кроватях, как на утлых
суденышках посреди бушующей тьмы, -- голодные. Я вдруг вскакивала и без
объяснения причин бежала в общежитие, мчалась через мост, заполненный
гуляющей молодежью, увертываясь от протянутых рук заигрывающих парней, уже
отыскивая взглядом это темное, ущербное посреди общего праздника света и
молодости окно, за которым притаились, поджидая меня, мои слепые товарищи,
чутко прислушиваясь к шагам в коридоре, и не успевала я войти, как они
язвительно совали мне под нос будильник и с хорошо разыгранной обидой в
голосе заявляли, что масло у них давно кончилось...
-- Не давно, а сегодня утром, -- огрызалась я, -- а вот деньги у меня
действительно кончились.
-- Да-а? -- деланно удивлялись слепые. -- А вроде как два дня назад
скидывались...
Потихоньку накаляясь, я начинала отчитываться в каждой истраченной
копейке. Казалось, они с удовольствием слушали, как напитывается обидой мой
голос. Они ясно слышали в нем трещинку сомнения: может, я и вправду не
слишком рачительно использовала доверенную мне сумму? Этого они и добивались
-- сомнения, легкой утраты почвы у меня под ногами, зябкого смущения. С
наслаждением впитав это своими чуткими ушами, они свешивали ноги с кроватей
и доставали из тумбочек и сумок свои кошельки...
Странное чувство охватывало меня, отвлеченное от происходившего вокруг:
мне начинало казаться, словно сейчас слепые вместо бумажных купюр с
портретом вождя положат мне в ладонь ракушки, как имеющую хождение в их
теневом государстве валюту, и я отправлюсь с ними в магазин, твердо уверовав
в ее конвертируемость, и там, при свете дня, мне сообщат, что зимбе и каури
уже несколько веков как не в ходу, тем более на нашем континенте, и я стану
извиняться, просить, чтобы мне отпустили хотя бы пачку маргарина, объяснять,
что ошибка произошла из-за того, что в той комнате, где мне их всучили,
никогда не восходит солнце, словно там живет вконец обнищавшая семья с
наглухо заколоченными для тепла окнами. Я там давно живу на ощупь, но
передвигаюсь не так уверенно, как они, -- все время боюсь, что меня
ненароком опрокинут вместе со стулом или попадут пальцем в глаз, они ни в
чем не хотят пойти мне навстречу, делают вид, что свет никому не нужен, хотя
он нужен мне, командуют мною как хотят и сводят со мною счеты за то, что при
свете дня я ими командую...
Чем больше они навьючивали на меня обязанностей, тем меньше я ощущала
свою зависимость, такой вот почему-то возникал эффект. Может быть, в этом
воплотилась моя давняя мечта о бесплотности своего существования среди
других физических тел, без остатка втягивающих в свои отношения и
напластования смыслов. Нетрудно быть голосом, еще не проявленной в мире
душой, залетающей в избранное пространство, но стоило пересечь сумеречную
полосу невесомости и оказаться в компании зрячих, как я начинала чувствовать
тяжесть собственного тела, все время идущего ко дну. Тело по одежке
встречают. А по уму провожают подальше. Должно быть, книги, прочитанные
мною, запутали меня. Я перепутала реальное, медленно, но верно текущее время
с концертированным, сжатым в партитуру, почти взрывоопасным музыкальным
временем, которое стремительно, как кометы, пересекает судьбы оперных
героев. Я озиралась вокруг себя: где они, герои, где романтические встречи,
роковые несовпадения, бури страстей, ускоряющие вращение человечьей планеты.
Я пыталась догнать эти доблестные тени, уносившиеся в высокие слои
атмосферы, как Паоло и Франческа, не щадя себя завязывала знакомства с
людьми, судьбы которых, как мне казалось, чреваты огромными потрясениями,
взрывом новых, чистых сюжетов, бескомпромиссных эмоций, но проходило время,
и люди, и созданные ими легенды покрывались толстой пылью повседневности, на
которой удобно было пальцем выводить приговор: не то, не то... К их чувствам
все время что-то примешивалось: то нужда в жилплощади, то какая-нибудь
больная родственница, то еще что-нибудь, оттягивающее чистый состав страсти
и пополняющее окружающий мир суррогатом, -- ржавчина сегодняшних проблем до
корня разъедала саму вечность. Придя однажды на день рождения к другу, я
подарила ему бутылку коньяка, который мы решили распить ровно через десять
лет; и меня больно поразило, что друг на следующий же день опустошил
бутылку, сократив время нашей дружбы. Я сочувствовала одной влюбленной паре,
которая соединилась против воли родителей, отказавших им в благословении и
лишивших своей поддержки. Античный хор наших общих знакомых предрекал, что
они поиграют в высокое чувство и независимость и разбегутся по родным
гнездам уже от одной непривычки к сухомятке, -- так и вышло. Таких случаев
было много, и я поняла, что все это давно носится в воздухе -- предательство
и скука, что они вошли в состав воздуха и души, что легкие не могут дышать
ничем иным, кроме как скукой и предательством, что жизнь давно исчерпала
себя в сюжетах и перекочевала в глубоко материальный мир. И я была рада хоть
на время вычесть себя из него.
5
Мне шесть лет. Время действия -- зима, и только зима, будто все нити
моей детской памяти затянуло в ткацкий станок вьюги, сплетающей на стекле
морозные лилии, птичьи перья, султаны древних шлемов, все вместе похожие на
заглохший сад с дико блуждающими в нем деревами, уходящими своими корнями в
далекую от солнца ледяную планету. Место действия -- "объект", так
называется эта планета, объект особого назначения, который, как спутник
Земли, имеет особого назначения орбиту. Я мало что знаю о нем. То, что
написано в моем свидетельстве о рождении, -- неправда, я родилась не в
городе Касли Челябинской области, это написали нарочно, чтобы никто никогда
не узнал, где я родилась. Родилась я в амбулатории, что в нескольких
десятках метров от нашего деревянного коттеджа. Там Ангелина Пименовна
работает всяческим врачом и ветеринаром -- ее привезли сюда из тех же мест,
что и моего отца, и дали ей в помощь вольнонаемную медсестру. Ангелина
Пименовна обещала мне, что, если мы когда-нибудь окажемся на "материке", она
обязательно подарит мне глобус, который и есть наша Земля, и на нем
обозначит жирной точкой место моего рождения.
А пока, если подышать на стекло, я увижу огромную, выше человеческого
роста, зиму, протяжную, как колыбельная из симфонии Чайковского "Зимние
грезы", протяженную на тыщи верст, где снег покрыл все и залег как тать.
Дядя Сережа, начальник караульной вышки, зависшей высоко над землей,
обещал показать наш объект с высоты своей избушки. Прежде чем стать дядей
Сережей, он был гражданином лейтенантом, и с ним нельзя было вступать в
разговоры, но потом, как сказал мой папа, в нем образовалась крохотная
дырочка, как в воздушном шаре, и из нее со свистом вышел сначала "гражданин
лейтенант", потом "товарищ Терехов", потом "Сергей Трофимович", и остался
дядя Сережа, которого теперь все реже можно увидеть в караульной избушке,
зависшей в воздухе, и все чаще на земле: он обходит дозором поселок,
заглядывает в дома, где бузят ребятишки, пока их родители трудятся в
лабораториях, подтапливает детям печи. Дядя Сережа смастерил мне санки, в
которые разрешает запрягать своего караульного овчара Смелого, и добрый пес
катает меня взад-вперед по дорожке от КП к хозблоку.
Наш объект-поселок -- еще не вся зона, это только первая зона. Вторую
нам не видно из-за деревьев, но я знаю, что там проживает начальник объекта
генерал У., который имеет телефон, соединяющий нас с "материком", но телефон
очень секретный. Он зарыт в снегу, никто не знает, в каком месте; когда
звенит зуммер, это означает, что говорит Москва, и он посылает своего
верного адъютанта откопать телефон под такой-то сосной. Телефон откапывают,
и из-под земли раздается ледяной голос, которому У. отвечает: "Есть. Есть.
Есть". Но в последнее время и в телефоне образовалась дырочка, из него тоже
вышел воздух, и теперь У. сам твердым пальцем в белой перчатке набирает
номер, а Москва отвечает оттаявшим голосом: "Да. Да. Да". Совсем недавно
моему отцу разрешили совершать лыжные прогулки во второй зоне. Вторая зона
опоясала кольцом наш поселок с лабораторией. Папа бегает по кольцу второй
зоны, он пролетает на лыжах мимо более свободных деревьев, на него падает
более свободный снег, он кружит вокруг лаборатории, своего детища, он
проносится вдоль проволоки, как электрон вокруг своего ядра, по накатанной
до синего блеска орбите. В лаборатории пытаются что-то такое расщепить.
Когда это произойдет, мы все получим свободу, так обещал телефон. Все-все --
и люди, и деревья, и снег, а колючая проволока, как старая змея, свернется
ржавыми кольцами и уползет подыхать под землю... Но это будет грандиозный
обман, возражает мама. Колючая змея просто поменяет кожу, а потом снова
обовьется вокруг нас... Но папа не желает ее слушать. Разве здесь, где он
увлечен любимым делом, а семья и лыжи верны ему, он недостаточно свободен?..
Снег блестит всеми своими гранями и неуловимыми плоскостями по обе стороны
его лыжни, когда отец летит с пригорка, играет с ним в неуловимую для глаза
игру, обманывает зрение, одаривая его ледяным пристальным блеском, от
которого холодеет сердце, но светлеет душа.
В третью зону из всех жителей нашего поселка вхожа только моя мама. Там
бараки, в них живут люди, строящие новые лабораторные корпуса. Там много
караульных вышек. Мама работает в деревенской школе, находящейся за крайней
проволокой, -- от КП третьей зоны маму вместе с детьми офицерского состава
по утрам увозит в школу машина. Таким образом, маму можно было считать самой
свободной из всех нас -- до той поры, пока однажды дядя Сережа не выполнил
своего обещания и не поднял меня на вышку.
Это было самое замечательное путешествие моего детства, и я хочу
рассказать о нем отдельно; оно связано с появлением в моей жизни музыки.
Кое-какое представление о ней я имела. Во-первых, музыка по большим
праздникам иногда звучала по радио, во-вторых, работники объекта часто
собирались в коттедже физика Лебедева для спевок. Лебедев мечтал
организовать хор, хотя по-настоящему голоса были только у него, у немецкого
химика Штомма, у моей мамы и у Ангелины Пименовны. Опираясь на эти голоса и
на имеющуюся у него гитару, Лебедев организовал что-то вроде
самодеятельности. На спевках исполнялись романсы русских композиторов и
народные песни, в том числе и "Цвели цветики", вологодский распев,
положенный в основу финала первой симфонии Чайковского "Зимние грезы". Мама
рассказывала мне о Чайковском и его музыке, об отдельных инструментах и их
звучаниях, о сюжетах тех или иных музыкальных произведений, подкрепляя свой
рассказ мелодиями основных тем -- у нее был негромкий, но очень чистый
голос. Таким образом, когда я наконец услышала "Зимние грезы", сразу узнала
эту музыку, но это случилось много позже, а тогда, в один прекрасный
январский день, уже клонившийся к вечеру, ко мне вошел дядя Сережа с
таинственной миной на лице и инеем на усах и сказал: "Ну, девчурка,
одевайся, пойдем с тобою охранять покой наших ученых..." И я мгновенно
надела кроличью шубу и пуховый платок и пошла за ним, ступая валенками в
следы его огромных сапог.
Поднявшись по скрипучей от мороза лестнице на высоту своего роста, я
вдруг обмерла и застыла, боясь двинуться дальше, так страшно визжали ее
ступеньки под моими ногами. "Что, боязно? -- со смешком произнес дядя
Сережа. -- Ну, ступай за мною". И он, взяв меня за руку, стал первым
карабкаться наверх. Стало еще страшнее, но я боялась вырвать свою ладонь из
руки дяди Сережи, чтобы не рассердить его. Огромная подошва его
гулливерского сапога нависла над моей головой: если он оступится, раздавит
ее, как яйцо. Дядя Сережа тянул меня все выше и выше, и вскоре я увидела под
подошвой его сапога наш коттедж, такой крохотный, что дядя Сережа мог бы с
легкостью раздавить и его своим сапогом. Я видела уменьшившуюся амбулаторию,
хозблок, магазин, лаборатории моего отца и других ученых, коттеджи, далеко
разбросанные друг от друга. Тут дядя Сережа, пригнувшись, вошел в дверь
избушки на длинных курьих ножках, а вслед за ним и я. И только здесь, в
уютном пространстве караульной будки, где были и скамейки, и стол с
телефоном, словно путешествующая на воздушном шаре, я смогла сбросить
тяжелый груз своих страхов и взлетела в деревянной корзине высоко в хвойные
небеса, где Борей играл в четыре руки с Иоганном Себастьяном...
Домик завис меж вершин сосен, с них струилась голубая высь, как мелодия
флейты на стушеванном фоне скрипичного тремоло жемчужно-серого, скорбного
неба. Вот альты переняли у флейты эту мелодию, сделав обзор с высоты вышки
необыкновенно отчетливым. В группе деревянных -- гобоя, кларнета и фагота --
промелькнул тревожный мотив метели, завивающейся вокруг игрушечных домиков
внизу, -- и сменился мерным, убаюкивающим ритмом в струнных, в высоких
корабельных соснах, которые стояли, как огромные якоря, и не давали пурге
унести наш поселок. Деревья, мирно покачивая заснеженными ветвями, шагали в
сторону густого леса, обнимавшего со всех сторон наш плененный проволокой
объект. Небо и лес как будто плотнее сложили свои ладони, и в щели между
ними засияло вырвавшееся из-под туч заходящее солнце... И вот снег поглотил
голубые тени, отбрасываемые деревьями; все мотивы вдруг поменяли окраску,
поселок окутали валторны сумерек, и по домикам внизу, как длинное дыхание
арфы, пробежали зажегшиеся в окнах огоньки. Колыбельная смолкла на чуть
слышном пиано-пианиссимо, и тут, точь-в-точь как в "Зимних грезах",
последовало причудливое скерцо. Из лабораторий выходили люди, рабочий день
окончился, переговариваясь, они шагали группами и поодиночке к своим
домикам, все как будто ожило в сгущающихся сумерках, и через несколько минут
я действительно услышала "Цвели цветики", грянувшее из лебедевского
коттеджа...
Это было первое в моей жизни настоящее путешествие, и из него я
вернулась другой, как и подобает путешественнику. Я увидела наш дом, наше
жилище другими глазами, словно за эти минуты, проведенные между небом и
землей, почувствовала всю хрупкость нашего существования, как бы висящего на
единственном гвозде, прибитом наспех к бревенчатой морозной стене
караульного помещения.
Когда раздавали казенную мебель, нам достались уродливый диван, стол,
две солдатские кровати. Отец ползал по комнате с сантиметром в руках,
принюхивался, зажмурив от удовольствия глаза, и расставлял ее с такой
детской радостью, будто эти вещи могли удержать его в золотом сечении вечной
свободы. Человек, разжившийся мебелью, уже был гол не как сокол, его не
могли в одно утро запросто перебросить из одного места в другое, раз он
расписался в инвентарной книге за такое количество ценных вещей. И когда
отец прибивал книжные полки, он вгонял гвозди навсегда -- с такой молодой
удалью, что, казалось, они немедленно пустят корни в стену. Тяжелый кожаный
диван с валиками получил название "ложе Пенелопы" -- как известно, Одиссей
сделал его из огромного пня срубленной маслины. Дубовый письменный стол отец
немедленно загрузил своими бумагами, книгами, справочниками. Потом он,
оторвавшись от своих дел, для новогодней елки под руководством мамы охотно
разрисовывал яичную скорлупу, вырезал из бумаги балерин, красил серебрянкой
шишки, пробирки, колбы, из куска колючей проволоки, выдержанной в солевом
растворе, соорудил морозную звезду и прикрепил ее к верхушке деревца. Новый
год прошел, но елка долго стояла наряженной, как примета вечного праздника.
Там и тут на стенах жилища отец развесил простенькие мамины акварельки и
прибил гвоздями ковер, сшитый ею же: по серому полотну один за другим идут
сатиновые звери к ситцевой избушке с серым шелковым дымом из трубы. Под
ковром в деревянной кроватке с высокими дубовыми спинками спал его ребенок и
видел сладкие сны, навеваемые мирным сюжетом ковра. Раз у человека есть своя
собственность, значит, он уже не чужой самому себе человек. Каждую свободную
минуту отец норовил украсить наш дом -- то сосновые стружки развешивал по
стенам, как гирлянды, то ремонтировал пол в сенях, то дерматином обивал
входную дверь.
...Топот на крыльце: в сени входит вернувшийся с лыжной прогулки отец,
прислоняет лыжи к стене и появляется в байковом лыжном костюме, в полосатой
вязаной шапочке, с торжествующим лицом крутит над головой красивый
конверт...
-- Встретил доктора Штомма... Тебе послание от Хильды.
Отец хочет, чтобы я обрадовалась и скорей подпрыгнула за нарядным
конвертом. Он обожает эти маленькие спектакли, утверждающие прочность его
существования на земле, всамделишность окружающего его быта, семьи, в
которой -- он знает, какой судьбе вопреки! -- родилась дочь; вот она,
теплая, резвящаяся, подпрыгивающая за весточкой от Хильды, как за новой
игрушкой. Я охотно проделываю этот трюк. На плотном конверте обведенные
золотой краской ставенки, они волшебно раскрываются, стоит лишь перегнуть
конверт, и тогда из бумажного окошка выглядывает нарисованная розовощекая
немецкая девочка, мало похожая на Хильду: подперев рукой красивое личико,
девочка Губки-сердечком смотрит на меня. А отец торопит -- он тоже
заинтригован, он тоже хочет поскорее узнать, что там внутри.
-- Ну-ка посмотри, что там?
Там твердый квадратик, зеркальце, вот что. Оно выхватывает у меня прямо
из рук добрый кус пространства с такой неуследимой быстротой, что рана,
нанесенная этому пространству, мгновенно закрывается. Хильда коллекционирует
зеркальца. Она больна, у нее что-то с позвоночником; сейчас Ангелина
Пименовна держит ее в гипсовом корсете, и Хильда компенсирует свою
вынужденную неподвижность игрой в зеркала. Она раскладывает их у себя на
одеяле, как бесконечный пасьянс. Кровать ее стоит у окна, и через хитроумно
устроенную систему зеркал Хильда расширяла вокруг себя пространство,
продлевая его хоть до детской площадки, до помойки за хозблоком. Это была ее
связка глаз. Неподвижно лежа в своих подушках, она день за днем плела
зеркальную паутину, словно передвигалась с помощью этих многочисленных глаз.
Когда наступал конец рабочего дня, Хильда выстраивала на своем подоконнике
целый лабиринт зеркал, в который улавливала идущих по тропинке мать Луизу и
отца Йорна и размножала их фигурки, торопящиеся к ней со всех сторон, теряла
их только в сенях, но уже вновь находила взглядом, едва родители переступали
порог. Таким образом, девочка выгадывала и во времени, приплюсовывая секунды
своей коротенькой жизни к встрече с родителями, с утра до вечера занятыми,
как и все трофейные немецкие физики, работой в лаборатории.
Отец мой жалел бедную Хильду, часто посылал меня к ней играть, а когда
я возвращалась затемно, говорил: "Доброе сердечко". Но он, как всегда,
заблуждался. Мне было интересно играть с этой девочкой. Мы играли с ней в
зеркальные прятки. Это такие прятки, когда одна зажимает уши и
зажмуривается, а другая в это время тихонько прячется в этой же комнате;
потом та, кто водит, берет в руки зеркальца и с их помощью начинает
обследовать комнату. Жуть и азарт этой игры заключаются в том, что та, кто
ищет, не двигается, а та, кто прячется, -- перестает дышать и унимает стук
своего сердчишка, чтобы не выдать себя. Под усиленный звук репродуктора я
забивалась в нишу ножной швейной машинки, а Хильда брала зеркальца в
растопыренные пятерни, как игральные карты, и, заглядывая в них, метр за
метром прочесывала комнату преломленным лучом своего взгляда. Я гадала,
засекли меня уже ее зеркала или нет, я слышала, как они стеклянно
позванивают у нее в руках, будто кастаньеты, перестраиваясь, обследуют угол
комода или тьму под кроватью, подбираясь ко мне все ближе; я физически
ощущала, как комната кружится в ее цепких зеркалах, скачет по поверхности
амальгамы, перебрасываясь из одного в другое неподъемными предметами, словно
легкими шахматными фигурками, преломляя страшный человеческий взгляд под
разными углами... Эти зеркальные углы впиваются мне в ребра, подталкивают
меня, выжимают из безопасного места, затягивают в свои воронки, превращая
меня в бесправное отражение. Нависая надо мной, Хильда направляла прожектор
своего взгляда то туда, то сюда, и вот комбинация зеркал сводилась в один
прицел, неизбежно поражающий цель по дыханию, по шелесту юбки, проявляющий
меня из тьмы, как бы создавая заново и облекая в мою же собственную плоть...
Страшная и опасная игра, из которой я выходила до того опустошенной, что,
встретившись дома взглядом со своим отражением в прихожей, невольно
вздрагивала. Через несколько лет Хильда умерла. Возможно, безутешные
родители похоронили дочь вместе с коллекцией ее зеркал, которые, размножая,
умножают теперь узкое пространство тесного детского гроба, сколоченного
зеками из третьей рабочей зоны. Возможно, амальгаму под землей все больше
разъедает могильная плесень, образуя острова, а затем и материки проплешин в
зеркальном пространстве: скоро наши зеркальца ослепнут и пространство
погаснет в них навеки.
А пока, наигравшись в зеркальные прятки, мы обе раскрываем свои
совершенно одинаковые книги. У нее она на немецком языке, а у меня -- на
русском, с одними и теми же иллюстрациями-гравюрами старинного прекрасного
художника. Я не говорю по-немецки, Хильда -- по-русски, но мы как бы
беседуем с помощью этой книги. Один и тот же отрывок я читаю ей по-русски, а
она мне -- по-немецки, а потом мы обе смотрим на картинку, помещенную на
следующей странице: огромный Гулливер держит на раскрытой ладони крохотного
человечка. Стоит перелистать несколько страниц -- и все страшно меняется:
теперь огромный человек держит Гулливера, стоящего на его бугристой руке. И
хотя я уже хорошо знаю содержание этой книги, это превращение всякий раз
вызывает во мне непонятную грусть и тоску. Неужели даже самое неизменное,
наш собственный рост, когда мы уже выросли, может зависеть от географической
широты и долготы? Отец уверяет, что может. Он говорит, что за несколько лет
до моего рождения был таким же крохотным и слабым человечком, как этот
Гулливер, причем ладонь, держащая его, в любую минуту могла сжаться в кулак,
сдавить его ребра, выжать всю его кровь... Но, продолжал он, к этой
гигантской ладони вовремя подлетел вертолет и унес его прочь. А когда папа
вышел из вертолета -- оказался нормального человеческого роста, как Гулливер
до начала своих путешествий, и с той поры мой папа управляет собственным
ростом по своему усмотрению. Пока мы рассматриваем картинки, идет снег, но
он не может помешать нашей дружбе, даже если нас завалит по самые окна. Мы
не боимся. В сенях каждого коттеджа стоит большая деревянная лопата на
случай большого снегопада, если что, нас откопают, как это уже случалось и,
может быть, случится еще не раз. Уже вечер. Снег идет по следу следов между
домами и хозблоком, между домами и соснами. Снег не дает залежаться
тропинке, но поутру она вновь вырвется из-под него, как распрямившееся
дерево, которое пригнули к земле и потом отпустили. Мы с Хильдой читаем
книгу. Она держит нас на своей огромной ладони... Пройдет много лет, а я все
так же буду балансировать на краю ее смысла в пределах своего роста,
невзирая на все мои путешествия. Эту повесть мне так же больно читать, как
смотреть на солнце. Мы с Хильдой читаем, как огромная обезьяна утащила
крохотного человечка и мохнатой лапой пытается сунуть ему в рот разжеванную
пищу, которую она извлекает из-за щеки. "Я почти задыхался от дряни, которой
обезьяна набивала мой рот..." Да, все так! Огромная обезьяна забивает глотку
маленького человека пережеванной дрянью, и для того, чтобы не умереть от
отвращения, надо, во-первых, постараться не видеть обезьяны, во-вторых, не
думать о пище, измельченной ее челюстями и отравленной ее слюной. По мере
сил именно так мы и стараемся поступать, вот только быстро стареем, и смерть
всегда опережает нас...
...Все происходит в воздухе, кишащем готовыми образами, вот почему мы
так быстро стареем. Готовая истина, как земляной червь, пропускает сквозь
себя человека, не успевающего очнуться от первозданного сна детства. Готовая
истина накладывает свои скобы на расползающуюся по швам ткань бытия. Все
шито белыми нитками -- война и мир, любовь и вражда, причина и следствие.
Думаю, учителя не лгали, когда сообщали нам, что давление, производимое
на жидкость, передается ею по всем направлениям без изменений и факт казни
Камилла Демулена в таком-то году и впрямь соответствует действительности, но
если вдуматься, чему они могли по-настоящему нас научить? Закон Паскаля,
например, настолько метафоричен, что трудно себе представить, чтобы физики
под старость лет не ушли, как в схиму, в лирики. Теория относительности
чересчур относительна к действительному человеческому благу. Периодическая
система явилась из сна первооткрывателя ее и в сновидение норовит уйти
вместе с улетучивающимися сквозь закопченные заводские трубы элементами...
Но коли нет прибежища в точных науках, что говорить о приблизительных,
например об истории, громоздящей миры, как кучевые облака, прядущей золотые
зигзаги легенды, трепещущей на ветру подобно лохмотьям старых боевых знамен
сражающихся под землею армий? В приблизительных исторических учебниках, как
ни приближай к глазам отдельные страницы, ни умножай зрение лупой, я не могу
разглядеть имени моего отца, набранного, должно быть, невидимым шрифтом,
тогда как для него больше подходит обычный петит, каким в апокрифических
текстах иногда набирается слово жертва. Он был жертвой в хлюпающих по
вечной, растопленной кратким летом мерзлоте чунях, жертвой, брошенной на
немецкие танки под Москвой с музейной винтовкой в руках и одним патроном в
стволе, жертвой, гложущей мороженую конину в немецком концлагере, едущей по
этапу в тесном соседстве с мертвецами в раскаленном от солнца столыпине,
валившей лес и толкающей тачку в колымском забое, а потом спалившей
радиоактивными отходами чистейшее озеро на Урале, но он выжил и во льдах, и
в трехметровом карцере, и под землею в одной из страшных своих
А-лабораторий. Характер его закалился, как стальной клинок, который
государство, когда это понадобилось, умело перековало на орало. Когда его с
выпавшими от цинги зубами, с подгнивающими пальцами ног привезли в эту
шарашку и он несколько месяцев считался среди коллег верховным жрецом -- так
называли свежеприбывших лагерников, которые никак не могли отожраться, --
когда он окреп, нарастил кое-какие мышцы, вставил зубы, вылечил глаза, лишь
тогда что-то стронулось в его сознании.
Он ушел в труд, как уходил лопатками в стену уже приговоренный к
расстрелу, и запер свои воспоминания на ключ, повесив его на гвозде истории,
распявшей жертву. И как ни просила я его научить меня этому предмету,
истории, он не желал ничем делиться и совал мне под нос учебник. Он
выбросился из собственной памяти, словно Кроткая из окна, прижимая к груди,
как икону, труд. Он требовал, чтобы я вызубривала учебник. Учебник, как
рентгеновские лучи, разлагал мою память, но сознание оставалось ясным, а
зрение незамутненным. Я видела на его страницах белые пятна, черные дыры,
слышала приглушенный шепот страшной тайны из-под затворенной двери отцова
кабинета, откуда за полночь пробивалась полоска света: о чем, покончив с
дневными трудами, горько шептались родители? какие таили от меня секреты?
Нестерпимый голод истории терзал мои внутренности, заставлял подслушивать и
подсматривать за другими, хоть одним глазком коситься в чужие письма и
дневники, -- голод мучительный, инстинктивный, сосущий человека изнутри и
властно требующий утоления.
Я любила рассматривать фотографии из семейных альбомов. Меня трогала
повторяемость сюжетов, прозрачное однообразие волны, накатывающей на жизнь
людей, почти дословное сходство пейзажей, поз и положений, размноженных в
различных семьях, и глаза, потусторонним знанием пронзающие слепой воздух
снимка.
Я вглядывалась в обглоданные вечерними тенями старческие лица, в
щекастые мордочки младенцев, за спинами которых разгоралось солнце судьбы,
видела, как ветер наматывает на прозрачные колеса пряди волос загорелых
девушек и уносит их от застывшей волны Черного моря с такой необоримой
силой, что можно узнать его направление, послюнив палец. Вот волейбольный
мяч входит в зодиакальный знак неведомого лета... Выпускников какого-то
класса минувшее время наделило таким меланхолическим сходством, словно все
они вышли из одной семьи...
И почти в каждом таком альбоме я видела то же, что было в нашем, --
вырезанные фигуры, оторванные по сгибу целые группы, замазанные тушью лица.
Кого призывали забыть эти ножницы, тушь, чернила, что это были за люди, что
за слепые отростки организма истории, которые понадобилось удалить? Почти во
всех домашних архивах, которые мне довелось видеть, поработали эти
вездесущие ножницы, они резали нашу и без того улетучивающуюся, как эфир,
бедную память, и оставалось непонятным, на каких дрожжах взошла эта пустота,
на кого устремлен взгляд младенца-отца в матросской шапочке, чья отрезанная
по локоть рука в форменном сюртуке инспектора народных училищ застыла над
девочкой-мамой, прижимающей к себе лейку в забытом саду... Что осталось за
этим усеченным на треть кадром? Чем восполнить эти белые пятна? Глядя на
некоторые фотографии, ощущаешь бешеную тягу симметрии, требующей целостной
композиции, потерянность увечного, мечтающего о протезе.
Я прожила на свете лет десять, пока не спохватилась, что у меня никаких
родственников, кроме отца и матери, нет. У моих подружек имелись
дедушки-бабушки, дяди-тети, а у меня -- нет. Куда они подевались? Я пришла с
допросом к отцу. "Папа, а где твой папа, мой дедушка?" -- "Его убили
красные", -- немного помедлив, сообщил отец. Красные и белые -- это я уже
знала из детского кино: красные -- веселые, добрые, смелые; белые -- хмурые,
коварные, они запирают детей в подвал за то, что эти дети помогли красным
убежать из темницы. "А мы какие?" -- с интересом спросила я. "Мы скорее
красные", -- подумав, отвечал отец. "Значит, это мы убили твоего папу?" --
"Нет, не мы". -- "Тогда кто?" -- "Другие красные". -- "А где твоя мама, моя
бабушка?" -- "Бабушка умерла", -- с грустью сказал отец. "А мамин папа тоже
умер?" -- "Умер", -- согласился отец. "А мамина мама?" -- "Спроси у мамы",
-- с некоторой досадой произнес отец. Я и спросила. Мама переменилась в
лице. "Кто тебе сказал, что моя мама умерла! -- возмутилась она. -- Моя мама
жива!" Слава Богу, хоть кто-то жив оказался! Я вцепилась в маму, требуя
предъявить мне мою бабушку. "Нет, не могу, -- печально возразила мама. --
Она не хочет нас знать". -- "И меня?" -- удивилась я. "Уж сколько я писала,
писала, -- не слыша меня, продолжала мама, -- ни на одно письмо не ответила.
Она не хочет нас знать". В голосе у мамы было что-то такое, от чего и мне
сделалось грустно. "А кто виноват, что бабушка не хочет нас знать, --
спросила я, -- мы или сама бабушка?" Тут мама с надрывом произнесла: "Я,
только я одна во всем виновата!" -- и я поняла, что надо прекратить
расспросы. Но напоследок я все-таки поинтересовалась, как зовут мою бабушку.
"Тамара, -- ответила мама. -- Ее зовут Тамара".
Вскоре я простудилась и тяжело заболела. В больнице отцу и маме
сказали, что им следует готовиться к худшему. Я отчетливо видела перед собою
белое, убитое лицо отца, белые суставы его сухих, музыкальных рук, текущие
по рукам слезы, видела, как кто-то в белом пытается оторвать маму от моей
кровати, но в то же время видела другое... Мой взгляд погружался в
больничную стену глубже, чем в небо, дальше, чем в далекие березовые рощи за
Волгой на горизонте, в него вливались стремительные составы знакомых и
незнакомых образов-молекул, то и дело разрывающихся, как ткань. Что это
было? Потрясающее вероломство материи, косвенная месть моему отцу, всю жизнь
положившему на разоружение именно материи, вторгавшемуся в ее сладкий,
вековечный сон? В какие миры я получила пропуск? Я слышала, как пульсирует
кровь, пытаясь выбраться на волю, просочиться сквозь какое-то незнакомое
вещество, в разрывах которого проглядывала иногда вся земля, земля, земля,
со всех сторон объятая небом. Взгляд мой проматывал целокупность этого мира
на отдельные, завораживающие душу фрагменты вроде кружев на платье моей
новой куклы или голой лампочки, змейкой ползущей ко мне с потолка. Потом я
снова видела небо, слышала роение какой-то калейдоскопической музыки, из
которой никак не могла вылепить определенную тему. Я бредила: "Тамара,
Тамара..." Дело в том, что перед самой болезнью мы с мамой бесконечно
слушали оперу "Демон". Мама, к счастью, неверно истолковала мой бред: она
решила, что я призываю свою еще незнакомую бабушку, -- и тут же дала
отчаянную, длинную, как вечерняя молитва, телеграмму. Бабушка прилетела и
стала меня выхаживать. То, что не в силах были делать родители, которым
становилось плохо, когда медсестра не могла попасть мне иглой в вену, стала
делать бабушка. Сама мыла палату, сама на больничной кухне готовила мне
бульон, каждый день перестилала белье. Когда я начинала задыхаться, брала
меня на колени и покачивала до тех пор, пока мне не делалось легче. Я
укладывала себе под щеку ее теплый пуховый платок, он пах не строгой,
чопорной родственницей, а доброй няней. Так на протяжении многих лет до
своей болезни я уносила в постель мамины кофточки и засыпала, уткнувшись в
них носом. Они были разными людьми, мама и бабушка, нервными, суровыми или
взбалмошными, часто несправедливыми, но вещи, которые они носили, поневоле
переняли глубокую нежность их сути, они проговаривались о своих хозяйках
уютным запахом, выбалтывали мне все самое сокровенное об этих двух женщинах,
жизнь положивших на то, чтобы притворяться людьми. Вещь -- не человек, она
никогда не солжет, не оговорит саму себя. Когда я окончательно пришла в себя
и увидела перед собою склоненное небритое лицо отца, я подняла пуховый
платок бабушки, намотала на лысеющую его голову и крепко стянула узел за
спиной -- так снаряжают на прогулку детей. Но они все равно остались в душе
друг к другу непримиримы: бабушка не могла простить отцу "разбитой" жизни
своей дочери, отец не мог забыть ей того, как она 17 января 1946 года
разорвала свидетельство о мамином рождении, стремясь помешать их чувствам.
Он был любитель драматических жестов, но другим их не прощал.
Как только я немного пришла в себя и поняла, что старуха, сидящая у
постели, -- моя бабушка, я вцепилась в нее всеми чувствами, какими
располагает десятилетний ребенок. Находясь во время болезни между жизнью и
смертью, я словно балансировала на самом краешке своего рода, как на краю
поворотного круга, где едва удерживались и мои взбалмошные родители, плохо
понимающие то, что только полновесные гири прошлого могут уравновесить
предстоящую мне тяжесть грядущего; бабушкино появление раздвинуло границы
родовой памяти, и жизнь наша обрела некоторую устойчивость.
6
Вначале я решила, что слово, которым они меня величают, -- сестра --
несет в себе госпитальный оттенок, ведь круг моих обязанностей среди этих
инвалидов вскоре определился как сестринско-маркитантский: я водила их в
город, делала закупки в магазине, помогала чем могла. Но, выйдя за порог их
комнаты, а затем и общежития, я услышала то же обращение к себе, я будто
вступала в мимолетные родственные связи со всем городом. "Сестра, помощь не
нужна?" -- спрашивали меня на улице, заметив, что я мешкаю перед вывесками,
написанными на чужом языке. "Сестра, угощайся", -- протягивали мне кепку с
черным виноградом. "Сестра, который час?" Это слово -- как крыша над
головой, оно обеспечивало безопасность и вместе с тем рождало чувство
неслыханной свободы, укрытости "за хребтом Кавказа", куда еще не перевалило
"гражданочка" или более нейтральное "девушка". Каждый встречный нес за меня
ответственность как за сестру, вот почему я без опаски гуляла по городу.
Общежитие музучилища стояло на берегу реки, окутанной слышимым издали
ровным шумом, как равнинная река бывает окутана туманом. Из окон виднелась
снежная вершина Столовой горы. Воздух к пяти часам утра переливался, как
прозрачная ткань, пока солнце торжественно поднималось из-за горы, и вдруг
зажигался таким светом, что сердце переполнялось восторгом. Сияние снега на
вершинах гор, безудержное цветение садов, которым был охвачен весь город,
древние смуглые лица с классическими чертами и истомой в выражении глаз и
губ, колдовские запахи... В интенсивности красок чувствовался нахрап, чужая
воля, в шуме Терека -- преувеличенность, как в буре, да и слишком он был
воспет поэтами, чересчур обременен легендами, чтобы можно было его
по-настоящему воспринимать как реку. К этому следует добавить почти
нереальные по вдумчивой красоте вечера с огромной мусульманской оранжевой
луной, обращенной другой, серебряной стороной к моей родине.
В таких городах, почти иностранных, хорошо жить в ранней юности. Его
архитектором мог быть романтический художник, и если б он потрудился до
конца и завалил глыбами с гор все ходы и выходы из города, люди бы в нем
никогда не старились и жизнь пролетала в сплошном кружении нарядной толпы,
мирного, улыбчивого праздника. Легко, как на карнавале, завязывался
разговор, легко возникала дружба, легко, естественно дарились подарки -- но
в самой этой легкости было что-то слишком непривычное, чуждое, наводящее на
мысль о том, что эта открытость и мгновенность отклика несут в себе также
легкое, почти безобидное шарлатанство, чуть что, способное обернуться своей
противоположностью: высокомерием, грубостью. За горделивыми ликами мужчин в
надвинутых на брови горских папахах тлел неугасимый, готовый в любую минуту
взорваться варварский мир кавказской вольницы. Мне не раз случалось сидеть в
компании своих новых друзей где-нибудь в кемпинге или на берегу ледяного
горного озера, и бывали минуты, когда я чувствовала, что дружба пьянит, как
вино, что доверие наше друг к другу безбрежно, -- но тут кто-то из них
произносил грозную фразу на своем гортанном языке, и вот уже я, как
одурманенная, верчу головой, пытаясь уловить смысл слов, которыми они
яростно перебрасывались, легко и мгновенно вычитая меня из своего тесного
круга. Что они обсуждают? Какие строят козни? Почему их голоса звучат совсем
иначе? Может, язык служит им ширмой, за которой бурлит совершенно другая
жизнь?.. Я, как кавказская пленница, заглядывала в их лица, в их чужие карие
глаза. Они знали мой язык, а я не знала их языка, и они обходили меня своею
речью, как лежащий на дороге камень. Я настораживалась. Я уже знала, что
роговица у кареглазых в два раза менее чувствительна, чем у голубоглазых,
глаза их надежнее защищены природными светофильтрами от солнечных лучей. Мои
друзья были связаны между собой, как круговой порукой, коричневой радужкой
своих глаз, в ткани которой было гораздо больше мелантина -- красящего
пигмента, отвечающего за их цвет, и не только за него. И я думала, что не
смогла бы прожить здесь свою жизнь...
Иногда мы выбирались на прогулку и гуляли вдоль Терека, шли по
набережной к суннитской мечети, похожей на вырезанную из слоновой кости
шахматную фигуру, инкрустированную лазурью. По вечерам тени деревьев впадали
в полную неподвижность, воздух в сумерках начинал как бы слоиться, и к шуму
Терека от этого добавлялась какая-то умиротворяющая нота, так по крайней
мере утверждали слепые, держась шума реки, как перил, обратив к ней свои
лица. Палочки их мерно цокали по асфальту. Случалось, они вышучивали меня,
говорили, что когда-нибудь при моей общительности меня засунут в бурку,
увезут