бкой мама... Отец скомкал листки, схватил со стола спички и бросился в свой кабинет. Мы -- следом. Я видела, как он швырнул горящие листки на пол, топча их ногами и одновременно отталкивая маму, пытающуюся выхватить письмо. Листки запылали. Мама билась в руках отца. Когда письмо почти догорело, отец швырнул маму на пол и бросился из дома. Я смотрела, как мама разминает пальцами пепел, подносит его к лицу и целует, улыбаясь, и звуки, один за другим, стали возвращаться в мой потрясенный слух... Она вдруг вскочила с пола, схватила с отцовского стола лист бумаги и карандаш, подлетела ко мне и затрясла меня за плечи. -- Ты запомнила названия... названия тех произведений? Той музыки?.. "Арлезианка", Неморино, Пятый концерт Баха... Что еще? -- Си-минорное скерцо Шопена, "В сияньи ночи лунной", -- машинально пролепетала я. -- "Корабль, разбивающийся о скалы..." Рука ее летала по бумаге. -- Спасибо, хорошая моя... ну, не пугайся, ничего страшного не случилось... Главное, он, оказывается, жив! А мне написали, что его больше нет. Понимаешь? Нет, я ее не понимала. Я видела, что в нашей общей жизни -- отца, мамы и моей -- произошел обвал, катастрофа, непоправимая беда... А она смеется как безумная, окуная лицо в пепел! Произошло крушение -- а она счастлива! Уж не сошла ли она в самом деле с ума? Кто жив? Кого больше нет?.. Я ничего не понимала тогда в происходящем, а сейчас, подслушав их разговор с бабушкой, догадалась, что речь идет о том человеке, чье письмо окончательно разрушило нашу жизнь. -- Доченька, -- в голосе бабушки слышались мольба и страх, -- это не Андрей послал то письмо. Я о нем знаю. Вера нашла неотправленное письмо в какой-то книге после его смерти и решила послать тебе. Она мне об этом говорила. Андрей погиб, доченька. Его больше нет. Мамино лицо окаменело. Стало тихо, только из кабинета доносился храп отца. -- Больше нет? -- как бы изумленно переспросила мама. -- Он умер, доча, умер. А я ни в чем не участвовала. Вера узнала твой адрес случайно. Она все написала тебе в том письме. -- Да, -- как эхо, отозвалась мама. -- А Андрея больше нет. -- Да, -- далеким голосом согласилась мама. Снова сделалось тихо. Мама, такая же прямая и неподвижная, сидела на краю стула, уперевшись сосредоточенным взглядом в темноту за балконной дверью. -- Я думала, вы все это сочинили, -- монотонно заговорила она. -- А вы, значит, ничего не сочинили. Он умер. Как он умер? Он действительно покончил с собой? -- Это неправда, неправда, -- заторопилась бабушка, -- я сама разговаривала с человеком, который был с ним в тот вечер. Они сильно выпили. Андрей пил последнее время... Тот человек отошел к билетной кассе, а Андрей стоял на самом краю платформы... -- И тут поезд, -- без всякого выражения сказала мама. -- Значит, поезд. Поезд его переехал. Как и ту женщину, любовницу моего мужа. Я вам, мама, о ней писала... -- Писала, -- опасливо подтвердила бабушка. -- Спокойной ночи, мама. -- Она поднялась и нажала рукой на кнопку настольной лампы... -- Спокойной ночи. Мама ушла, а бабушка тихо заплакала. Я лежала сжавшись в комок. Что же все-таки произошло в нашей жизни? Я боялась подать голос. Что?.. Хорошо ехать на трамвае по улице Старопочтовой, катить в ее берегах меж причудливых невысоких домов с ветхими опереточными балконами, облупившимися арками, столбами и полуовальными окнами, претендовавшими когда-то на модерн. Трамвай визжит на поворотах сабельным железом, на ходу толкает лбом сентябрьские листья, важно планирующие в избыточном воздухе ранней осени. В начале нашего века на Старопочтовой проживали врачи, учителя, владельцы небольших магазинов, адвокаты, маклеры, актеры, газетчики, казачьи офицеры Войска Донского. В те времена улица держалась передовых взглядов, процветавших под светом державных английских люстр, которые продавались на вес в принадлежавшем моему прадеду магазине: чем тяжелее, тем дороже. В окнах мелькали тени людей, обедавших за большими столами, ласкавших детей, читавших газеты, обменивавшихся своими передовыми взглядами и не обращавших внимания на волны сырой тьмы, наползающие на них с нижних кварталов, от реки, из хибар и полуподвалов, где проживал простой люд. Сейчас это улица абажуров, на всю Старопочтовую не наберется и десятка люстр. Хорошо ехать по ней вечером на трамвае, плыть меж огромных, вниз головой висящих тюльпанов света -- оранжевых, салатовых, бордовых. Жизнь под ними кажется уютной, тихой. Как некоторые музыкальные пьесы легко входят в пальцы, так Старопочтовая в первый же мой приезд к бабушке вошла в мою память, как будто я родилась и выросла на ней. Я бы сравнила эту улицу с музыкальным произведением, сочетающим принцип сюиты и темы с вариациями в едином потоке впечатлений, с пьесой, написанной "на четыре ноты", -- "Карнавалом" Шумана. "Си-ми-до-ля" -- в этом мелодическом эмбрионе Роберт хитроумно зашифровал название города, где жила его возлюбленная, он проходит через все сцены произведения, как наш трамвай сквозь многочисленные дома и деревья Старопочтовой, протекающей параллельно медлительному Дону; в том месте, где стоит наш дом, она повторяет изгиб реки. Один дом здесь ходил буквой "г", как шахматный конь, другой рождал вдруг комнатушку, буквально висящую в воздухе, не учтенную ЖЭКом и выпавшую из его амбарной книги, как "ять" из алфавита. Клетушки, голубятни, боковушки с скрипучими переходами. Дома находились в вечном росте, ремонте, перестройке. По вечерам дома перекликались ученическими звуками фортепиано, баянами, скрипками -- наш квартал отличала ничем не объяснимая музыкальность. Конец улицы смахивал на конец века: и там и там процветают падежи причуд. Веранда, на которой мы с бабушкой иногда пьем чай или вяжем, нависает над тротуаром. Наш дом опоясан верандой и похож на старый пароход, приплывший с реки посуху на турусах с колесами. Он двухэтажный, просторный, стоит в тени огромного, в три обхвата, тополя. Бесчисленное множество раз моя судьба решалась в этом доме. Тяжелая резная дверь парадного с потемневшей от времени бронзовой ручкой с легкостью подалась под моей хозяйской рукой, рука безошибочно во тьме коридора взялась за перила лестницы и стала выбирать невод, полный знакомых звуков, вздохов, запахов, красок, теней. Я вошла в дом с тем же чувством, с каким дети впервые входят в море, и его древнее вещество тут же обняло меня со всех сторон. Бабушкина квартира на втором этаже. В прихожей электроплитка и печь, топившаяся углем. Ящик в прихожей все время пополнялся углем, хранившимся в сарае, в комнатах всегда было тепло. "Где тепло, там и добро", -- услышала я от бабушки. В коридоре сундук, оклеенный изнутри старыми губернскими газетами, на нем летом долго не гасла керосинка -- здесь бабушка варила варенье и закатывала компоты, отправляемые в чулан под лестницей. В другом чулане совсем недавно провели водопровод, и он превратился в небольшую ванную с туалетом. Первый этаж занимает ветвистое шумное семейство Ткачевых, состоящее из бабушки Аньки, матери Ткачихи и двух ее дочерей. Парадная дверь на ночь запиралась. В спальне две железные кровати, покрытые старинными тяжелыми покрывалами -- "розовым" и "голубым". Они выцвели, сделались кремовыми, так что я иногда их путала, но бабушка поправляла мою ошибку и требовала, чтобы я свою постель, бывшую дедушкину, застилала "голубым", а ее -- "розовым". Гобелены на стенах тоже проиграли в цвете, но движения охотников по-прежнему были молоды и стремительны, и гончие псы резво летели, не касаясь лапами земли. В большой комнате, многие годы служившей Багаевым столовой, в окружении старых, как он сам, вещей и людей на фотографиях, которых давно не было в живых, сидел дед Ефим. Он сидел в плетеном садовом кресле, подперев голову кулаком, и с пристальной усмешкой смотрел в объектив. Свет привычно скользил по его усатому выгоревшему лицу, по декоративному заднику провинциального фотосалона -- гипсовая балюстрада, серые клубы трудноразличимых дерев, уходящих в пугающее ничто, в некое алгебраическое туманное измерение. Здесь когда-то собирались они все, было шумно, тесно, невероятно далеко от тех потрясающих событий, в которых ему суждено было участвовать, были Багаевы -- и нет Багаевых, и сам он уже не Багаев, а лишенец -- Бог знает что, исчезающее из мира, хотя странным казалось ему в те дни умереть по такой житейской причине, как старость, и часы, большие как шкаф, отвечали важным звоном: странно... Здесь когда-то раздвигали стол, звучали голоса, детвора бузила на полу, и от нее переставляли подальше керосиновую лампу. Мать Ефима возилась на кухне, разливала по формам желе, Ефим относил формочки на холод и пальцем пробовал прозрачную застывающую жидкость. Щека дочери, моей будущей мамы, обращенная к печке, тепло розовела. На стол ставили наливку, взрослую и детскую -- сироп. Всегда был соблазн -- потянуть за крахмальный край скатерти и посмотреть, как будет. Нарядный обед со зданием рыбного пирога, супницей, салатницей потрясут подземные толчки. Наливки сольют свои русла, и в них рыбинами блеснут спинки ложек, стронутся с места кузнецовские тарелки и завалятся набок рюмки, колоннады нарезанного хлеба потянутся к краю, и эту гибель Помпеи в грохоте, огненной лаве и отчаянии завершат падающие яблоки из вазы, до последнего балансирующей на краю стола... Так однажды Ефим потянул край скатерти, но тут вошла бабушка Тамара, подсела к мужу, взяла его за руку и отступила к двери, пристально и с ужасом глядя на мертвого. Она осталась одна и прожила еще долгую отдельную жизнь. Часть столовой занимал буфет, сооруженный мастерами-краснодеревщиками на заказ в прошлом веке, -- со множеством ящичков (некоторые -- с секретными замками), с озерцами зеркал, причудливо вкрапленных в дверцы верхних этажей буфета, где стояла посуда, с медными шишечками вместо ручек; в средних этажах дверцы напоминали ставни с кружевом резьбы понизу и лепниной дубовых листьев посредине; раздвижная крышка буфета, выложенная из различных пород дерева, представляла собою шахматную доску -- ящичек для фигур находился под крышкой с отделениями для белых и черных; в дверцы нижних отделов буфета, где стояло варенье, был вдавлен медный вензель -- бабушка частенько, согнувшись в три погибели, начищала до блеска инициалы своего пропавшего без вести в революцию деда -- "Г" и "Б", его звали Георгием. По этому буфету можно было бродить как по городу. Больше всех от времени пострадал диван -- это был старец с одышкой, расплывшийся, бугристый, с облезшим до дыр плюшем на валиках, но застланный китайским ковром с фазаном посредине и с орнаментом из иероглифов, которые мой любознательный отец, едва появившись в этом доме, к восторгу мечтавшего прочитать это древнекитайское послание дедушки Ефима, вооружась словарем, однажды прочел; вот примерный перевод фразы, вытканной в прошлом веке давно умершими шанхайскими ткачами, успевшими выпустить в мир конечный вывод мудрости китайской, бабушка его запомнила: "Действия шумного и горячего человека на самом деле глухи, как падение листа в отдаленном лесу". С трудом прочитав это, отец отказался от первоначальной идеи выучить тяжелый китайский язык -- он уже хорошо знал немецкий и французский, самостоятельно занимался английским и мечтал о языковой практике, не подозревая, что она, эта практика, находится у него под боком: бабушка ни разу не обнаружила себя, хотя не забыла язык своего детства. В углу на льняной скатерти с кружевами по краям -- знаменитая швейная машинка, этот верный Боливар, вынесший целое семейство. Бабушка жила тихо и незаметно. Из всего огромного ее фамильного имущества волной на сушу вынесло лишь эту швейную машинку, с которой она на долгие годы слилась в одно существо. Машинка ее стучала целый день, норовя застрочить также и память соседей о том, что эта женщина -- одна из Багаевых... Существование бабушки было таким же ровным, как стежка бесконечного шитья, чередование эпох и катушек -- не в счет, из-под иглы струилась бесконечная ее мысль о том, как бы незаметнее соединить одно с другим: воротничок с кокеткой, планку с оборкой, черное с белым, прошлое с настоящим. Ее стежка не дала сбоя ни в те времена, когда она осталась сиротой, похоронив в начале двадцатых отца и мать, не вынесших послереволюционных потрясений, ни во время Гражданской войны, когда она прятала в чулане дезертировавшего из отряда генерала Покровского дедушку, чуть не тронувшегося умом во время страшных майкопских казней и лишь чудом избежавшего расстрела вместе с сотнями других социально чуждых, ни когда у них родились дети и дедушку потихоньку удалось легализовать в качестве служащего торгсина, ни в тридцатых годах, когда Старопочтовая лишилась почти всех своих коренных обитателей, один за другим исчезавших в глухую ночную пору под монотонный бой напольных часов, которые теперь бабушка часто останавливала, открывая застекленные дверцы и рукой удерживая маятник, пульсирующий в ее горсти, когда к нам приходил соседский мальчик Лео, отчего-то боящийся их звона... Плетеная этажерка предназначалась не столько для книг, сколько для различных статуэток: орла из горного хрусталя, китайских болванчиков, чугунного Дон Кихота с вынимающимся из ножен чугунным мечом, чугунным сапожком для карандашей, шкатулок с позолоченными застежками, в которых бабушка хранила разноцветные катушки с нитками. Чистота, перекличка трамваев, теплая скрипучая половица под босой стопой, чуть состарившийся воздух с отдаленным ароматом корицы, за окном тихое, неутомимое, вечное движение дикого винограда по стене к козырьку крыши -- часть веранды нависает над нашим маленьким двором и завершается витой лестницей... ...Вечером мы пили чай с плюшками и смотрели старое кино про Баталова, умиравшего от ОЛБ в окружении своих верных друзей-физиков. Как вдруг во всем квартале погас свет. -- Возьми свечу, -- сердито молвила бабушка, -- запри на ночь парадное. Она чиркнула спичкой. Свеча изнутри осветила трюмо, как отражение луны реку. Я взяла в руки громоздкую, полновесную связку ключей, которыми запирают настоящие дома, капающую стеарином свечу и вышла в коридор. Часть лестницы осветилась, но большую ее половину тьма продолжала уносить во тьму, в обратную перспективу доисторических времен, где еще не было Огня, роялей, оружия, бумажных слов и цифр, и оттуда на меня потянуло пещерной сыростью. Запах шел от чулана, комнаты-эмбриона под чердачной лестницей, угол которой всегда был затянут многоугольником паутины, похожей на астрономический прибор, служащий для определения звездных координат. Она казалась древней, вечной, эта паутина. По ее веерным лестницам взад-вперед скользила Арахна, день за днем незаметно плетущая интригу времен, -- так растет растение... А темнота все подступала к моей свече, жадно дыша жабрами, ворочаясь, заваливая набок робкий огонек, лижущий мои рубиновые пальцы, и лестнице все так же не было скрипучего конца, зато тень, появившаяся на стене и бывшая мне впору, походила на вещь, которую можно повесить на гвоздик, как плащ или тальму, которые набрасывали на себя девушки из нашего рода, жившие при восковых свечах, отпиравшие двери возлюбленным вот этим выпуклым, хладным, позабывшим тепло их ладоней ключом. Закрыв парадную дверь, они поднимались на второй этаж и начинали запирать за собою комнату за комнатой, на два оборота по часовой, на засов, на щеколду, пока их жизненное пространство не сужалось до размеров спальни, постели, а потом и человечьей могилы -- места нашего последнего упокоения. Тяжело бухает дверь в парадном. Лестница заскрипела, будто по ней подымается грузный, тяжелый человек. Между тем я знаю: это топает ребенок. Дворовый дурачок Лео. Наша удивительная лестница за долгие годы своего существования накопила некую сверхчувствительность к человеческим стопам. Она похожа на прочное живое дерево, к которому привили росток совершенно иной, тонкой, культуры, и он, слабый и нежный, принялся, и мало того -- поразил невероятной чувствительностью весь древесный состав дома; лестница наша вечерами звучит по-иному, чем утром, по ее пению можно определить, идет ли на улице дождь, или установилось ведро. Ребенок худ и легок, но лицо его покрыто тонкой сетью морщин, потому что ум отстал, совсем отстал от Лео, заблудился в лабиринтах комнат, в которые наша соседка Ткачиха, заслонив своим телом мою молодую маму во время оккупации, заманила пьяный немецкий патруль, в результате чего перед концом войны у Ткачихи родилась тихая, навечно испуганная белобрысая девочка Лиза. Казалось, Лиза жила тушуясь и вздрагивая, точно с минуты на минуту ожидала возвращения этого патруля -- троих насильников в форме полевой жандармерии, один из которых пришелся ей отцом. Лиза выросла, работала в магазине уборщицей и еще ходила убираться в различные дома, а от кого она родила убогого Лео -- неизвестно, этого она не сказала даже матери... Лео тяжело шагает по ступеням, и они страшно скрипят, будто по ним поднимается увязавшийся за девушкой пьяный патруль, который Ткачиха, прибежав на крик мамы и заголив свои груди, увлекла за собою по тому темному страшному лабиринту, где и поныне блуждает затерявшийся, отставший ум Лео. Мальчик боится лестницы, но любит приходить к нам в гости. Он пересказывает, как умеет, уличные новости моей бабушке, которая лишь делает вид, что не интересуется ими и вообще не любит сплетен. Но все-таки расспрашивает Лео: у кого сегодня прибиралась мать, что ей дали за это, кому грузовик привез новый холодильник и так далее. Лео долго идет по лестнице, ему не нравится, что лестница скрипит. Он не понимает, почему ему так трудно идти по ступенькам, ведь цель Лео проста -- абрикосовый компот, которым угощает его бабушка, а между тем лестница скрипит так, будто он идет убивать. Я люблю разговаривать с Лео. Наш разговор -- это пьеска, сыгранная на четыре ноты. -- Борщ хочешь, Лео? -- А! Борщ! Хочу!.. Лео притопал в комнату, уселся и застыл, выжидательно глядя на меня. Ему хочется поговорить. -- Как тебя зовут? -- в который раз спрашиваю я. -- А! Лео! Лео! -- Лев, -- неодобрительно поправляет бабушка. Ей не нравится, что ребенку позволяют коверкать собственное имя. За столько лет могли бы и научить дитя выговаривать его как следует. Бабушка не испытывает благодарности к Ткачихе за то, что та спасла ее дочь. Может, в первые дни после произошедшего и испытывала, но теперь, когда я завожу об этом речь, отвечает, что Ткачиха была женщина бойкая и никому не отказывала, фашисты ей давали столько продуктов, что на весь дом хватало. Я думаю о том, что бремя пожизненной, страшной благодарности просто надорвало ей душу и в какой-то момент бабушка не выдержала, взяла сердце в скрепы и, поджав губы, отгородилась от суматошной Ткачихи. -- Сколько тебе лет, Лео? -- Пать! -- радостно отвечает Лео. -- Тебе уже пять лет как пять лет, -- раздраженно замечает бабушка. -- Пать, -- подтверждает Лео. Он не верит в раздраженные голоса. Он, наверное, считает, что люди нарочно что-то надевают на свой голос и лестница нарочно скрипит. Бабушка снова нарочно спрашивает: -- Так сколько тебе лет?.. Получив ответ, всплескивает руками: -- Тебе, наверное, известен секрет вечной молодости, Лео! Существование Лео -- это удар пальцем по одной и той же клавише, монотонный, как китайская пытка. Что бы ни предприняли врачи, им не удастся починить застрявшую клавишу, пробудить эти серые, дремотные глаза. Лео мог бы быть моим братом. Старшим братом, если бы не отчаянный поступок Ткачихи. Я понимаю это, я все время думаю об этом, снова обмирая от страха за маму, мучаясь чувством неясной вины перед Лео. Странно, что Лиза всегда выпадает из поля моих чувств, словно и нет ее вовсе. Это в маленьком Лео для меня воплотилась вся тяжесть, вся скудость и ветхость военных лет: голод, отчаяние, разбомбленные дома, зябкие ночные очереди у булочных и вокзалов, бухающие на площадях зенитки, люди, обитающие в земляных норах среди кирпичных руин, живущие воздухом, лебедой, крапивой, очистками и объедками с немецких полевых кухонь. Рядом с Лео мне хочется умалиться и тоже стать птицей, высвистывающей одну и ту же ноту, ведь ум таит в себе большую опасность, настолько большую, что даже не подозревает о ней. Лео пройдет по жизни, овевая нас всех странной тоской по первобытному братству человеческих существ, изъяснявшихся гуканьем, жестами. Память его ничего не прихватит с собою на небо, ему будет легко подыматься прочь от земли. Чувства Лео как воздушные шары, которые он иногда приносит с собою, чтобы отпустить их в небо с нашей веранды: это сосуды с его дыханием, ничего больше. Лео любит путешествовать в пределах нашего квартала, он вхож во многие дома. Правда, не всегда его принимают, иногда увидев в окно, кричат: "Иди, иди себе, Лео", а иногда -- напротив, зазывают. Я знаю это от бабушки, негодующей оттого, что всякий норовит использовать ребенка: в одном доме он убивает мух сложенной газетой -- он очень ловкий охотник, я видела его в деле, во втором беседует с парализованной бабушкой, потому что другим разговаривать с ней недосуг, в третьем сидит возле младенца и подает ему то и дело падающую соску, предварительно обмакнув ее в блюдо с кипяченой водой. -- Ты был сегодня в магазине? -- спрашивает бабушка. -- А! Был! -- коротко отвечает Лео. -- А что же ты покупал? -- Роны (макароны), -- докладывает Лео. -- И больше ничего? -- интересуется бабушка. -- Банку, -- отвечает Лео. -- Какую банку, большую или маленькую? Лео показывает -- маленькую. -- Консервы? -- Да! -- подтверждает Лео. -- А что на них было нарисовано, рыба или корова? -- Ова, -- отвечает Лео. -- Им лень варить борщ из настоящего мяса, -- поясняет мне бабушка, -- столько в доме женщин, а все норовят сготовить бурду из тушенки. Ты ешь, ешь, Лео, у нас-то борщ настоящий, наваристый!.. А еще где ты был? -- У Веры, -- бухает Лео. Видно, что бабушка чем-то недовольна. -- И чем тебя там угощали? Георгинами небось? -- Ченьем (печеньем), -- рапортует Лео. -- С чаем, наверное? -- включаюсь в расспросы я, ибо тема Веры меня всерьез занимает. Вера -- мать Андрея Астафьева, бывшего жениха моей мамы. Она живет неподалеку от нас, но я у нее еще не была. Мы не знакомы. Бабушка резко переводит разговор на другое: -- Не вздумай угощать Лео своими огурцами... Ты снова все не так сделала! Какие же это малосольные огурцы -- огурцы должны отпрыгивать от зубов. Это малосольные пиявки, а не огурцы. Отбирать для засола надо вот такусенькие, а не такущие... Ты во всем повторяешь свою чокнутую мать, та тоже ничему не хотела учиться... Пауза. Я беру с книжной полки детектив "Щупальца спрута" и начинаю читать рецепт какого-то пирожного, написанный на полях мелким бабушкиным почерком: "Имбирь, корица, мед, орехи, изюм, чернослив... он выхватил из кармана револьвер и приставил его к виску девушки..." -- Хорошая книга, -- говорит бабушка. -- Рецепт огурчиков не здесь, а в книжке Евгения Долматовского... Лео доел борщ, и мы идем на веранду. Солнце стоит над диким виноградом, окрестные дома с таинственной жизнью, чужим и чуждым тебе счастьем, как по ступеням, спускаются вниз к реке. А вон и она сама сияет, радуется, плещет. За нею марево Зеленого острова, на котором много турбаз. Мы с Лео сидим на той половине веранды, что выходит во двор. Дно этого двора, погруженного в воспоминания о веселых багаевских мужчинах и их величавых женщинах, устлано мелкими камешками, как морское дно. Двор окружен тремя домами и сам кажется комнатой, продолжением дома, только без крыши, лишь отголоски ветра залетали в него, причем такие слабые, что не могли и страницу книжки перевернуть. Дождь едва дотягивался из-за тучи густой тополиной зелени. Под верандой в начале июня обмирал от собственной красы куст белых мелких роз. По ночам цветущий куст сиял, как созвездие, углубляя черноту неба и двора, казавшуюся бездонной, как начало и конец жизни, но ни того, ни другого не было: жизнь порхала с отцветшей звезды на распустившуюся, только и всего... Жизнь во дворе сворачивалась, пряталась, подбирала когти, глубоко вздыхали деревья, в прорези листьев темного винограда смотрели звезды, устанавливалась глубокая ночная тишина, хоральные прелюдии и фуги были разлиты в воздухе наравне с последним уходящим треньканьем трамвая... Ночью таинственный двор оживал, шелестел, качался на качелях из дикого винограда, высоко подвешенных, скрипел своими старыми суставами, молился; в третьем часу утра туманного пронзительный, чистый, бессонный голос пробовал себя: "ктрли-трли..." -- и на двор обрушивался хор, какой невозможно уложить в пятистенок нотного стана; девушки Багаевы раскрывали от счастья свои серые, как бы увеличенные слезами радости блестящие глаза, мужчины накрывали ухо подушкой, старики бессонно томились от прелести жизни, идущей под гору, багаевские дети спали с резвым румянцем на щеке, юноши крались по увитой виноградом веранде в дом, сдерживая рукой свое молодое колотящееся сердце. Струи нового воздуха омывали все вокруг, наконец в тополе сверкало солнце, тренькала калитка на воротах, яркий, горячий являлся день... -- Размечталась... -- ворчит за моей спиной в двери веранды бабка Анька и в разбитых туфлях с дочкиной ноги, с седыми космами под вдовьим платком и в мешковатом сером затрапезье входит в нашу повесть. Неуемная Анька -- прабабушка Лео. Набегавшись по делам с раннего утра, к обеду Анька обычно слабела, передвигалась как маятник, с трудом приводя в движение ржавеющие суставы. Присев в плетеное кресло у себя на веранде с чашкой чая, вдруг мимикрировала, теряла очертания, вся превращаясь в кресло, и кресло вылетало вместе с нею на шабаш, а на веранде, в тени винограда, было тихо, сонно, вы начисто забывали об Аньке, пока ее глубокий сон не давал течь, пока жизнь не проникала снова через все поры в это деятельное тело, пока ворчливый голос не произносил: -- Размечталась... Постепенно просыпалась в ее руках чашка остывшего чая, Анька все больше обозначалась в кресле в разбитых туфлях, из-под рукава мешковины выныривала тощая рука с роскошными швейцарскими часами. Час времени отрезвлял Аньку, и она, окончательно выпутавшись из паутины полуденного сна, вскакивала на ноги и выкатывалась из дома. Анька -- мать Ткачихи и бабка двух ее взрослых дочерей. Это старое, юркое, полное сгущенной жизни существо было окутано коконом прокисшего бытия полуподвальных помещений, заискивающих чаепитий в обществе разведенок, их тайн, их невозможных секретов, коммунальных битв, кляуз и поисков справедливости. Аньку призывали во всех случаях жизни: посоветоваться, как отбить освободившуюся комнату в коммуналке, уладить полюбовно начавшуюся было свару между соседями; Анька снаряжала машину и грузила наиболее ценную мебель брошенных жен, чьи мужья претендовали на имущество, и мебель скрывалась в угловой комнатке Ткачевых -- за некоторые гроши, разумеется, пока претенденты не отступались; из скучных холодных норок извлекала Анька застенчивых холостяков и тащила их на знакомство с одинокими матронами, она же, случалось, сопровождала договорившуюся парочку в загс с чувством исполненного долга; она покупала продукты больным старушкам, стояла разом в нескольких очередях, перла на себе невероятные тяжести и дорого за услуги со старушек не брала. Она в курсе всех пенсионных дел и сберегательных книжек, а также у кого какое золотишко в серванте, кто придуривается бедным, а кто и правда гол как сокол. Но больше всего Анька любит похороны. С этой печальной стороны она знает почти каждую семью, и о тех, кого она помогала проводить в последний путь, говорит с удовольствием, вдохновенно, как о живом и даже родном ей человеке. Невероятно, но Анька помнит, кто где лежит, и у кого какой памятник, и чьи родные поскупились, и какое платье было на вдове, и что было на поминках, и чей племянник приперся аж из самого Петрозаводска, не постеснялся, жмот, за сломанной зингеровской машинкой. Особенно охотно Анька рассказывает о том, сколько она лично сжулила на похоронах: шоферу дала не десятку, как объявила о том родственникам покойного, а пятерку, на поминальное вино попросила двадцать пять, а уложилась в двадцать, двенадцать рубликов, выданных ей на покупку простыней для покойника, прикарманила, простыни же нашла в сундуке усопшего, специально приготовленные, но об этом, конечно, умолчала, куриц купила на рынке не за пять рублей, как объявила, а меньше, на могильщиках сэкономила, а уж продуктов сколько в ведерке с поминок унесла, про это никто и не знает. После оккупации она работала в милиции. В Анькины функции входило обыскивать отловленных милиционерами воровок, спекулянток, перекупщиц. Анька это проделывала так виртуозно, что самая изощренная спекулянтка выходила из ее рук очищенная под липку и честила Аньку на чем свет стоит, ибо после того, как Анькин настырный палец выковыривал у нее из-за щеки сапфировую брошь, выменянную на горстку сахара, спекулянтка вновь обретала голос. Анька усмехалась себе, ощупывая спекулянткино пальтецо, косясь на спекулянткин золотой зуб, который, конечно же, пока не имела права конфисковать. В милиции ее ценили и не раз награждали рыбными консервами и двадцатью килограммами кукурузы, не ведая того, что на Аньку эту нужна еще одна такая же Анька. Ибо Анна Ткачева утаивала от государства то брошечку какую, то колечко, которые втихаря продавала. К чести ее надо заметить, Анькиными колечками и брошечками кормился не только весь наш двор, но и соседские дворы тоже. Это благодаря ее хитрости не умер от голода сын сумасшедшего старика Онучина Яшенька. Он вырос побираясь по домам, окончил школу, а потом уехал в Москву, где поступил в университет, и скоро сделался крупным геологом, специалистом по алмазам и драгметаллам. Таким образом, до государства все-таки дошло уворованное Анькой золото. Иногда мы с Анькой ходим на базар. У нее есть чему поучиться, хоть она и трещит как сорока. Анька малограмотна, но счет в уме ведет молниеносно. Те соседские старушки, которым она покупает снедь на рынке, просто диву даются: петрушка десять копеек, да лук репчатый сорок, да зеленый лучок отменный за шейсят взяла, можно дешевле, но этот больно хорош, да кочанок капусты, как барчонок, крепенький сорок пять копеек, итого два с полтиною, -- и смотрит прямо в глаза. Старушки тоже не такие бедные, как прикидываются, эта вчера перевод от дочки получила, говорит, двадцать рублей, а почтальонша сказала, пятьдесят, та вообще миллионерша, ложки золотенькие, брошка брильяновая, а сама-то медная, прибедняется, а вот эта правда сирота, точно, и Анька ей говорит: два рубля ровно, а под настроение еще и сдачи какую-то копейку может дать. Аньке семьдесят лет, но неделю назад соседи, переезжая в новый дом, отдали ей свой холодильник, так Анька, взволновавшись, что унесут его, пока она будет ходить за подмогой, взвалила "Саратов" на горб да и принесла к себе, даром что дома свой стоит -- такой же "Саратов". Подымается Анька ни свет ни заря, только моя бабушка, ранняя пташка, трясет половики во дворе, остальные почивают еще, она и идет к бабушке. Анька крепко уважает бабушку, ее просто не обдуришь. Так уважает, что уголь из сарая таскает ей бесплатно. Веру Астафьеву, наоборот, совсем не уважает, не понимает, как это можно тратиться на цветочки, чай, не девочка, несколько раз она пыталась всучить Вере покойницкие цветы, хоть за гривенник, на них же не написано, что для покойника куплены, но Вера не берет. Об этом с обидой поведала мне сама Анька. Вероятно, это Анькин промысел позволяет Ткачихе, матери большого семейства, жить на широкую ногу, покупать в магазине тушенку и фруктовые компоты, которые так любит Лео, ящиками. У Ткачихи красное бородавчатое лицо, грубый голос, медвежья походка при большом плотном теле, но ее легко разжалобить, уговорить мягким словом. Она бы хотела, чтоб обе ее дочки выросли барышнями, да откуда взяться. Очень любит Ткачиха Муслима Магомаева, это знает во дворе каждый, и как только знакомый голос зазвучит у соседа по радио, тот обязательно прибавит громкость, и тогда у Ткачихи на кухне сразу взревет радиоприемник, а сама она, умиляясь, начинает думать о хорошем, душевном человеке, поющем песню, и удивляться себе, хорошей, душевной. Вон соседка Людка Фомина, товаровед галантереи, с грозно накрашенным ртом и ошалевшими от неведомых чувств глазами, понесла в нарядном платье свое громкое тело, стуча каблучками: я женщина самостоятельная! Я себя прокормить сумею! Муж Фомин, капитан портового буксира, с болью и завистью вышел во двор проводить ее взглядом -- может, и завела кого, не уследишь ведь, а мужа не любит, терпит только. Светка, младшая дочь Ткачихи, сидит на скамейке с торчащим пузом, тоже дура, неизвестно в кого такая, отец ее переживает, пьет валерьянку и, как начальник 16-го отделения милиции и любящий отец, тайно раскидывает сети над машиностроительным техникумом, где учится его будущий зятек: учебой дорожит, а мы ему устроим, лучше женись, сынок, честь по чести, так-то, сынок, мерзавец этакий. Сам он давно живет с другой семьей, а с Ткачихой гулял по молодости. И вот теперь -- поди ж ты -- хочет, чтоб у дочки все было как у людей, честь по чести. Ткачиха недавно устроилась работать в баню на Кировской улице, в женское отделение, и те из соседей, кто водит с ней дружбу, пользуются баней бесплатно. -- Проходите, -- всегда говорит нам с бабушкой Ткачиха, распахивая дверь в предбанник, -- парьтесь, сколь вам угодно... Мне приятно иметь блат в бане. В том, что каждый человек, имеющий даже самую крохотную должность, может оказывать покровительство друзьям, есть что-то глубоко справедливое. Как бы мы все жили, если б не имели знакомых в кулинарии, в парикмахерской, в бане, наконец? -- Веничек выбирайте поубористей, -- советует Ткачиха. -- Тамара, эвкалипту прихватила? А то я тебе свой дам. Бабушка первое время церемонилась и не желала "обманывать государство", покупала нам за двадцать копеек билеты, пока Ткачиха не выдала ей в глаза правду-матку: -- Ты боишься у меня одалживаться, Тома. Ну так ты мне ничего не должна: у вас наш Лео часами ошивается. И правда часами. Лео, белобрысая бестия, прямой потомок полевой жандармерии. По желобкам в цементированном полу грязная пена стекает в Дон-батюшку. Женщины трут друг другу спины мочалками или поролоновой рукавицей, хлещут вениками, делятся кремом, мятой... Женщины должны помогать друг другу. Женщины в бане -- это совсем не то, что женщины в кабинетах. В бане они все солидарны друг с другом. Полуголая Ткачиха в фартуке с мокрым подолом ходит между скамеек, подкручивает вентили труб с холодной и горячей и следит за тем, чтобы женщинам было тепло и приятно. И чтобы какая из них не вздумала с помощью парной избавиться от ребеночка -- и за этим, бывает, приходят. Ей нравится эта нагота, в которой процветает душевность, ей приятно, что она заведует государственным теплом, которое поступает по трубам, греет всех нас и вымывает из наших пор въевшуюся грязь. В бане я всегда смотрю на ее большое бугристое тело, как земля разряд молнии, принявшее на себя удар судьбы, предназначенный моей маме, мне, всем нам. Слепой удар пришелся в Лео, увяз, как в земле, в его затуманенных глазах, в умудренной понимающей улыбке полоумного дурачка. Бабушка успокаивается. Она наконец понимает, что Ткачиха не помнит о том, что когда-то выручила ее дочь из беды. Возможно, она даже забыла, при каких обстоятельствах зачала свою дочь Лизу. Она вообще широкий человек, понимает, что любую грязь можно смыть, любое дело уладить. Пока мы с бабушкой моемся, она по нескольку раз подходит к нам то с советом не лезть сегодня на верхний полок, то с бальзамом-ополаскивателем, который, полфлакона, оставила одна голая посетительница, обозначив тем самым, даром что голая, свой материальный достаток и щедрость. Словом, Ткачиха довольна. Ей бы еще пристроить замуж беременную Светку, студентку швейного техникума, раз уж старшую не удалось, и чтобы муж любил Светланочку, как Муслимчик Магомаев ту, про которую поет, что она -- его мелодия... Муслимчик поет, поет, поет, Ткачиха опять сидит в окне в обрамлении музыки, клубящейся вокруг нее горячим паром и смешивающейся с частым дыханием жизни... -- Доча... -- перевешивается через наши перила Анька. -- Сделай радио, чтоб потише орало. А то тут одна барышня размечталась, уши развесила. И, ехидно улыбаясь, Анька щиплет своей скрюченной лиловой лапкой за бок. Больно щиплет. Я ойкаю. Почему-то ей нравится меня вот так щипать, трогать, поглаживать, она может вдруг поправить мне бретельку сарафана или выбившуюся прядь волос, а то еще отберет у меня косынку и уносит в свою нору, как добычу. Я не делаю попыток вырваться или уклониться от ее руки -- есть в этой Анькиной игре что-то необидное, свойское, так любящая мать ревниво оглаживает свою дочь, провожая ее из дома. Может быть, она во мне видит дочь, как я в ее Лео вижу своего брата? -- Пускай слухает Магомаева, -- обиженно отзывается Ткачиха из окна. -- Дай мне послушать, -- заступаюсь я за Муслима. -- Твоя мать тоже любила слухать да мечтать, -- наставительно замечает Анька. -- Вот и вымечтала себе. Мы сидели на веранде. Бабушка учила меня вывязывать кружева старинным деревянным крючком с тонким серебряным наконечником -- только таким крючком, а не фабричным можно было связать эту пену морскую. Пока рисунок входил в пальцы, я выслушала историю сватовства и появления отца в этом доме. Во-первых -- на улице зима, а он стоял в залатанном, с чужого плеча плащике и рваных ботинках и, не дав бабушке рта открыть, непринужденно взял за руку и поднес ее пальцы к губам. Во-вторых -- зима, он стоял в плащике с чужого плеча, рваные ботинки оставляли мокрый след на полу, а на локте левой руки его лежала огромная охапка хризантем. Этими цветами он -- это уже в-третьих, -- едва переступив порог, с ног до головы осыпал бабушку... "Женщину, родившую мне это чудо". Именно так он и выразился, кивнув в сторону мамы. Я знаю, что отец с первого дня знакомства с мамой мечтал об этой сцене, экономил на сахаре, заменяя его глицерином, да и на многом другом еще, чтобы воплотить эту мечту в жизнь. Он не обратил никакого внимания на провальную игру актеров, вовлеченных в это действо, настолько был поглощен своим режиссерским замыслом: они оба, бабушка и дедушка, растерянно топтались в крохотной прихожей, подбирая с пола цветы. Бабушка молчала, пораженная этой театрально-безвкусной сценой, она сразу заподозрила недоброе и насторожилась, разглядывая отца со всем вниманием. Отец как ни в чем не бывало уже снимал с промокших ног ботинки, бабушка была вынуждена дать ему переодеться в сухие дедушкины носки. Бедная бабушка! Она сразу почувствовала, что эти невинные цветы, для которых дедушка уже подыскивал банки и наполнял их водой, открывают собою череду странных и нелепых ситуаций, в которые окажется вовлечена ее семья. Студент-выпускник химфака, он был гол как сокол, но явился в дом с роскошным букетом; у него была готова дипломная работа, способная принести ему ученую степень, но беспечно завалены некоторые другие предметы, в том числе политэкономия и философия социализма, -- об этом бабушка уже знала от мамы. Эта история взволновала меня. Я как будто присутствовала при своем появлении на