все люди этого дурацкого, полуинтеллигентного плана, заплатившие
страшную цену за возможность выговориться на общие темы труда и долга, он
легко впадал в рабскую зависимость от своей и чужой эрудиции. Он ждал от
меня подтверждения, что о чем-то я все-таки думаю, эрго существую, что я
способна развить свои таланты, чтобы заработать себе на кусок хлеба, о чем
они все, родители, так пеклись.
-- А ты можешь поймать себя на хоть сколько-нибудь значительной мысли?
-- спросила я его. -- Сильной и свежей, как ветер, бьющий в паруса Колумба?
-- Я все время думаю, -- с готовностью отозвался отец. -- Я погружен в
это занятие и днем и ночью. Это моя работа -- думать.
-- Вот именно, работа, -- изображая азарт спорщицы, возразила я, --
труд, который превратил обезьяну в еще большую обезьяну... В чем плод твоей
думы? В том, что ты создал какую-то там невиданную кислоту? Лучше бы ты
создал в непроходимом лесу тропинку, она по крайней мере общедоступна и не
кичится именем своего создателя... -- разглагольствовала я.
Улыбаясь, отец одобрительно кивнул. Помолчав, припомнил вехи своего
трудного пути. В шесть лет он пел на клиросе, в восемь -- бегал по улицам,
продавая "Известия", в десять -- служил рассыльным в железнодорожной
конторе, с двенадцати работал уборщиком в различных учреждениях, по ночам
просиживая за книгами, к шестнадцати вполне прилично знал три европейских
языка... Мало же ему надо было, мало, как нищему, стоящему перед нашей
булочной с протянутой рукой, -- что в нее ни сунут, за то и спасибо:
революцию, террор, социальную справедливость, скорбь мирового пролетариата
яростным январем двадцать четвертого года, Шахтинское дело, ежовую рукавицу,
бериевскую амнистию, пакт Молотова -- Риббентропа, вшивый окоп под Москвой,
немецкий концлагерь под Витебском, советский на Колыме -- все он принимал
как неизбежность, имеющую некую высшую цель, пошитую для будущего
человечества навырост, и только однажды здравый смысл проговорился в нем: в
один мартовский вечер начала пятидесятых он примчался в крохотную
амбулаторию шарашки, где он вместе с другими учеными работал над созданием
бомбы, влетел в палату и, даже не поняв, что жена находится почти при смерти
(острое пищевое отравление!), что состояние ее с каждой минутой ухудшается,
заорал:
-- Родная, его больше нет! Его нет!..
Отец всегда мне казался бетховенско-вагнеровским героем, то есть героем
симфонического Бетховена, слившегося с хрестоматийным Вагнером, заряжавшим в
своем оркестре каждый инструмент, включая целомудренную флейту, демонической
силой звучания. Чтобы изгнать бесов из этой музыки, понадобилась целая армия
мирно пасшихся на обрыве XVIII -- XIX веков романтиков, ринувшихся с
головокружительной высоты, где пировали валькирии, в прохладное море
камерной музыки. Страшное предчувствие, должно быть, терзало Шопена, когда
он один встал и встретил грудью "Летучего голландца" Вагнера: ведь если
Фредерик что-то и позволил себе в Революционном этюде, то это по молодости
лет, наивности и неизжитому наполеонизму, который Вагнер между тем поставил
во главу угла. Тема маленького человека (камерного) была принципиально чужда
отцу, он надеялся, что его неукротимая энергия и мощь творца сквозь меня
полетят во глубь будущего, но он забыл, что после бурного аллегро неизбежно
идет адажио, чтобы не только клавишные, смычковые, ударные, медь и прочая
оркестровая провинция ощутили передышку, но и вся природа выдержала некую
паузу, -- и в роли захватчика этой паузы выступила я. Дело в том, что когда
отец обеспечивал химическую оркестровку А-бомбы, во время одного из
испытаний он получил изрядное количество бэр, способное легко свалить с ног
любого из вышеупомянутых романтиков, ему же оно не принесло большого вреда.
Я была, есть и умру романтиком, вот почему вследствие этого события в моей
крови недостает лейкоцитов. Малое число лейкоцитов -- охранная грамота моего
детства, безусловно состоявшегося, и это лучшее, что только может случиться
с человеком. Дай Бог здоровья врачам! Они прописали мне свежий воздух,
воздух свободы и вольной воли, воздух праздности и легкомыслия, чистейший
озон подворотен и кислородную подушку заброшенной стройки. Таким образом,
отцу на мою работоспособность уже рассчитывать не приходилось, и он ударился
в мечтания, что я возьму свое (на самом деле -- его) так называемой искрой
Божией, каким-то даром, и все приглядывался ко мне, принюхивался, соображая,
в чем может заключаться этот дар.
На мой письменный стол, поросший сорняком дикой акварели и первых
стихотворений, периодически ложились аккуратно вырезанные отцом из газет
дурацкие заметки о юных талантах, которые в семь лет писали поэмы, а в
десять дирижировали оркестром. Мне ставили в пример сына знакомых -- одного
тринадцатилетнего клинического идиота, который целое лето (страшно сказать!)
разучивал "Годы странствий" Листа. Целое лето -- то есть июнь, июль, август
месяцы, которыми Бог благословил всех детей! Мало того, в блистающем из-под
золотых крон сентябре этот кретин собрался разучить первую часть Третьего
рахманиновского концерта, труднейшего для исполнителя... Родителям этого
мальчика я как-то посоветовала надеть на него смирительную рубашку, пока не
поздно, и на денек поставить его в угол, из этого бы он извлек гораздо
больше пользы, чем из рахманиновской партитуры, по крайней мере мог бы
беспрепятственно понаблюдать за перемещением солнечного квадрата по паркету
или поразмышлять над красотою узора паутины, растянутой крестовиком. Этот
пацан даже не читал "Незнайки", этой дивной летней книги, где Синеглазка
наряжена в платье цвета колокольчика. Нет, этот зубрила не любил музыку, как
любила ее я, иначе бы он сломя голову ринулся на улицу, где она вся дико
росла и процветала... Как позже выяснилось, он не знал элементарных вещей,
например очередности цветения растений, не подозревал, что за незабудкой и
ландышем бешено зацветает сирень, за сиренью осторожно раскрывается жасмин,
затем, как едва слышный инструмент, вступает колокольчик и -- кукушкины
слезки, он не ведал, что потом эту лазурную мелодию почти одновременно
подхватывает цикорий и василек, о котором мне пришлось поведать ему
отдельно...
Дело в том, что за нашими дачными участками, замыкающими город с
западной стороны, до самой границы леса простиралось квадратное овсяное
поле. Кланяюсь нерадивым сеятелям, которых поругивали в местной газете за
то, что они вечно запаздывали с севом, благодаря чему овес пускался в рост
на равных правах с васильком. Это происходило в двадцатых числах июня. Синие
волны бродили по золотому полю именно так, как это выразил Калинников в
своей бессмертной симфонии; тему васильков чуть позже подхватывали ромашка,
свежая, как декабрьская вьюга, цветной горошек, вьюнок. Конечно, лошади
голодали, но мой глаз это овсяное поле, поросшее сорняком, прокормило на сто
лет вперед.
Кончалось десятилетие, которое мы провели за партой. От музыкального
сопровождения нашей эпохи закладывало уши, но мы уже были не в силах
попадать в такт маршеобразному хору, железную поступь натасканных на
завоевание звуков размывал стихийный лирический поток, которым вдруг
оказались, как пламенем, охвачены все города и веси, старый хлам отжившей
свое гармонии закружило в бешеном водовороте песенной лирики. В воздухе
что-то менялось, набухало, цвело, звало нас на авантюры, сумасбродства, я
уже ощущала в пятках щекотку грядущего побега из отчего дома. Оставалось
положиться на пространство, овеянное расписаниями поездов и самолетов,
только через пространство, думала я, доступное, как клавиатура под пальцами,
время может вновь обрести когда-то утраченное право полета, как парочка
стрижей, которых одна чудная женщина иногда покупала у пьянчужек на лодочном
причале, чтобы тут же выпустить их в небо, -- при этом грубые пьянчуги
радовались пташьей свободе не меньше ее.
Мне предстояло решить чисто пространственную задачу -- вычислить точку
пересечения молодой струи моего личного времени с потоком музыки, внутри
которой я тогда собиралась жить; эта точка должна была находиться за
пределами видимости той моей судьбы, что грезилась родителям, вне поля
зрения очевидности, в ее историческом названии должен был слышаться отзвук
романтической ссылки. Я сразу решила, что это будет окраина, где энергия
соперничества существует в разреженном виде, но в то же время какой-нибудь
центр, куда стекаются культурные силы. Оставалось определиться в рельефе
местности, вообразить пейзаж.
Чтобы решить эту задачу, я невольно, сама того не думая, взяла за
образец сонатную форму, вернее, те из бетховенских трехчастных сонат,
разучиваемых мною одну за другой, в которых адажио сменялось аллегро, а не
наоборот, поскольку мне казалось, что медленная, сомнамбулическая часть моей
жизни близится к своему заключительному аккорду, и я уже жила предощущением
безудержного ритма граве. Ритмический рисунок местности представлялся мне
нервным, неровным, полным синкоп, триолей и фермат, ведущая тема будет брать
взаем все имеющиеся на клавиатуре тональности, на предполагаемой партитуре
аллегро будет значиться фортиссимо; если перевести эти музыкальные и
психологические соображения на язык пейзажа, то на горизонте неотвратимо
вырисовывались лермонтовские горы.
Родителей смущало то, что я поступила на заочное отделение, но они не
решались настаивать на переводе, боясь, что тогда я окончательно оторвусь от
них. Я тоже помалкивала. Меня устраивало мое заочное, заоблачное отделение.
Я полюбила свои предрассветные перелеты из курумычевского аэропорта в
симферопольский и ночные -- из Симферополя в Курумыч. Иногда в последнюю
минуту я меняла средство передвижения и плыла теплоходом до Ростова, где
жила моя бабушка. Погостив у нее с недельку, дальше добиралась поездом. Мне
нравилось расцвечивать свой маршрут автобусом и "кукурузником", метеором и
просто автостопом. Каждый населенный пункт, высмотренный мною на карте, я
любила заочной любовью, и все же заочное отделение при всей своей
заоблачности все время требовало от меня чего-то определенного: регулярных
занятий на фортепиано, зарабатывания тех небольших средств, которые
позволяли покорять пространство, проб поступления в другие, более весомые с
родительской точки зрения, учебные заведения.
Я знала: наступит время -- и я сниму с моих путешествий рельсы и
колеса, как строительные леса, и тогда мои странствия обретут свободу
музыкальной импровизации.
4
За день до начала занятий вывесили расписание. Каков же был мой ужас,
когда я обнаружила свою фамилию в списке учеников Даугмалис Регины
Альбертовны! Я стояла у доски объявлений и потерянно смотрела на список,
когда кто-то тронул меня за плечо. Обернувшись, я увидела перед собой саму
Регину Альбертовну. Она желала со мной поговорить. Еще одно собеседование!
Послушно я поплелась за нею в концертный зал.
-- Я хочу откровенно объясниться с вами, -- сухо проговорила Регина
Альбертовна, облокотившись о старенький, но прекрасно настроенный
блютнеровский рояль, свидетель моей слабости и ученического позора. --
Исполнителя из вас не получится, это для меня ясно, а о том, чтобы стать
преподавателем, вы, как мне кажется, и сами не помышляете... Мне положено
иметь семерых учеников. Обычно я набираю в свой класс самых сильных и
выкладываюсь для них целиком и полностью. Но в этом году я почувствовала
некоторую усталость и решила взять кого-нибудь, с кем могла бы, так сказать,
перевести дух. С вами мне не придется гробиться. Конечно, мы будем работать,
но чудес я от вас не жду... Теперь, когда я честно все вам объяснила,
удовлетворите и вы мое любопытство. Зачем вам все-таки понадобилось наше
училище?..
Она смотрела на меня, но я уводила глаза в сторону. Угол преломления
наших взглядов был невелик, но достаточен для того, чтобы мы не слишком
доверяли друг другу. И лично меня это даже устраивало. В игре, которую мы
все вели друг с другом -- учителя с учениками, профессионалы с любителями,
государство с гражданами, одна страна с другой страной, -- конечно,
существовали какие-то правила, но настолько устаревшие, что их никто и не
думал брать в расчет. Все действовали с позиции силы, прячась за слова о
долге, все хотели быть победителями, как мой отец, и поэтому чуть что --
прибегали к пафосу, а прежде всех те, кто чаще других привык давить на
педаль, брать свое горлом, работая на всеподавляющую иерархию. А между тем
мы не обречены, нет, -- мы просто обязаны быть побежденными. Видимо, в этом
наше предназначение. Мне представлялось, что мы обязаны все терпеть,
терпеть, посильно помогая друг другу, слизывая кровь, сочащуюся из ран, мы
должны были жить стиснув зубы, чтобы стать хорошими побежденными, достойными
своего поражения, и не приведи Бог кому-то до срока выбиться наружу -- он
затеряется навеки в гнойной ране своей личной победы.
-- Мне нужна была передышка... -- ответила я, так же прямо глядя ей в
глаза.
Она поблагодарила меня и сказала, что программу я могу выбрать по
своему желанию.
Мы с Нелей безмятежно подкрашивали глаза, разложив на подоконнике свою
косметику, как вдруг дверь с шумом отворилась и к нам в комнату с нотной
папкой под мышкой вошел Коста.
Одинаковым движением мы сорвали со спинок кроватей халаты и, уже
накинув их на себя, переглянулись: собственно, мы могли не торопиться, наши
голоса не требовали никакого облачения, а для него мы были всего лишь
голосами. Коста нащупал стул и без приглашения уселся, непринужденно закинув
ногу на ногу.
-- Так это мы с вами беседовали о Листе? -- обратился он на звук моего
голоса после того, как мы ответили на его приветствие. -- Я узнал, что мы
будем учиться в одной группе. Очень хорошо. Присядьте, девушки, будем
знакомиться.
Я возразила, что мы спешим на занятия.
-- Да? И что там вас ждет? -- поинтересовался Коста. -- Ах, хор? Да, я
не люблю петь хором, -- доложил он, сразу обозначив свою жизненную позицию.
-- У вас, наверное, нет голоса, -- предположила я.
-- Нет, все именно так, как я сказал: не люблю петь хором, -- отмел мое
предположение Коста. -- А вы, наверное, любите?
-- Хочу попробовать, -- сказала я.
-- Лучше не пробовать, -- махнул рукой он, -- коллективизм -- опасная
болезнь, можно и голос потерять.
-- С голосом ничего не произойдет, если не слишком громко настаивать на
своем существовании. Извините нас, но мы уже опаздываем...
Я не могла скрыть своего раздражения. Меня возмутило, что он, хоть и
слепой, вошел к нам без стука. И, судя по всему, сделал это намеренно.
Коста поднялся со стула:
-- Что ж, желаю вам приятной спевки.
У меня был абсолютный слух, вот почему, поступив в музучилище, я попала
в эту отдельную группу, состоявшую из трех слепых и одного слабовидящего. Мы
учились на разных отделениях, но ежедневно встречались на теоретических
занятиях. Сольфеджио проводила Ольга Ивановна, бывшая солистка оперного
театра, энергичная пожилая женщина с круглым приятным лицом, покрытым сетью
мелких морщинок, -- такие лица в старости, по моим наблюдениям, бывают у
людей с чистой совестью. Она любила слепых, всячески их приваживала и
разговаривала с ними приподнятым тоном, свидетельствующим о том, что человек
она хороший, что она постоянно находится в высоком градусе некой гражданской
озабоченности, подразумевающей приобщение всех нас, молодых, к какой-то
особо насыщенной общественной жизни -- если и мы усвоим этот тон. Слепые при
всем своем абсолютном слухе ей верили, а я подозревала, что эта былинная
жизнь, на которую намекал ее энтузиазм, давно исчерпала себя в своей
наивности. Ольга Ивановна приучила себя как бы не замечать их слепоты,
относясь к ней требовательно и нетерпеливо, как к какой-то шалости: упрекала
их в небрежном ведении тетрадей, в опоздании на урок, хотя они действительно
не успевали за короткую переменку перейти из основного корпуса в общежитие,
где мы учили теорию, но, к моему удивлению, они не оправдывались перед нею,
им нравились эти упреки, которые как бы ставили их в общий ряд и причисляли
ко всем прочим нерадивым ученикам. Им нравилось, когда она, прервав
диктовку, говорила чуть капризным голосом бывшей примадонны: "Женя, в
следующий раз пришей пуговицу, она у тебя висит на одной живой нитке..." --
точно Жене, высокому слепому увальню в вельветовой курточке, ничего не
стоило это сделать.
Я догадывалась, какую роль Ольга Ивановна припасла для меня, взяв в эту
группу, -- роль помощника и поводыря, в которую я, надо сказать, со временем
вжилась до такой степени, что в какой-то момент даже потеряла себя, но это
случилось позже, а тогда, на первых занятиях, я наслаждалась своей
избранностью, своим абсолютным слухом, который в координатах прежней моей
жизни ничего не значил. Ольга Ивановна открыто льстила мне; кивая в сторону
слепых, говорила:
-- Им-то сам Бог велел иметь такую барабанную перепонку, а для тебя это
-- дар...
Я сидела на первой парте, честно отвернувшись от клавиатуры.
Преподаватели во время музыкального диктанта стараются прикрывать ее книгой,
чтобы ученики не подглядели первую ноту. Важна именно первая -- дальше, по
интервалам, уже легче сориентироваться. В школе я всегда демонстративно
отворачивалась от клавиатуры, в то время как другие ученицы вытягивали шеи,
пытаясь вычислить эту первую. Оглянувшись на слепых, я увидела, как они
приникли к партам, застыли и насупились: они готовились принять первый, для
них всегда неожиданный, удар звуковой волны, вот чем объяснялись их
напряженные позы, выражающие крайнюю степень сосредоточенности... Коста
смежил веки, длинные ресницы его слегка подрагивали. Заур побледнел от
волнения, стали отчетливо заметны веснушки на его худом лице молодого
старичка. Слабовидящий Теймураз таращил линзы на Ольгу Ивановну, будто
надеялся увидеть вылетевшую ноту остатком своего зрения. Женя сложил губы
трубочкой, напряженно ожидая, когда грянет мелодия и покатятся ноты, как
клубок ниток, которые надо ухватить за хвостик...
Первой была фа-диез. Определив тональность и размер, мы приступили к
записи. Я быстро принялась набрасывать ноты, расставив по ходу знаки
тональности: ре мажор. Ольга Ивановна закончила игру, а я уже ритмически
оформляла диктант, дирижируя себе одним пальцем. Осторожно оглянулась на
слепых: они тоже дирижировали на шесть восьмых -- довольно сложный счет, его
легко спутать со счетом вальса на три четверти.
Я положила карандаш. Я написала диктант быстрее слепых, но не потому,
что лучше слышала музыку, а по чисто техническим причинам. В распоряжении
слепых была металлическая рельефно-точечная решетка со шрифтом Брайля, в
основе его лежала комбинация из шести точек. В этих точках поместилась не
только письменность для слепых, но и музыкальная грамота. Решетку они
называли "прибор". Через нее при помощи предмета, похожего на маленькую
отвертку или шильце для забора крови из пальца, они вступали с миром в
переписку. Позже я увидела ноты слепых -- большие фолианты с толстыми
страницами, испещренными выдавленными на них точками, как будто по бумаге
прошелся жучок-короед. Где здесь паузы? Где обозначение размера,
тональность? Знак форте, крещендо, стакатто? Тихие, ничего не говорящие мне
листы бумаги, книжка для насекомых.
Ольга Ивановна повторно играла контрольную мелодию лишь в том случае,
когда она была сложна ритмически или длинна. "Другим, -- говорила она, имея
в виду зрячих учеников, -- приходится раз пять-шесть повторять игру". Я
всегда заканчивала запись диктанта первой. Поставив последний нотный знак,
закрывала тетрадь и как завороженная следила за тем, как они роют бумагу,
испещряя ее наколками. Странно было осознавать, что это углубление -- нота.
Нота -- отсутствие ноты, пустота вместо нее, точно саму ноту склевала птица.
"Ты не бездельничай, -- наскакивала на меня Ольга Ивановна, -- пока они
пишут, сделай транспонацию через квинту вниз..."
Слепые доклевывали последний такт.
-- Ну, умнички, заслужили сегодня розеточку алычового варенья...
В первые дни основная моя забота состояла в том, чтобы привести свою
хаотическую, необязательную речь в порядок, отладить для общения со слепыми
лексические связи и проложить мосты через фигуры умолчания. Запреты, которые
я на себя налагала, казалось, были чисто лексического свойства: следовало
исключить из своего словаря ряд бестактных глаголов, подразумевающих
какие-то невозможные для слепых действия, группу существительных, которые
тянут за собой эти глаголы, и прилагательных, обозначающих свойства
предмета, относящиеся к зримому миру, -- то есть моя мысль все время была
занята двойным переводом со зрячего языка на незрячий и обратно (для себя).
Даже когда слепых не было рядом, я продолжала машинально натаскивать себя на
мир запахов и касаний, адаптируя свои впечатления или события для слепых,
как для каких-нибудь первоклашек. Удельный вес усилий, необходимых для этого
мысленного отсева слов, казался намного тяжелей обычного, странно было
чувствовать себя дистиллированным голосом, чистым словом, которому не
принарядиться в самый невинный жест.
Я стала разборчивой в словах. Мой вываренный в молодежном сленге язык
сделался взыскательней к себе, но вместе с тем дыхание фразы --
затрудненным: я как будто боялась выпасть из новой языковой стихии, чтобы не
потерять с такими усилиями приобретенные навыки, и с этого сопротивления
легкой, необязательной речи началось мое постепенное удаление от мира себе
подобных и постепенный переход... нет, не в мир слепых, а в свой
собственный, который давно требовал серьезности и одиночества. И мне
становилось все легче, словно я выбрасывала по одному мешки с песком из
корзины, подымаясь на воздушном шаре, оберегая себя от общения с людьми
случайными, под чье косноязычие мне так долго приходилось подстраиваться,
чтобы не быть белой вороной, и я удивлялась самой себе: зачем так долго
копировала чужие манеры и словечки, которые мне никогда и не были близки?
Слепые словно открывали мне глаза на саму себя.
-- Как ты с ними общаешься? -- спрашивали меня.
Я отвечала фразой, от которой у меня самой уже ныли зубы:
-- Они такие же люди, как все.
Мне казалось, что таким образом я могу защитить их достоинство.
Но напрасно я пропускала свою речь через фильтр, на котором оседала
пыльца зримого мира. Им не надо было давать фору -- ни ладью, ни коня: в
основе этой иллюзии равноправия таилось приспособление к чужому ладу, хоть и
не такое унизительное, как в случае со зрячими. Слепые сами дали мне это
понять. Приноравливая свою речь для них, я совала им под нос огромные крючья
общих мест, на которые невозможно было не навесить банальность. То есть
сначала наше общение было настолько простым, что исключало малейшие знаки
препинания. На точный вопрос: "Что вам купить из продуктов?" -- следовал не
менее конкретный перечень, и я не позволяла ни себе, ни им выпасть из русла
вопроса-ответа. Но позже я заметила, что они сами выбрасывают мне крючок за
крючком, на которые я начинаю потихоньку ловиться.
-- Ты вчера вечером где была? -- спрашивали они.
-- На танцах, в мединституте...
-- Там оркестр играл или магнитофон? -- обнаруживая неожиданную для
меня светскость, интересовались они.
-- Ансамбль... Сакс, фоно, труба.
-- И как они лабают? -- вдруг спрашивал кто-то из них, со вкусом
произнеся модное молодежное словечко.
-- Так себе, фоно совсем чахленькое, репертуар жиденький.
-- А ты возьми нас как-нибудь с собой...
-- Да ведь... далеко идти.
-- Ну и что?! -- напористо восклицали они.
-- А вы... танцевать умеете?
Оказалось, что они умеют двигаться в паре.
-- Научи нас летке-еньке... -- вдруг набрасывали они на меня четыре
петли.
Мы впятером отодвигали в сторону стол. Все равно, думала я, это мы
понарошку... Какие там танцы. Я прыгала впереди, они гуськом топтались за
мною. Войдя в азарт, я стучала их по ногам, сгибала им колени, не переставая
напевать мелодию.
-- Не шаркайте как слоны!
Они старались не шаркать. Каждым своим прыжком они словно старались
меня в чем-то убедить, и, только когда, выстроившись гуськом и положив друг
другу руки на плечи, они впервые прошлись без меня, я догадалась, в чем
именно: не надо с нами этих китайских церемоний, говорили их усталые,
довольные лица.
Ольга Ивановна жила неподалеку от училища, в одном из частных домов.
Двери его выходили во внутренний дворик, когда-то на скорую руку
заасфальтированный, с водопроводной колонкой посредине. У самых стен асфальт
бугрился, рассыпался, из него неукротимо лезли все новые плети дикого
винограда, постоянно затягивающего окна. Слепые любили бывать у нее, они
старались использовать малейшую возможность по освоению незнакомого
пространства, чтобы раздвинуть свои невидимые горизонты. Оказывается, в них
тоже жила эта естественная человеческая потребность. Должно быть, чашка чаю,
выпитая в чужом доме, представала в их воображении символом завоевания
неведомой территории, которую их предки покоряли с оружием в руках. Они
всегда тщательно собирались в гости к Ольге Ивановне, будто готовились к
рискованной вылазке: брились, наглаживали рубашки, причесывались, поливали
себя одеколоном, чтобы их не сбила с толку атмосфера чужого жилища и долгий
подробный путь к нему. Когда я впервые пришла в этот дом, я еще не знала,
что слепые здесь уже частые гости, но тотчас догадалась об этом по той
легкости, с какой они быстро и точно попадали петельками своих курток в
крючья вешалки. Надо было видеть, с каким неторопливым достоинством они это
проделывали, точно оставляли в прихожей нечто большее, чем верхняя одежда,
как будто она, пока они пьют чай, пускала корни в стены этого дома, укрепляя
их положение долгожданных гостей. Я догадалась, что все уже здесь ими
размечено, на каждом шагу расставлены опознавательные знаки и замешаны
запахи, что для них посещение дома Ольги Ивановны стало ритуалом, в который
они решили вовлечь и меня.
-- Мой дом тоже начинается с вешалки, -- ребячливо, но с дикцией
хорошей актрисы обратилась ко мне Ольга Ивановна, давая понять, что после
долгого раздевания в прихожей всех нас в ее гостиной ожидает что-то вроде
спектакля. Слепые услужливо хихикнули. -- Мальчики, помогите раздеться нашей
девушке.
Слепые засуетились вокруг меня, с разных сторон дергая рукава моей
куртки. Я поспешила избавиться от нее, и тут на мои плечи опустилась тяжелая
вязаная шаль с бахромой, окутавшая меня незнакомым тяжеловесным уютом. В
другую такую же шаль с вывязанными на ней бордовыми и лиловыми цветами
завернулась Ольга Ивановна, после чего мы с ней, как парочка зябнущих в
провинции чеховских сестер, вступили в большую гостиную с таким обилием
кресел вдоль стен, будто здесь изо дня в день разыгрывался один и тот же акт
пьесы, в котором герои никак не могут вылупиться из своего плюшевого
реквизита и завершить затяжное чаепитие по Станиславскому.
-- Ты мне поможешь заварить чай? -- с той же настойчивой дикцией Аллы
Тарасовой спросила меня Ольга Ивановна. -- Или предпочитаешь посмотреть мои
книги? У меня, как видишь, большая библиотека... Или, может, попросишь Коста
сыграть нам что-нибудь для начала?..
Все это можно было проделать в порядке очередности, и я ответила Ольге
Ивановне, переняв ее мхатовский распев, что, пожалуй, чай не повредит
путешественникам, проделавшим долгий путь по горам, а уже потом можно
употребить книги и музыку.
-- А вы, ребятки, рассаживайтесь в свои кресла. Будьте как у себя
дома... -- проплывая мимо уже усевшихся в креслах слепых, пропела она.
Мы с ними по-разному видели этот дом. Им нравилось, что здесь все мягко
и уступчиво, неколебимо стоит на своих местах: круглый стол со сбежавшимися
к нему легкими венскими стульями, продавленный диван, покрытый плюшевым
ковром, вкрадчивая бахрома торшера, эти глубокие кресла и немудреное
угощение. Я, напротив, на каждом шагу отмечала угловатость этого жилища, где
все предметы разноязыки, точно добыты со дна в разное время погребенных в
пучине кораблей. Прихрамывая, они явились в этот дом с разных исторических
свалок, из многих разоренных жилищ, и несли на себе следы разбитых судеб,
даже этот плюшевый ковер на диване, на котором время дожевывало следы
буколической охоты: по нему мчались трофейные гончие с проплешинами, с
подпаленной в берлинских пожарищах шерстью. Или этот громоздкий буфет с
двумя позеленевшими медными амурами на боках, в котором пыль времени почти
съела резьбу, буфет, вытащенный Бог весть когда из помещичьей усадьбы. На
окнах висели тяжелые бархатные шторы пурпурной ткани, какой прежде обивали
революционные гробы в спектаклях сталинских лауреатов. На одной стене висел
портрет в тускло-золоченой раме, закрытый ситцевыми шторками. Это был
портрет отца Ольги Ивановны, бывшего когда-то крупным партийным работником.
Портрет был выполнен кистью известного на Кавказе художника, сгинувшего в
лагерях в том же предвоенном году, что и его модель. Об этом поведала сама
Ольга Ивановна и, раздвинув школьной указкой ситцевые шторки, показала мне
смуглое аскетическое лицо с неистовыми глазами. Сидя на венском стуле
напротив портрета, я ощущала на себе двойной взгляд, устремленный на меня
сквозь шторки: как будто сквозь глазницы отца Ольги Ивановны смотрели еще и
глаза неизвестного мне художника. Мне хотелось задать ей вопрос относительно
этих шторок: зачем они нужны? Но Ольга Ивановна поторопилась закрыть лицо
отца и перевести разговор на другое -- мы заговорили о книгах, которых у нее
было множество.
Это была типичная библиотека, уходящая корнями еще в собирательскую
страсть ее отца. Основу ее составляли второстепенные собрания сочинений,
растянутые на манер мехов гармони, которые, если ужать их до одного тома,
издают бледный звук лопнувшей струны. И этим печальным звуком они лепились к
художественной литературе. Стоило взять один томик в руки, как из него
сыпались на пол скелетики пижмы, мать-и-мачехи, с щемящим шорохом сгинувших
в перегное лета, обрывки газет, в которых, как в стоячих болотцах, клубились
испарения какой-то фантастической реальности, уже вступившей в химическую
реакцию с текстом самой книги. Стоило одних томов коснуться пальцем, и они
легко поддавались, как расшатанный зуб в десне, другие, напротив, было не
сдвинуть с места, словно они были связаны между собою мощными силовыми
полями.
Я боюсь больших библиотек. Жизнь в постоянном окружении книг
представляется мне исполненной тревоги, как обитание по соседству с
некрополем. О людях, имеющих большую библиотеку, обычно с почтением говорят:
у них столько книг! Эти люди, как и мой отец, относятся с уважением к
количеству, им доставляет удовольствие пробегать взглядом по этим клавишам:
А. Толстой, Фадеев, Павленко, Серебрякова, Вера Панова... Серо-зеленое
глиссандо Золя, бордовое Маяковского, малиновое Ромена Роллана, бирюзовое
Бальзака. Собрание сочинений. Звучит внушительно. Я и сама, помнится,
авоськами таскала из библиотеки тома Бальзака и Вальтера Скотта, полные
авоськи, сквозь ячейки которых, словно руки-ноги поломанных кукол, торчали
герцогиня Ланже, генерал Монриво, де Марсе, Камилла де Буа-Траси,
Обмани-Смерть, Лилия Долины, -- все эти герои, которые, будучи фантомами,
уложили меня, как немощную калеку, на диван, чтобы нашептывать мне свои
фантастические истории. Огромное усилие понадобилось, чтобы вырваться из их
объятий. Не я читала книгу, а книга, как могущественный старец одалиску,
подкладывала меня под себя. Я ночевала у нее в изголовье, и я кормила этих
так называемых героев своей плотью и кровью, пока не впала в полное
умственное и физическое расслабление... Все эти книги, судя по их
затасканным корешкам, отнимали сон и у доброй Ольги Ивановны. В разговоре
выяснилось, что Ольга Ивановна почти непрестанно читала и перечитывала свои
книги, плыла в какие-то дали на продавленном диване с приросшим к руке
томиком, развеивая непроглядную ночную тьму светом торшера. Снег ли летел
сквозь январскую мглу, томился ли между небом и землею мелкий осетинский
дождик, сползали ли с гор лавины, погребающие селения, она читала, роняя на
пол сухие, как пепел, закладки.
-- Тэсс из рода д'Эрбервиллей... -- доверчиво стала перечислять мне
Ольга Ивановна своих любимых героев, -- Аннета и Сильвия, барон Нусинген,
Жан Вальжан, Дерюшетта, кавалер де Грие, граф Лестер, Йорки и Ланкастеры,
Бурбоны, Валуа, Гизы...
Я думала о ее глазах -- что они видят и видят ли они вообще, мне
захотелось подсмотреть, что это за сны она смотрит с прилежностью первой
ученицы, что там ей еще показывают, кроме авантюрных приключений, свадеб,
смертей... Может, сила ее взгляда такова, что под ним, как под микроскопом,
с бешенством инфузорий размножается какая-то недоступная моим глазам
реальность? Может, сила ее взгляда такова, что настоящие герои подымаются из
книг и живут у нее за стеною, в сумерках неслышно перебегая в другие тома,
переложенные июлем, августом, октябрем?..
Когда мы допили чай с плюшками, Ольга Ивановна выложила на стол большую
папку с тисненой надписью "Music" и осторожно вытрясла из нее горку
засушенных растений.
-- Мы с сестрой иногда играем в одну музыкальную игру, которой в
детстве научил нас покойный папа, -- объяснила она, разбирая свой травяной
сор. -- И я хочу, чтобы мы с вами сейчас сыграли в нее... Я кладу перед вами
растение, а вы называете мне музыкальное произведение, которое оно вам
навевает. Ну, для начала что-нибудь полегче. Вот, например, лесной
колокольчик... -- Она подвинула пальцами к середине стола высохший хрупкий
цветок.
-- Романсы можно? -- спросила я.
-- Что угодно.
Мы с Коста почти одновременно произнесли:
-- "Колокольчики мои, цветики степные..."
-- "Однозвучно звенит колокольчик..."
-- А если включить ассоциативное мышление? -- не удовлетворилась Ольга
Ивановна.
-- "Колокола" Рахманинова... -- подумав, сказал Заур.
-- Ария Марфы из "Царской невесты"... -- внесла свою лепту я.
-- Молодцы. -- Ольга Ивановна подвинула к нам березовую сережку.
-- "То было раннею весной..." -- сказал Теймураз, поднеся ее к большим
и страшным линзам своих очков.
-- Четвертая симфония Чайковского... -- добавила я.
-- И "Снегурочка", -- заключил Коста.
Следующее растение было мне неизвестно, и я спросила, что это.
-- Мирт, -- объяснила Ольга Ивановна, -- растет у нас на Кавказе.
-- Вокальный цикл Шуберта, -- немедленно сказал Коста.
-- "Жизель"... -- вспомнила я.
-- Приятно с вами беседовать, -- прокомментировала Ольга Ивановна и
выложила на середину длинный листок ивы.
-- "Песенка Дездемоны", Россини... -- сказала я.
-- "Ни слова, о друг мой, ни вздоха..." -- подхватил Коста, услышав,
что за растение перед ним.
-- Наконец, выход розы, -- объявила Ольга Ивановна. -- Вот ее
лепесток...
-- "Фонтан любви, фонтан живой..." -- быстро произнес Коста.
-- "Иоланта"... -- добавила я.
-- А это? -- Ольга Ивановна выложила еловую шишку.
-- "Елка" Ребикова... -- выпалил Коста.
-- "Щелкунчик"... -- сказала я.
-- Никто еще не приписывал так много Чайковского простому гербарию.
Любимый композитор? -- иронично осведомился Коста, повернув голову в мою
сторону.
-- Вас это чем-то не устраивает? -- произнесла я.
-- В той же степени, в какой самого Петра Ильича не устраивала
величественная старуха фон Мекк, -- улыбаясь, туманно объяснил Коста, -- она
желала бы засветиться не только на Четвертой симфонии, но и на всей его
музыке. Что поделаешь, узурпаторша! А Петр Ильич в свою очередь узурпировал
музыкальные вкусы слушателей. По моим наблюдениям, любители Петра Ильича,
кроме него, никакой музыки не признают... Если их спросишь о современных
композиторах, то они обычно называют пьяницу Скрябина...
-- Очевидно, это ваша багажная ария, -- предположила я.
-- Багажная? Что это значит?
-- Второразрядные итальянские певцы брали с собою на гастроли арии,
перегруженные фиоритурами, чтобы блеснуть перед слушателями, -- ядовито
ответила я.
Ольга Ивановна сделала мне страшные глаза и даже взяла за руку, чтобы я
не спорила со слепым. Я вырвала руку.
-- Все вы врете, -- продолжала я, -- потому и не желаете петь хором.
Хор может заглушить ваши заносчивые фантазии...
Коста расхохотался, и моя злость тут же улетучилась. Я тоже
рассмеялась. Наш разговор имел такое же отношение к музыке, как прилипший к
подошве лист -- к ходьбе пешехода. Мы говорили о чем-то другом, и достаточно
хорошо поняли друг друга.
-- Что ж, друзья, теперь будем слушать музыку... -- Ольга Ивановна
принялась убирать свой гербарий в папку. -- А вы умничка, -- милостиво
сообщила она мне.
Я оглянуться не успела, как они окружили меня и взяли в плен, превратив
в полномочного представителя и посла своей маленькой державы, опутали густой
сетью подробностей быта, которыми, не будь их, можно было бы пренебречь: не
заводить никакого хозяйства, жить налегке и натощак... Слепые незаметно для
моего зрячего глаза заманили меня на свою территорию, вытряхнули мою
косметичку и, превратив ее в общий кошелек, ловко, как карманники, всучили
ее мне обратно уже в качестве казны некоего теневого государства, призвав к
порядку мою обычную расточительность и сделав из меня ревностного эконома,
который обязан накормить ораву захребетников. Они не просто познакомили меня
со своими спартанскими порядками, но потихоньку распространили их на мое
существование. Прожив всю жизнь или большую часть своей жизни в тесных,
назубок затверженных границах в пространстве, ползая по нему, как мухи вниз
головой, подушечками пальцев, они сузили его и для меня и урезали меня во
времени: стоило опоздать на их ужин, как они наперебой совали мне в руку
свой будильник без стекла с голыми стрелками -- этим временем слепых,
мчавшимся, словно автомобиль без ветрового стекла, сквозь бушевавшую вокруг
жизнь, и я настолько уже была заморочена ими, что мне в голову не приходило
щелкнуть выключателем в этих сумерках, где они передвигались бодро, будто
обретшие зрение, вдвое бодрей оттого, что лишили его меня. Я научилась на
ощупь определять на часах минуты опоздания и степень своей вины. Как опытные
сатрапы, они знали: чтобы добиться от раба послушания, надо вызвать в нем
чувство вины.
Случалось, я предупреждала их, что сегодня вечером приглашена в гости и
пусть они ужинают без меня. Коварное молчание следовало в ответ. Я начинала
дергаться, как стрелка на их часах.
-- Вы что, без меня бутербродов себе сделать не можете? Чайник не
сумеете поставить?
Из потемок тянулись один за другим лицемерные голоса:
-- Ножи острые, ты их отдала наточить, и теперь они как бритва, --
канючил Женя, самый открытый и общительный из них.
-- Я позавчера поскользнулся на кухне на картофельных очистках, чуть не
упал, -- несчастным голосом сообщал Теймураз, поправляя свои бесполезные
очки, помогающие ему только днем.
-- А каково было б упасть с горячим чайником? -- ехидно сочувствовал
ему зануда Заур.
-- Но ты иди, иди, мы как-нибудь обойдемся... -- плачущим голосом
заключал Коста, зная наперед, что этой картины не снести моей совести:
слепые, да еще и голодные.
Я отправлялась в гости. Но как только начинало темнеть, я всякую
минуту, как Золушка, поглядывала на стрелку нормальных человеческих часов.
Единственное темное окно их комнаты посреди нашего пятиэтажного, ярко
освещенного по вечерам общежития притягивало меня. Глубокая, двойная ночь за
их окном, и они, ютящиеся по ее углам на своих