказал я, думая не об этом. -- Эдвард Бах. Не слышали? Это парфюмерный магазин в Лондоне. Всякие запахи для всяких недугов. Я всегда там припасаюсь. -- Вы что, еврейка? -- осмелился я, но сразу же поставил вопрос мягче. -- Вы, например, не итальянка, нет? -- Нет, еврейка, -- сказала она так же невозмутимо, как если бы сказала, что да, итальянка. -- И, кстати, из России: уехала ребенком, когда ноги были короткие! -- Не может быть! -- опешил я. -- И даже говорю по-русски, но хочется лучше, -- и, вытащила из сумки книгу. -- Читаю вот поэтому по-русски... Я забрал у нее книгу и, стыдясь теперь своей антисемитской тирады, уставился на обложку невидящими глазами: -- Да-да, вижу! -- Извините, это не то! -- вскинулась она. -- Это Маркес, и по-английски! А читали, кстати? Про "любовь во время чумы"? А вот и она: Бродский! На ощупь одинаковая - легко перепутать; но она, видите, с портретом. Я забрал у нее Бродского и ознакомился с портретом наощупь, а глаза поднял на ее лицо - что осмысленно сделал тогда впервые, поскольку до этого момента разглядывал лишь тело, которое - странно! - казалось мне знакомым. -- Что это вы? -- осеклась она. -- Я его где-нибудь видел? -- спросил я. -- Ваше лицо? -- Если живете в Штатах, то видели. И даже тело! Заметив мое замешательство, она рассмеялась: -- В основном, в "Мэйсис", но и в других магазинах. С меня делают манекены. Из волокнистого стекла: это в моде - манекены из стекла... В модели не пробилась, а в манекены гожусь. Меня делают и тут: прилетела как раз для новой позы! А делают лучше: традиция! "Мадам Тюссо" и вообще! -- Да, -- согласился я, злясь на себя за свою традицию усложнения простой задачи - понравиться незнакомке. -- Говоря о традиции, самая неистребимая - я говорю о людях - это кретинизм! -- Вы опять о евреях? -- Нет-нет, о себе, хотя... я еврей и есть. -- Знаю: кретинами евреев считают именно евреи! -- Сказал, чтобы понравиться. Не знал, что вы тоже. -- Поэтому вы мне и понравились. Я, как все, мазохистка! Я облегченно рассмеялся: -- Тогда расскажу про Израиль - почему не стал там жить. Это было после того, как приехал в Нью-Йорк. Захотелось человеческого... -- Это и есть мазохизм! -- кивнула она. -- Да? Одним словом, прилетаю оттуда в Тель-Авив за человеческим. И все идет хорошо: я даже записал, что воздух там - не пахнет, а благословлен лавандром! И еду первым делом в Иерусалим к Стене Плача, ощутить заветное. Дед мой говорил, что самое заветное приходит в голову, если ее приставить к этой стене. -- Мой говорил то же самое, но там я бываю только по праздникам - и слишком много голов! Свою мне бывает не просунуть. -- А я пробился, но пока пробился, меня обобрала орава торговцев: пришлось все покупать, было не до них, - Стена Плача! -- Да! -- сказала она по-русски. -- Вот у вас в руке, то есть у Бродского, хорошо сказано: "Неважно, что было вокруг, и неважно, о чем там пурга завывала протяжно". -- Да: главное - приложить голову, остальное неважно. Но вокруг - пурга из торговцев, от которых рябило, как он снежинок! Извините за красочность! Короче - набил сумку скрижалями и прочим хламом. А сейчас извините за вульгарность! Короче - высосали из души последнюю купюру! Это я опять говорю образно... -- Очень образно! -- сказала она, но я не разобрался в тоне: -- И вот, когда пробился к стене и приставил голову, - пришла и заветная мысль: как же, думаю, доберусь без гроша в Тель-Авив?! Она кивнула на кордон из контрольных стоек: -- А к этой стене, думаете - пробьемся? -- Минут десять! Спешите к скульптору? -- Да, это как раз в "Мадам Тюссо". -- Если б у меня было время, -- снова признался я, -- я бы напросился посмотреть: меня всегда занимали дубликаты. -- Полюбуйтесь тогда этой рекламой! -- и кивнула на огромный щит над стойками. -- Вот там: резинка "Даблминт"! Щит представлял собой фотомонтаж из двух одинаковых полуголых девиц, дефилировавших мимо одинаково глупых бронзовых самцов на фоне однозначно синего и гладкого моря, в котором каждая капля, надо полагать, повторяла каждую другую. -- Нет, -- ответил я. -- Я имею в виду не такое! Хотя эта реклама учит другому: все вы, дамы и господа, одинаково глупы, и потому одинаково друг к другу относитесь; как к жевательной резинке, - жуете и выплевываете... Суббота произнесла вдруг фразу, которую я считал своей: -- Мой скульптор говорит так: жизнь - это то, про что можно сказать все, что угодно, и все будет правда! -- Нет! -- возразил я себе. -- Не все! Посмотрите на соседний щит! Про витамин "Е". И прочтите внизу! -- "Только "Е" дает мужчине шанс быть им чаще и дольше! Все остальное время он - ребенок!" -- и рассмеялась. -- Правильно! -- Я о другом, -- заспешил я. -- Мне казалось, будто мужчиной делает другой витамин, "С"! Получается - всю жизнь глотал не то! -- и театральным жестом вытащил из кармана пакет с таблетками "С", а цирковым - метнул его в урну. Тотчас же испытав неловкость перед собой за все эти глупые слова и жесты, я умолк. 92. Способность к ненасыщению Посчитав, что знакомство пришло к концу, она, в свою очередь, повернулась ко мне спиной. Мне осталось лишь вернуть ей книги, однако прежде, чем сделать это, я постарался забыться и раскрыл Бродского. Раскрылся на закладке: Неважно, что было вокруг, и неважно, о чем там пурга завывала протяжно, что тесно им было в пастушьей квартире, что места другого им не было в мире. Кроме этой строфы ногтем отдавлена была последняя: Костер полыхал, но полено кончалось; все спали. Звезда от других отличалась сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним, способностью дальнего смешивать с ближним! Видел эти строчки и раньше, но только сейчас они обрели какой-то тревожащий смысл. Забыться не удалось, и, прислушавшись к себе, я обнаружил, что этот смысл в слова привносит стоящая ко мне спиной женщина, отличавшаяся от толпы, как юная суббота от будней, - взбудоражившим меня "лишним свеченьем". И неважно, что было или есть вокруг, неважно, что везде в мире тесно, и нигде в нем ни мне, ни кому-нибудь другому, по существу, нет места. Все это и другое неважно, поскольку, хотя "полено кончалось", костер во мне полыхал, и жила еще во мне эта животворная сила - способность дальнего смешивать с ближним. Я закрыл книгу и, подняв взгляд на Субботу, не спеша осмотрел ее с головы до пят: хотя на обнаженную и прозрачную я, оказывается, не раз заглядывался на нее в витринах "Мэйсис", ничто в ней мне не было знакомо. Это была чужая женщина, которая живет там, где я отказался жить, потому что в ее страну можно было все-таки влюбиться; женщина из другого поколения, любящая других мужчин, такая же отчужденная от меня, как ее дубликаты в Америке и все люди в толпе. Которая спешит, суетится и бьет каблуком по кафельному настилу, потому что не дождется своего череда, то есть бесследной развязки простейшего из каждодневно возникающих узлов, повязавших нас сейчас на мгновения. Не знал я из своего прошлого даже ее духов. Но в этом неведомом мне аромате - как и во всем ее столь далеком существе - я сперва услышал, а потом или до этого или одновременно увидел, ощутил, узнал что-то безошибочно близкое. Мгновенное объяснение мгновенно же показалось ложным; то было не вожделение: хоть я и стоял тогда к ней впритык, ближе, чем к кому-нибудь в мире, и хотя мог представить ее себе нагою яснее, чем других, - никакая отдельная часть этого тела в воображении не возникла. И в то же время я чувствовал его такую простейшую сущностность для моего тела, которая страшит невозможностью раздельного с ним бытия и пробуждает способность к ненасыщению, как не насыщаешься ни верхней, ни нижней половиной самого себя. Меня захлестнула неведомая дотоле горькая обида на жизнь за то, что эта женщина была далека от меня и отчуждена; не обида даже, а больнее, - глубокая жалоба, которую кроме как смертью можно заглушить только ее противоположностью, - любовью. Да, повторил я про себя чуть ли не вслух, любовью: она и делает далекое близким... И вслед за этим во мне развернулось желание отбить у мира это чуждое мне существо, чтобы оно стало тем, чем может стать, - ближним. Отбить его у мира в бесконечном акте любветворения, которое не признает окончания праздничной ночи и наступления будничного утра, и в котором ублажение плоти является сразу непресыщающим и случайным. И которое потом, когда исчерпываешь всю способность своей плоти к наслаждению и перестаешь ощущать ее отдельность, завершается не грустью из-за того, что все длящееся заканчивается, а - примирением с жизнью и тихим праздником присутствия в ней твоего ближнего. Столь необъяснимо ближнего, что становится понятной еще одна причина нашей печали при уходе из жизни, то есть при расставании с этим человеком. Потом, не отводя от Субботы невидящих глаз, я вдруг вспомнил, что только недавно читал об этой печали, - и вздрогнул от неожиданности: она была у меня в руках, эта самая страница, в этой книге про любовь во дни чумы. Стал лихорадочно листать ее сперва с начала, а потом - в нетерпении - с конца; сбившись с ритма, перепрыгнул через много листов на страницу, оказавшуюся загнутой, и быстро, как по ступенькам на лестнице, стал сбегать взглядом по строчкам. И чем - ниже, тем беспокойнее стучало в груди: они должны быть здесь, эти слова, в этих строчках... ...Вот он падает с лестницы во дворе своего дома, этот доктор, и начинает умирать; вот выбегает на шум и она, жена; вот они, эти слова, - отдавленные ногтем, как и в другой книге о "способности дальнего смешивать с ближним"... "Она увидела его уже с закрытыми для этого мира глазами, уже неживым, но из последних сил увернувшимся на миг от завершающего удара смерти, на один миг, позволивший ему дождаться появления жены. И он узнал ее, несмотря на шум внутри себя; увидел над собой чуть приоткрывшимися глазами, сквозь слезы горькой печали из-за того, что уходил от нее, глазами более чистыми, грустными и благодарными, чем когда-либо раньше. И, собрав в себе последнее дыхание, он отдал его ей со словами: "Только Бог знает, как я любил тебя!"" Как и в первый раз при прочтении этих слов, я ощутил удушье и подумал о своей жене... Понимание свое