в горы и там я останусь навсегда в сакле мужа, буду жить покрыв платком голову до бровей, не смея долго разговаривать со свекром, выказывая всем молчаливую покорность. Но я отвечала, что никогда не выйду замуж за местного. Им нравилось, когда я так говорила, -- может, потому, что слово "местный" для них означало "зрячий". Да и как можно сунуть под бурку "сестру", спрашивала я, сестру и гостью, ведь закон гостеприимства в этих краях приравнен по своей важности к святому закону почитания старших. Здесь гость еще дороже сестры. Да, так было, соглашались слепые. Нет, я вижу, так есть, возражала я. Так, да не так, вздыхали слепые, вовсе не так, как водилось у наших предков. -- Русские гости, -- осторожно начал объяснять Коста, -- выражаясь по-русски, уж очень уверенно положили ноги на стол, пользуясь нашим гостеприимством, а мы, хозяева, сами им указывали свои месторождения -- серебро, золото, свинец, у нас всего было много... -- У кого это -- "у нас"? -- перебил его Заур. -- Это уж, извините, у нас, а не у вас, грузин. -- Юг испокон веков был наш, -- насмешливо ответил Коста. Чувствовалось, что они продолжают какой-то спор, начатый еще до меня, до моего появления в этих краях и, должно быть, на свете, до -- их собственного рождения. -- Какой юг? -- спросила я. -- Не понимаешь, да? -- нервничая, говорил Заур. -- Они до сих пор считают Цхинвал своим. -- Цхинвали -- осетинский город, -- подавал голос Женя. -- А ты вообще молчи, -- обрывал его Коста. -- Если бы не ваш казак Толмачев, Цхинвал еще в двадцать втором году присоединили бы к Грузии... -- А я тут при чем? Говорят, осетины сами захотели присоединиться к нам, русским... -- Ты не русский, Женя, ты тоже осетин! -- объявил ему Заур. -- Я -- осетин? Ты что, я прирожденный донской казак, у меня даже фамилия казацкая -- Донов. -- Нет, осетин. Наши предки, аланы, жили на берегах Дона. Дон по-осетински означает "вода". -- Ну? А я и не знал. Неужели я и вправду осетин?.. -- У них все осетины, -- вдруг зло сказал Теймураз, -- они и нас хотят считать осетинами... -- А ты не осетин? -- спросила я. -- Они радовались, когда нас выселяли из Ингушетии. Их-то не тронули. Грузин стреляли, черкесов выселяли, армян сажали, а их, осетин, почти не тронули. Реплика Теймураза почему-то оставила Заура равнодушным. Они с Коста шли тесно прижавшись друг к другу, как братья, больно стуча один другого палочками по ногам. -- Ты ведь из Эристовых, правда? -- Да, и горжусь этим. -- Вы, Эристовы, да еще Мачиабели, почему-то всегда считали Цхинвал своей вотчиной... -- Если вы не прекратите, я сейчас вас брошу и уйду, -- сказала я. Они помолчали. -- Русские всегда так, -- мирным голосом заметил Коста, -- сами кашу заварят... -- Русские вам кашу заварили? -- вскинулась я. -- Кто же еще? -- проворчал Теймураз. -- Кто ссылал нас в сорок четвертом? -- Сталин и Берия приказали вас ссылать. Оба грузины! -- резко вмешался Заур. -- Сталин был осетин. -- А Берия -- мингрел. Не сван и не кахетинец. Он не мог быть никем иным, как мингрелом, я знаю мингрелов, мой брат год прожил в Зугдиди, пока ему не пришлось оттуда бежать... -- Русские учат вас музыке, печатают книги, строят дома, спасают вас от вашей же дикости -- ведь ваши женщины и сегодня не смеют сесть с мужчиной за один стол... Без русских не было бы мира на этой земле -- вы же сами мне это говорили. -- Говорили. Но Ленин провозгласил, что дорога к мировой революции лежит через Восток... -- сказал Теймураз и осекся, вспомнив, видимо, о моей угрозе уйти. Дальше мы шли в молчании. Я смотрела на Терек, уносящий мою безмятежность. Многое в этом разговоре мне было не до конца понятным, более того, я чувствовала, что никогда его не пойму. Они нарочно притупляют мою бдительность словом "сестра". Их река не течет, а бежит по камням. Большой рыбе здесь не проплыть. Вода -- и та своевольна. Дон. Ари ма дон -- по-осетински "дай напиться". Я-то думала, что они прежде всего -- слепые. Что -- братья. Я часто видела ее из окна общежития, спешившую через мост на занятия. Впрочем, спешить, торопиться -- это было не в ее правилах, Регина Альбертовна всегда ходила очень быстро, точно ее подгоняло в спину течение Терека, бурлившего под городским мостом и задававшего ей ритм, но не потому, что она боялась опоздать, а потому, что она сама была сообщением, не терпящим отлагательства. Она врывалась в горный пейзаж, которым я любовалась поутру, как срочная телеграмма, и переключала на себя все мои мысли. Она летела как стрела, попадающая в яблоко, но в то же время была сконцентрирована на себе, как зерно внутри этого самого яблока. Я отрывала от нее свой зачарованный взгляд и шла на сближение, отправляясь на ее урок и с каждым шагом, с каждой ступенькой, с новым поворотом лестницы ощущая, как вскипает во мне чувство избранности, похожее на дар. Что-то у нас с ней сейчас произойдет -- я не знала что: будем ли мы читать с листа, или просто беседовать о музыке, или я неожиданно для себя войду в какой-нибудь музыкальный фрагмент, в котором до этого не слышала ничего особенного, и сыграю его так, как еще не представляла себе... Что-то со мною всегда происходило во время наших уроков, из-за чего я долго потом не могла прийти в себя, как будто там, в классе, за обитой черным дерматином дверью с табличкой, на которой значилась фамилия Регины Альбертовны, побывала не я, а мой предприимчивый дух, эфирная оболочка, освобожденная от плоти. Я нередко наблюдала такую картину: проходившие мимо нашего класса студенты и преподаватели невольно замедляли шаги, приостанавливаясь, а иногда надолго застревали под дверью, за которой Регина Альбертовна что-нибудь показывала на фортепиано своему ученику, например, как тот или иной пианист, Лев Оборин или Константин Игумнов, сыграли в концерте фрагмент "Вечерних грез" Чайковского... Поразительным было, как по-разному они грезили, будто перед их внутренним взором стояли различные ноты -- или они одну и ту же вещь играли в разных тональностях. Что бы ни говорила Регина Альбертовна и ни делала, касалось только музыки, как будто для нее не существовало остальной жизни. "Вчера слушала по телевизору "Хованщину" с партитурой в руках, -- безотрадным тоном делилась она со мною, -- вы не представляете, как много грязи, смазанных фраз, фальшивых нот..." Как-то я спросила ее, играет ли она упражнения для поддержания техники и какие именно. Регина Альбертовна села к фортепиано и разразилась блестящей импровизацией на тему популярной тогда песни Бабаджаняна. Она сыграла этот мотив поочередно в полифоническом стиле Баха, в героическом -- Бетховена, в мелодическом -- Шопена, в экспансивном -- Вагнера, в импрессионистском -- Сен-Санса и завершила этот дивертисмент сомнамбулическими вариациями, в которых угадывался Скрябин. Она вообще любила показывать, как надо играть, иногда нетерпеливо отбивая у меня инструмент, как лукавая девушка жениха у своей простушки подруги. Возможно, в этом заключалось своеобразие ее преподавательского метода. Она проигрывала фрагменты или пьесы всякий раз по-разному даже с технической точки зрения -- то в классическом, то в романтическом, то в экспрессионистском духе. Одни и те же фрагменты, пьесы. И в конце концов я поняла, почему Регина Альбертовна не стала исполнителем. Способность к имитации, в которую входил и ее импровизаторский дар, заглушила в ней то музыкальное своеобразие, которое есть у всех нас, начиная с Гилельса и заканчивая нашей вахтершей бабой Катей. Зато своих учеников она заставляла делать то, на что не решилась сама, -- искать себя в лабиринте звучаний. И если б она меня спросила, что, собственно, означает эта последняя фраза, я бы, ничтоже сумняшеся, сослалась на слова одного прекрасного пианиста. "Самое главное, -- сказал он, -- чувствовать цвет звука. Я играю и вижу, как все вокруг становится золотым..." -- Вам не следует играть Бетховена, -- однажды объявила мне Регина Альбертовна. -- Именно вам. Не следует. Хотите знать, почему? Сейчас я сыграю вам начало третьей части "Лунной", только медленно... Слышите? Бетховен строит свои пассажи на основе гармонической фигурации. Это обыкновенное арпеджио, музыкально существующее только благодаря темпу как ритмической и динамической окраске одной из тональностей. Сухое, невыразительное арпеджио, упражнение для рук. Я бы посоветовала вам решать свои внутренние проблемы через Моцарта, через кантилену, через подробный мелодический рисунок, но и к кантилене, чтобы она прозвучала, следует относиться достаточно жестко. Как говорил Станиславский, всякая роль должна строиться на мужестве. Возьмите Рахманинова -- ведь это самый "минорный" композитор, все пять его фортепианных концертов и три симфонии написаны в миноре -- но в каком сильном, мускулистом миноре! Впрочем, Рахманинова вам также не следует играть... -- уже жадно заиграв ре-минорный прелюд Рахманинова, заключила Регина Альбертовна тоном скупердяйки процентщицы. В другой раз она сказала, подняв с клавиатуры мою растопыренную руку и держа ее на весу: -- Какая жалость! Такая хорошая рука, октаву с терцией может взять! Такая хорошая -- и такая бесполезная! Никакой беглости пальцев... Вас что там, в музыкальной школе, учительница не хлопала линейкой по рукам? -- А вас? -- засмеялась я. -- Существуют две категории музыкантов, -- с важностью отвечала Регина Альбертовна, -- одних в детстве силой заставляют заниматься, а других силой отрывают от инструмента... У вас была слишком снисходительная учительница. А теперь поздно заставлять вас играть Черни или Бузони. К концу почти каждого нашего занятия с нею, перед появлением Коста, учебные часы которого нередко приходились после моих, Регина Альбертовна неуловимо менялась. Еще минуту назад -- на Генделе, на Бахе -- мы были вместе, но уже на "Баркароле" Чайковского она отстранялась от меня, как будто "Июнь" переносил ее в иной климатический пояс. Она прохаживалась по классу, закинув согнутые в локтях руки за голову, шевеля пальцами, поглядывая в окно на дорожку, ведущую в общежитие. Играя, я ощущала скачок ее настроения, когда она замечала появление Коста, к кончикам моих пальцев начинала приливать кровь, согревая клавиши, которые становились настолько податливыми, что казалось, если я оторву от них руки, музыка будет литься сама. Если на первой перекличке голосов правой и левой руки Регина Альбертовна была со мной, удерживая мою кисть от излишней ласки, на которую напрашивалась гибкая, как кошка, музыкальная фраза, то уже следующая часть пьесы продолжалась без нее -- в другой, потерянной акустике. Между тем, как позже выяснилось, она очень внимательно слушала, как уносит меня соль-минорное арпеджио в мой детский "Июнь", на просторы овсяного поля, и как с последними звучаниями "Баркаролы" я уже вовсю собираю на этом поле васильки... Однажды где-то в середине моего "Июня" вошел Коста. Он присел на стул за моею спиной и терпеливо дождался последнего арпеджированного аккорда. -- Что скажешь, Коста?.. -- спросила его Регина Альбертовна, своей интонацией как бы кивнув в мою сторону. -- Эту "Баркаролу" надо как следует выжать и просушить на солнышке, -- видимо ободренный ее присутствием, язвительно отозвался Коста. -- Разгул чувств?.. -- засмеялась Регина Альбертовна. -- Не чувств, а чувственности, -- с пуританским видом изрек Коста. -- Нет, ты не прав -- я считаю, интересная интерпретация... -- вдруг не согласилась она. Так они переговаривались через мою голову, точно меня уже не было в классе. -- Возможно, в этом что-то есть, -- нехотя отозвался Коста. -- Личный, карманный, так сказать, Чайковский... Много себя, немного солнца в холодной воде и чуть-чуть Петра Ильича. Я кротко собирала ноты, уже привыкнув к подобным обсуждениям. -- Тема сыграна хорошо, пальцами будто без костей... -- продолжал Коста. -- Но все же не следует впадать в музыкальную пьесу как в транс. Я прощалась с Региной Альбертовной (она отвечала мне невыразительным кивком), уходила и не знала, как долго еще продолжался этот разговор обо мне, при котором я явно оказывалась лишней. Я чувствовала, что Регина Альбертовна ревнует. Она напряженно вслушивалась в голос Коста, стараясь определить, не сдвинулось ли что-то в наших с ним отношениях, что-то, что могло свести на нет их отношения -- свободные и прекрасные, свободные и талантливые. Возможно, то, что происходило между ними -- талантливым учеником и учителем, двумя музыкантами, -- она ставила на несколько порядков выше моей странной дружбы с Коста и любой другой дружбы. Музыка реет как дух, а в любви всегда проговаривается плоть. Пока Коста открыто не выказал предпочтения плоти, это она наверное слышала в его голосе, его игре, но если такое все же возымеет место, она сочтет это предательством. И это была чисто женская ревность, разрази меня гром! Все-таки у меня был абсолютный слух, я слышала не только клавиши, но видела сквозь произносимые людьми слова то чувство, которое они пытались спрятать за словами, и даже тень, которую это чувство отбрасывает... Меня не проведешь. Но и Регину Альбертовну, вооруженную музыкой, не проведешь. Она верит в свои силы, хотя знает, что слепого ничего не стоит взять за руку, завести в темный лес и бросить там на съедение волкам. Впрочем, всякий человек слепнет, стоит его увести в этот дремучий лес чувств, в котором оркестр деревьев гремит, как оргия сумасшедших, срывающих с заблудившегося, растерянного странника и музыку, и кожу, и зрение как одежду, как жизнь. С окраин и из горских селений на городской рынок рекой текли фрукты, овощи, орехи, ягоды, они были тут фантастически дешевы, точно росли на всех без исключения деревьях и лесных делянках. Приветливость, привораживающая ласковость торговцев взошли как дрожжи на этом изобилии. За улыбку, за слово "уарджен", произнесенное по-осетински, просто за то, что я "сестра", меня так часто одаривали яблоками, чурчхелами, тыквенными семечками, что, случалось, я уходила с рынка так и не открыв кошелька. Обычно меня сопровождали на рынок Женя или Теймураз. Последний умел отлично готовить. Что-то неуловимо музыкальное было в беглости его пальцев, когда он крутил долму, точно исполнял Ганона или этюды Черни, добиваясь уму непостижимой техники, я не успевала разворачивать и разглаживать виноградные листья, когда он, начинив их фаршем, скручивал крохотные голубцы. Теймураз был подлинным интернационалистом в кулинарии, и объяснял это тем, что родители его долгое время прожили в казахстанских степях в ссылке, в окружении представителей разных республик и автономий, у каждой нации его отец, бывший повар ресторана, взял по одному блюду -- так запоминают наиболее обиходные фразы. Теймураз иногда разыгрывал перед нами миниатюрные пиры Грузии, Калмыкии, Узбекистана, а однажды посрамил меня как представительницу России гурьевской кашей. Из ближайшего магазина я приносила замороженных цыплят -- слипшиеся, схваченные льдом жалобные тушки, погруженные в еще более чем смертельный холод, застывшие в трагическом объятии в невероятных скульптурных позах, вывернув мертвые головы с младенческими гребешками, сурово стиснутыми клювами, закатившимися слюдяными глазами. Лед постепенно отпускал скрюченную плоть, начинавшую блуждать в поисках удобной, расслабленной позы, отходившую от жуткой неподвижности и просыпавшуюся для дальнейших работ над нею. Поблескивая линзами очков, Теймураз улыбался гостеприимной улыбкой архангела, переносящего вверенные ему души в рай, тогда как пальцы его были деловиты и отчужденны. Они как будто наигрывали рассеянно какую-то музыкальную фразу, одну за другой, но только это были не клавишные, не духовые, не струнные, это была неподвижная плоть, в которую он старался вдохнуть вторую жизнь... Точным, полным профессионального достоинства движением отсекал головы, распахнувшие под ножом зевы в последнем глотке небытия, сухие, покрытые слюдяной перепонкой ноги и все это сгребал в миску для холодца, затем делал на тушках продольные надрезы и запускал в них свою блаженную руку, неуследимым, мгновенным рывком выгребал из цыпленка все его внутренности: сизо-перламутровую трахею, крохотный мешочек сердца, бурый, точно покрытый осклизлым мхом камень, желудок, дымчато-алую печень, ядовито-зеленый комочек желчного пузыря, пенящиеся кровью пористые легкие. Теймураз владел искусством потрошения с таким совершенством, что со стороны казалось, будто ему, как Богу, ничего не стоит собрать из мисок все эти комочки внутренностей, затолкать обратно в тушку и вдохнуть в птицу отнятую у нее жизнь. Он, быть может, и совершил бы это из любви к искусству, но мы ему мешали, по нашим внутренностям уже струился древний зов жизни, они были пусты, как потрошеные тушки, и настроены на запахи приготовляемой пищи. Я чистила сковороды, Женя повязывал фартук вокруг брюшка, Заур возился с зеленью. Обратного пути не было. Впрочем, кулинарные страсти владели Теймуразом только в начале сессии -- проходили дни, по мере утраты им интереса к поварскому делу стол наш беднел, и дни экзаменов связаны у меня с настойчивым ароматом картошки. Когда мы с Теймуразом шли по рынку, менялся даже стук его палочки. Она, как живое существо, заряжалась раздражением, искрила недоверием к торговцу и его товару. И хлопала меня по икрам, напоминая: на стрелку, на стрелку смотри... Ему не нравилась моя сговорчивость. Он был уверен, что меня пытаются обмануть. В каждом яблоке он прозревал червя. Он запускал руки в груду неправдоподобно крупных груш, окруженных медовым ароматом, ощупывал их, подносил к своим очкам-окулярам, как Полифем, пытающийся обнаружить Улисса, и с торжеством откладывал одну-две с отметинами на янтарных боках. Между Теймуразом и торговцем завязывалась яростная перепалка на осетинском языке. -- И за это ты хочешь рубль? -- угадывала я. -- А что, по-твоему, такие груши не стоят рубля?.. -- На этих грушах твой вол переночевал... Мне было неловко перед торговцем, а между тем было заметно, что он вполне доволен Теймуразом. Что они вдвоем как бы выполняют освященный веками обряд. Что если б я взяла груши не торгуясь, торговец почувствовал бы себя обескураженным. Теймураз с подозрением прислушивался к звону меди в моих руках. -- Сколько он дал сдачи? -- Сколько надо, -- отрезала я. -- Русская мотовка, -- говорил он, обиженно пыхтя. И все же с Теймуразом на рынок ходить было лучше, чем с Женей. Сначала я долго не могла понять, почему Женя в воротах крепко хватает меня за руку, как маленький мальчик, который боится потеряться, а стоит мне подойти к прилавку, останавливается с растерянным видом сироты, к тому же сироты слабоумной, тычащей пальцем в сторону прилавка и мычащей: "Купи, купи..." Потом поняла, что Женя таким манером пытается сэкономить наши деньги, вызывая у торговцев сострадание. И когда сердобольные осетинские или ингушские бабушки спрашивали меня: "Это твой брат?" -- Женя, очнувшись от своего слабоумия, жалобно подхватывал, цепляясь за мою руку: "Брат, брат..." С Женей, живущим в Таганроге, у нас, как у двух земляков-чужестранцев в далеком краю, возникла дружба. Зрачки его глаз были всегда закачены. Я смотрела в синеватые белки и не могла отвести взгляд, потому что он это сразу чувствовал, точно мои зрачки согревали роговицу его глаз: стоило немного отвернуться, как он тут же повышал голос, чтобы не дать мне ускользнуть. Женя узнавал меня в толпе -- говорил, что по духам, но и когда духи кончились, все равно узнавал, настораживался, поворачивал голову в мою сторону и окликал по имени. Он любил со мною разговаривать, часто спрашивал про девушек: что им нравится в ребятах? Я отвечала: доброта. А еще что? -- настаивал Женя, и я говорила: культура. А еще? -- снова спрашивал он, и однажды Коста, оказавшийся рядом, желчно ответил ему: "Пол". -- Как я выгляжу со стороны? -- допытывался Женя, и я отвечала: -- Нормально. Я разговаривала с ним, и у меня чуть кружилась голова, как у героя Уэллса в момент его рокового опыта над самим собою, когда от всего громоздкого человеческого существа оставался один голос, обнаруживающий себя, как змея, неразличимая среди зелени, пока она неподвижна. -- Но я не кажусь со стороны странным? -- настаивал Женя, обращая ко мне доверчиво распахнутое лицо. Бесполезно пожав плечами, я говорила: -- Что в тебе странного? Слепой, а от него не спрячешься, такая парадоксальная ситуация, зрячему можно на каждом шагу поставить силки, обманки, заворожить движением, как завораживает змея, изобразить на лице то или иное чувство. Мир с заживо содранной кожей зрелищности должен был бы истечь кровью, если бы Женя в нем, собственно, родился, но он родился в своем личном, вылепленном пальцами пространстве, где мир и свет разговаривают на языке температуры, запаха или голоса. -- Меня очень интересуют девушки, -- сказал однажды Женя. -- Знаешь, ведь я знаком дома с очень многими девушками... -- Вот как? -- Да, -- с гордостью сказал он. -- Иногда я набираю наугад номер телефона, и если трубку берет девушка, мы начинаем беседовать. Веришь ли, ни одна не бросила трубку. Из этого я сделал вывод, что все девушки очень одиноки. -- Думаю, ты просто интересный собеседник. -- Да, я тоже так считаю, -- засмеялся он, -- ведь с той или иной девушкой, случается, говоришь чуть ли не до утра, и ей не скучно. Моя телефонная книжка распухла от девушек. Но ни одной я не дал свой номер телефона... Каждый свободный вечер Женя, как тать ночной, свершал набег на светящиеся одиночеством жилища таганрогских девушек. Накидывал сплетенную сеть цифр и похищал девушку не выходя из дома. Телом она была как бы во сне (то есть невидима), но душа ее, захваченная исповедью незнакомому человеку, бодрствовала... Женя настолько выкладывался в разговоре с очередной ночной девушкой, что на следующую ночь звонил другой, чтобы дать взойти невесомым семенам предыдущего разговора. Каждая девушка была ему дорога, как возлюбленная, но всех их доносила к нему мощная струя одной и той же мелодии -- мелодии романтизма. Практического склада девушки отсеивались с нескольких фраз. Самой умной из его девушек была Зинаида. Сколько лет можно дать голосу? Женя считал, что Зинаиде было за тридцать, и он тоже притворялся тридцатилетним. Судя по номеру, она жила где-то рядом, во время разговора она просила его смотреть из окна на Большую Медведицу. Как-то он попытался выяснить ее адрес, но Зинаида попросила его дать клятву, что он никогда не будет ее искать: ему было легко сдержать слово. Женя давал своим девушкам все, что только может дать бескорыстный голос: искренность, теплоту и доверие. От Теймураза я услышала удивительную историю. Как в запутанной гармонической задаче, в ней слился дикарский мотив, оживающий на языке какого-то древнего горского инструмента, с балалаечным треньканьем российской неразберихи и кондовым цоканьем советского бюрократического церемониала... Когда-то прадед Теймураза, ингушский барон, сопровождал на охоте одного из великих князей и был прозван им за меткость на индейский манер Соколиным Глазом. Это прозвище так пришлось по душе барону, что он прибавил его к своей фамилии и стал зваться -- Цховребов Соколиный Глаз. С тех пор все Цховребовы стали Соколиными Глазами. Семнадцати лет Теймураз вместе с отцом попал в автомобильную катастрофу, в результате которой отец погиб, а Тейм частично лишился зрения. Несмотря на то что милиция разобралась в этом печальном происшествии и выяснила, что виноват в случившемся был именно Соколиный Глаз, превысивший скорость на повороте и не сумевший избежать столкновения, Теймураз остался при мнении, что катастрофа была подстроена их давними врагами Бедоевыми. В другой машине путешествовали по Кавказу молодые русские с палаткой в багажнике, но ни эта палатка, ни гитара с бантом на грифе не смогли рассеять подозрения Тейма в том, что за спиной русских наймитов стоял богатый клан Бедоевых. "Так ведь милиция же разобралась", -- сказала я ему, на что обычно тихий Теймураз взвился, точно ошпаренный кипятком: "В местной милиции работает половина Дзакоевых, они родственники Бедоевых, ты что, не понимаешь? Коза это понимает, а ты не понимаешь! Рука руку моет, не знаешь, да?!" Через год мать повезла Теймураза в Москву, где в Четвертом управлении подвизалась их дальняя родственница, указавшая им на еще более дальнего родственника, офтальмолога, который мог бы помочь Теймуразу, удалив осколки стекла из его глаз. Этот доктор немедленно согласился прооперировать Теймураза. Но в ходе подготовки к операции сомнения начали одолевать пациента. Ему объяснили, что решающим моментом при подобной операции является быстрота пальцев оператора, то есть техника, которой офтальмолог, его родственник, действительно обладал лет двадцать назад, но сейчас у него руки уже не те. В создавшейся ситуации, чтоб не обидеть человека, оставалось сослаться только на собственную трусость и нерешительность, что скрепя сердце и сделал Теймураз, чтобы увильнуть от неповоротливых пальцев старого врача. Он уехал домой и оттуда с помощью матери снова стал забрасывать сети на Москву. Отыскали другого офтальмолога, который согласился прооперировать Теймураза, но теперь надо было решить проблему, как не обидеть при этом ни родственницу из Четвертого управления, ни родича-офтальмолога. Эту странную, на мой взгляд, ситуацию разрешила смерть старого глазника. Но когда все препятствия на пути к операции, казалось, были устранены, возникли новые обстоятельства: выяснилось, что несколько лет назад молодой офтальмолог оперировал одну из Бедоевых по поводу глаукомы. Теймураз категорически отказался от его услуг. Мать Тейма, также ненавидящая Бедоевых, умоляла сына забыть вражду и лечь на операцию, но он был уверен, что молодой хирург, будучи подкуплен Бедоевыми, окончательно лишит его зрения. Старая мать Теймураза до сих пор ищет врача для своего сына, хотя поиски эти осложнились испортившимися отношениями с родственницей из Четвертого управления, почувствовавшей себя оскорбленной. Вот такая была ерунда, такая оскорбительная для здравого смысла дикость. Слушая эту историю, я таращила на Теймураза глаза, точно сама была слабовидящей, пытаясь сфокусировать в своем зрачке эти исторические чувства и мотивы, в которых, с моей точки зрения, было не больше смысла, чем в лепете сумасшедшего, в то время как Теймураз, в пылу объяснений смахнув с лица свои лупы-очки и глядя на меня совершенно зрячим глазом, пытался выстроить на моей сетчатке свою нерушимую логику, проникающую до самого глазного дна, и кто из нас был в эту минуту слепым, я уже не могла понять. Микроскопические осколки стекла с течением времени уходили в его глазное яблоко все глубже, подбирались, быть может, к периферийному зрению в мозгу, а он в это время сосредоточил всю силу своих больных глаз на образе Бедоевых, которые, скорей всего, и думать о нем забыли. Его зрение уходило своими корнями в какой-то искаженный образ, в галлюцинацию, и все это было так нелепо, что оставалось только руками развести. Теймураз говорил о своих глазах, как о покинувшей его девушке, на возвращение которой он не утратил надежды. Это от него я узнала, что мои голубые глаза видят иначе, чем глаза местных жителей, вот почему посреди яркого солнечного дня меня настигали приступы головокружения. Глаз -- это сложное объемное тело-эксцентрик, непрерывно находящееся в колебательном режиме относительно своих осей симметрии. Глаз отражает световой "зайчик", улавливаемый врачами через особо чувствительные приборы. Глазной бокал -- как одна половина песочных часов, вторая их половина наложена на переводную картинку сознания. Узкое место -- зрачок, или фокус, сквозь него не пробиться прошлому, обремененному печатью своего времени, в нем застряли кочевники со своими певучими стрелами, средневековые замки с подъемными мостами, аутодафе, ристалища, хотя кое-что просочилось -- отдельные мелодии, рифмы, клетки с канарейками, пепел Клааса. Сквозь частый гребень времени прорастают вещи сегодняшнего дня. Действительность состоит из вещей. С каждым веком и годом вещей становится все больше. Вещь усыновила человека, все чаще он живет в ее тени, избегая появляться под солнцем истины. Хотя каждый из нас печален и одинок, как буква, выпавшая из слова, унесшая с собою частицу смысла целой фразы, страницы, книги. Вещь не страшна только в руках маленьких детей, умеющих построить страну из бутылочного осколка и еловой шишки, но страна эта с течением дней, с движением солнца испаряется, как утренняя роса, ведь жизнь человеческая готовится на слишком быстром огне, под нею, как гигантский костер, разложено солнце, и мы, повзрослев, не можем не дышать испарениями его горячечного бреда, в котором картина мира заранее искажена: надо бы, чтоб светофильтры зрачка были устроены с поправкой на вечное безумие жизни. Это глаза размножают в мире то, что сердце хотело бы свести на нет. 7 Моей дружбе с бабушкой сопутствовала одна странность в моем характере: я никак не могла научиться обращению к взрослым на "вы". Мне и до сих пор представляется это "вы" попранием прав личности, отбрасываемой в душный мир толпы, мир множественности, где не может быть места доверию. Одна буква взамен другой не может заставить людей уважать друг друга, если речь не идет о буквалистском, формальном уважении. А формальности, начиная с обязательной новогодней открытки, которой ждал от меня отец, даже если я находилась рядом, и заканчивая включением в музыкальную программу Баха, всегда вызывали во мне чувство протеста и легкое головокружение: будто эта ненужная открытка могла искривить параметры реальности, вызвать сползание души в какую-то мертвую, безвоздушную сторону. "Ты" на вкус и на слух теплое, как дыхание, и простое, как дом, а "вы" -- это завывает ноябрьский ветер за окнами. Бабушка хотела быть строгой, но у меня уже имелся опыт общения со строгими людьми, в частности с моим отцом. Для того чтобы сбить спесь со взрослого, надо все его усилия по напусканию строгости перевести в плоскость игры, веселой шутки. Строгость бабушки была чисто формальной, и я быстро обозначила степень своей свободы, сразу начав говорить ей "ты", что больше всего поразило ее, привыкшую к иному обращению. Бабушке ничего другого не оставалось, как сделать вид, что на время моей болезни она принимает правила игры, но я радостно предчувствовала, что болезнь пройдет, а "игра" останется. Если человеку сразу и бескомпромиссно предложить собственные правила общения, он никуда не денется, примет их. Но только сразу, бескомпромиссно и свои собственные, чтобы он со своими опоздал, а когда спохватится, будет уже поздно -- он уже едет по другому, чем замышлял, маршруту. -- Не знаю, как вас благодарить, мама, вы выходили мою дочку. -- Да уж, у кого-кого, а у меня есть опыт ухода за больными... -- ответила бабушка, и по мгновенно изменившемуся лицу мамы я поняла, что за этой фразой кроется какая-то история, которая в дальнейшем еще получит свое развитие... Дело было не только в характерах действующих лиц, не умеющих приспособиться друг к другу, а именно в какой-то истории, старинной, истрепанной партитуре отношений, которая всегда под рукой, в ней уже расставлены тональность, паузы, темп, педали, намечено развитие тем и модуляций, уже имеется заключительный аккорд, и как я ни старалась, мне не удалось стереть ноты, спрямить ходы чувств исполнителей этой пьесы. Играли они на заведомо расстроенных инструментах, и воспринимать их игру можно было только с поправкой на безнадежно плывущее, фальшивое звучание эпохи. Между тем мне казалось: весь этот шум и грохот, вызывающий колебания почвы под ногами, можно простучать одним пальцем, как "чижик-пыжик", но родители и бабушка настаивали на особой сложности партитуры. Им следовало бы, наверное, выяснить свои отношения, осторожно подбирая слова, методом бормотания, тихого полушепота, избегая встречаться взглядами, не настаивая слишком на своем существовании и праве говорить в полный голос. Такую осторожность мои бескомпромиссные родные посчитали бы притворством. А притворство было им не свойственно, за исключением той его опасной разновидности, когда человек обманывает самого себя. Внутренний мир бабушки сложился давно, он был настолько отчетлив и очерчен специальными словами, хмыканьем, пожатием плеч, фигурами умолчания и безмолвного выказывания своего отношения, что я почти физически ощущала его границы, как грудную клетку, вздымающуюся от дыхания. В поведении же моего отца было много такого, что стороннему взгляду могло показаться театральным, но это не было притворством... Например, прежде чем подать милостыню одноногому опрятному нищему, всегда стоявшему у дверей нашей булочной, отец сначала за руку здоровался с ним: "Доброе утро, Тимофей Игнатьевич!" -- и вся очередь поворачивала головы на этот маленький спектакль, удивляясь отцу. В его жесте не было фальши, но люди, глядя на них с нищим, не могли не ощутить в его поступке некоего демонстративного попрания издревле установленного порядка, согласно которому тот, кто протягивает руку за подаянием, как и тот, кто подает, не должны иметь ни лиц, ни имен. Мама же не умела притворяться до такой степени, что на школьных родительских собраниях, когда речь заходила обо мне, ее дочери, как ни в чем не бывало продолжала читать книгу, прячась за спинами других родителей, и в этом якобы непринужденном отсутствии интереса к тому, что обо мне говорят, было тоже что-то нарочитое -- если тебе неинтересно, как успевает твой ребенок, стой на этом до конца и не ходи ни на какие собрания. Словом, людям, уже расписавшим свою манеру поведения на сто лет вперед, трудно найти друг с другом общий язык, не говоря уж о том, что отношения между моими родными уже сложились. Перемирие, которое они были вынуждены заключить у моего больничного одра, нарушилось, как только дело пошло на поправку. Когда отец приходил навестить меня, бабушка под любым предлогом удалялась из палаты, а когда приходила мама, бабушка, напротив, крепко держалась за меня, точно боялась остаться с дочерью наедине. Наконец меня выписали, и они окончательно разошлись по своим комнатам: мы с бабушкой поселились в моей, мама -- в своей, а отец -- в кабинете. Атмосфера в доме постепенно накалилась настолько, что бабушка взяла обратный билет на поезд и только после этого властным тоном объявила родителям о своем отъезде. В последний вечер бабушка сидела у моей кровати и дочитывала мне "Всадника без головы". В комнату вошла мама, поинтересовалась, как прошел день, и, не дослушав рассказ бабушки, вышла. Бабушка тут же захлопнула книгу и потушила свет. Она была уверена, что на этом дело кончится -- утром за нею должно было прийти такси, чтоб отвезти ее к поезду. Я не могла заснуть. Я почти физически ощущала: что-то должно произойти. Из-под двери маминой комнаты пробивался свет. Осторожно вышел в ванную отец, я слышала, как он долго полощет горло, побаливающее в зимнюю пору. Затем он вошел в кабинет, закрыл за собою дверь, под тяжестью его тела заскрипела алюминиевая кровать, и спустя несколько минут послышался его храп -- храп усталого работника, человека с чистой совестью. Полоска света под маминой дверью тут же погасла, и вдруг она возникла в проеме двери, как тень, и я услышала ее голос: -- Мама, вы не спите? Бабушка не ответила. Мама прикрыла дверь нашей комнаты, включила настольную лампу, поставила стул к бабушкиной кровати и беспощадным голосом повторила, уже как утверждение: -- Вы не спите. Сквозь неплотно сомкнутые ресницы я увидела ее в том же наряде, в каком она пришла с работы, только на ногах у нее вместо шпилек были шлепанцы. В двубортном костюме стального цвета из тонкой шерсти, сшитом по ее фигуре, в светло-серой блузке со стоячим воротничком, с большой брошью на груди, прямая как струна и неподвижная. Красивым женщинам не идет на пользу сознание их красоты, оно кладет на лица какой-то неистребимо пошлый глянцевитый отпечаток самолюбия. Но мама о своей красоте никогда не помышляла и, должно быть, поэтому до сих пор казалась совсем молодой. -- Не спите, -- в третий раз произнесла мама, и бабушка наконец откликнулась слабым голосом: -- Ты разбудишь свою дочь. -- Все же расскажите мне об Андрее, -- властно произнесла мама. -- Что тебе рассказать? -- через паузу спросила бабушка. -- Как он живет, расскажите, -- потребовала мама. Бабушка приподнялась. -- Как он живет? -- испуганно переспросила она. -- Но он умер, умер, ты ведь знаешь! -- Значит, и вы приняли участие в этой подлой комедии? -- усмехнулась мама. -- Это с вашей санкции Вера сочинила для меня историю о самоубийстве Андрея? С вашего одобрения? Зачем? Как вы могли, мама? Я два года прожила как в аду, оплакивая его. Значит, не только Вера, но и вы решили таким образом свести со мною счеты? Страшный вы человек, мама. -- Но он действительно умер, дочка, -- дрогнувшим голосом произнесла бабушка. Мама рассмеялась сухим и злобным смехом, и храп отца за стеной на какие-то секунды пресекся. -- Я теперь знаю, что это басня, которую вы сочинили вместе с его матерью, чтобы уничтожить меня, -- продолжала мама. -- Нет, он не умер, не покончил с собой, как написала Вера. Андрей жив. -- Жив? -- испуганно переспросила бабушка, спустив ноги с кровати. -- Да, полгода назад Андрей прислал мне письмо... Тут я поняла, о чем идет речь: я вспомнила страшную сцену, произошедшую полгода назад, еще до моей болезни. ...Мы с мамой мыли окна в гостиной, как вдруг услышали бешеный стук в дверь и скрежет ключа, точно отец не мог справиться с замком. Наконец он открыл дверь и ворвался с искаженным от ярости лицом, с побелевшими зрачками, потрясая какими-то листками в руке, закричал: -- "Арлезианка" Бизе! Романс Неморино!.. Пятый концерт Баха! Си-минорное скерцо Шопена! Ты помнишь эту музыку?.. Я не могла понять, почему отец таким диким голосом задает маме этот вопрос, но по лицу мамы увидела, что она сразу все поняла. К моему изумлению, лицо мамы как будто обдало пламенем чистейшей радости, оно буквально исказилось от счастья, как лицо отца -- от ярости. -- Твой любовник! -- кричал отец. -- Вот кто познакомил тебя с музыкой, а мне ты ее поднесла как объедки с чужого стола!.. Я-то считал, что музыка -- это то, что происходит только между нами двоими, но был здесь, как выяснилось, третьим! Я гнил в окопах и околевал в плену, а ты в это время безмятежно посещала симфонические концерты и оперные театры со своим любовником Андреем Астафьевым! Мама нащупала стул и опустилась на него с выражением блаженного счастья на лице, будто она не слышала крика отца. -- Андрей жив, -- сказала она самой себе, -- он прислал мне письмо! -- Ты еще смеешь открыто выражать свою радость! -- закричал отец. -- "В сияньи ночи лунной..." -- трясущимися руками он поднес листки к глазам. -- "Корабль, разбивающийся о скалы..." Будь ты проклята!.. Он занес кулак над головой мамы, но тут я закричала, и они заговорили на таких высоких частотах, что мой слух уже не воспринимал отдельных слов. Я видела, как у отца прыгают губы, как улыбается безумной улы