свет, рождении из лепестков хризантем. Я потащила бабушку в
коридор, требуя показать, где отец осыпал ее цветами, хотя показывать,
собственно, было нечего: коридор, он же кухонька с керосинкой и
электрической плитой на сундуке, был крохотный. "Здесь..." -- топнула ногою
в половик бабушка. Я даже заглянула за сундук в поисках хотя бы одного
ссохшегося в прах кудрявого лепестка.
-- И неужели у вас не нашлось ни одной вазы? -- с досадой спросила я
бабушку.
-- Ваз не держали, -- оскорбленно отозвалась она, -- рассовали букет по
банкам. А потом я все эти цветочки бросила в печь...
Бабушке хотелось, чтобы я разделила ее возмущение безвкусным жестом
отца. Но это не было жестом... Если мама посылала отца за арбузами, он
притаскивал их целый мешок, открывал дверь и с порога под мои восторженные
возгласы начинал вкатывать их один за другим, как мячи, в коридор. Стоило
мне поинтересоваться, как выглядит какое-то животное, допустим, снежный
барс, он приносил из библиотеки полный портфель книг, из которых можно было
получить об этом барсе исчерпывающую справку. В самом начале той давней
болезни, когда я еще не впала в беспамятство, он все тормошил меня: "Скажи,
чего ты хочешь? Ну скажи?" -- и я, жалея его, сказала: "Шарик". Спустя
полчаса отец примчался в палату. Мне становилось все хуже. Я видела, как он
трясущимися губами надувает один, два, три, десять, сто шаров, словно
пытается вдохнуть в мои легкие жизнь, и когда вся палата наполнилась шарами,
мое сознание тронулось в путь между толкающимися разноцветными мирами
колоссальных молекул, висящих в воздухе, как продолговатые капли дождя.
Может, он пленился идеей количества, чтобы взять у судьбы реванш за свое
скудное детство -- количеством арбузов, цветов, шаров, сделанных им
открытий, которые неутомимо размножала его пишущая машинка, количеством
публикаций в научных журналах, -- как иной пытается взять свое глоткой...
...Он уроженец города Кронштадта, сын священнослужителя. Отец и матушка
сделали все, чтоб воспитать своего сына в вере в Бога, но он верит только в
науку и в любовь своей невесты (мама кивком подтвердила правоту его слов). С
раннего детства ему пришлось самому зарабатывать на кусок хлеба: пел на
клиросе в церковном хоре, продавал газеты, работал рассыльным в
железнодорожной конторе, занимался в химическом кружке, руководитель
которого, однокашник ректора здешнего университета Кайгородова, направил его
в Ростов, справедливо полагая, что только личная поддержка ректора позволит
отцу с его происхождением поступить в университет...
-- Живы ли ваши родители? -- спросила бабушка.
Отец не замедлил с громогласным ответом:
-- Мой батюшка был убит большевиками в девятнадцатом году в городе
Майкопе в ходе массовых расстрелов заложников и социально чуждых элементов,
а матушка скончалась от горя годом позже.
Услышав слово "Майкоп", бабушка и дедушка едва не лишились сознания от
страха...
Бабушка невзлюбила отца с первого взгляда, почуяв в нем обреченного.
Она видела: перед нею стоит заносчивый молодой человек с воспаленной,
бессвязной речью и дикими поступками, за эти страшные годы не научившийся
ничему, малорастворимый в эпохе, как капля жира на воде. Она-то сумела
справиться со своей памятью, забыть о том, что просторный особняк, в котором
теперь ее семейство занимало три клетушки, когда-то принадлежал ее
родителям. Она заставила себя забыть про свою учебу в дорогом пансионе в
Лондоне, где прожила много лет, пока ее отец налаживал торговые связи с
английскими мануфактурными предприятиями, где ей однажды довелось побывать
на коронационных торжествах в Вестминстерском дворце, на которых
присутствовал Николай Второй, и классная дама, обратившись к ней,
произнесла, украдкой показав на человека в золотом парадном мундире, с вялой
походкой и неожиданно теплыми глазами на застывшем лице: "Русская девочка --
вон твой царь!.." Как и все жители Старопочтовой улицы, бабушка каждый день
ходила в магазин, сохранивший название Багаевского, но, часами выстаивая в
очередях за горсткой крупы или полфунтом горохового хлеба, она при этом
старалась не вспоминать, что ее фамилия -- Багаева. Ей удалось уцелеть,
благополучно мимикрировать в социально зыбкой прослойке служащих благодаря
упорству, с которым она нажимала на педаль швейной машинки. Муж работал,
дочь уже была студенткой университета, отличницей... И вдруг является
человек, претендующий на ее руку, и бабушка, пустив его на порог дома, сразу
понимает, какую угрозу несет он для всего ее хрупкого мироустройства.
Не успели еще смолкнуть шаги отца на скрипучей деревянной лестнице, как
бабушка с несвойственной ей твердостью объявила маме, что она никогда не
даст согласия на этот брак...
Тихая и обычно послушная мама также твердо возразила, что с женихом ее
разлучит одна смерть. Дедушка, напуганный упоминанием Майкопа, помалкивал.
Но словами маму уже было не пронять, театральные жесты и словоизвержения
отца уже произвели действие на ее душу, и она оказалась в ситуации,
неуклонно повторявшейся в ее судьбе, -- ситуации слепого, неверного выбора.
Единственное, на что хватило бабушку в те драматические минуты, -- это на
расправу с ни в чем не повинными цветами. Сконфуженный дедушка подносил
бабушке букет за букетом, а она совала хризантемы головками вниз в бушующее
пламя печи. Мама не осмелилась вступиться за цветы, и этот образ, образ
живых растений, охваченных пламенем, преследовал ее потом долгие годы --
бабушке все-таки удалось уничтожить одно из пленительных воспоминаний мамы в
будущем -- воспоминание о сватовстве моего отца.
В их семье никогда не повышали голос. Все недоразумения устранялись на
полутонах, при помощи намеков и иронических замечаний.
Когда из-за двери маминой клетушки, где спустя месяц поселились
молодые, вырвались первые крики отца -- отчаянные, как призыв о помощи, --
бабушка поджала губы скобкой: она ждала их, предвестников неминуемого
разрыва. Дедушка, засучив рукава, попытался наладить мамину семейную жизнь,
свято веря, что любовь все превозможет. Когда отец после очередного скандала
выскакивал в чем был на улицу, мама появлялась в дверях гостиной и, вся в
слезах, манила дедушку к себе. Бабушка, не повернув головы, строчила
пододеяльник. Может, и вправду стрекот машинки освобождал ее слух от прочих
помех? Дедушка с мамой закрывались в комнате, и она, задыхаясь и дрожа,
рассказывала про очередную свою провинность, рассердившую отца.
Брошь. Он подарил ей на день рождения дорогую брошь, а она ее потеряла.
Мама была рассеянна, жизненный ее путь ознаменовался сплошной чередой утрат,
начиная с той броши. Брошь была точкой отсчета, открывшей мартиролог, -- у
отца оказалась крепкая память на обиды. Дедушка, пытаясь успокоить маму, в
ярких тонах нарисовал ей историю приобретения отцом этой броши: как он,
экономя на себе, мечтал о подарке для любимой, как долго выбирал в магазине
подходящую старинную вещицу... Дедушка пытался убедить маму, что гнев отца
имел основания, -- но верил ли он в это сам? Разве стоят все сокровища
вселенной наших слез и унижений? -- рыдая, говорила мама. Дедушка ласково ее
обнимал и возражал, что речь идет не о конкретной вещице, а о чувствах,
внутри которых зародилась ее идея. Мама постепенно успокаивалась: через
каких-нибудь полчаса она уже была готова встретить отца веселой шуткой,
взяться с ним за руки и забыть про ссору. Но не тут-то было! Отец не желал
примирения и веселой шутки, пока мама до конца не осознает своей вины. Но
как доказать, что она ее осознала? Что -- биться головой о стену? Рвать на
себе волосы?
Причины их разлада коренились в ее привычках, в характере беззаботной и
ребячливой девушки, выросшей без особой строгости. Прежде всего дисциплина,
говаривал отец. Он всю свою жизнь держался на распорядке, на строгом и
суровом учете каждой минуты, тогда как мама привыкла плавать в море
бесконтрольного времени и не умела расщеплять свои дни на часы и минуты, а
ориентировалась на положение солнца: утро, день, вечер. Эта разница в часах,
по которым они жили, сразу дала о себе знать. Как-то мама опоздала на
спектакль "Собака на сене". Отец терпеливо дождался в фойе ее появления, ни
слова не сказав, демонстративно порвал билеты, повернулся и ушел. Там, где
требовалось простое дисциплинарное взыскание, он сразу прибегал к судебному
иску и опять несколько дней не разговаривал с ней. Мама чувствовала, что
мир, с которым она прежде состояла в братских, нежных отношениях, отступил
от нее, как кромка пересыхающего озера, изменилось само звучание мира, с ней
перестали болтать на своем легком, цветастом языке ее ситцевые и
крепдешиновые, пыткой отдавались в голове монотонные дожди, которыми
оказалась богата ее первая семейная осень, от свежей зимы болели глаза и
невозможно стало, как прежде, отправиться с друзьями на каток. Подружка Ася,
живущая по соседству, уже не бросала маме камешком в стекло, потому что отец
однажды высунулся в окно и объявил Асе, что у ее замужней подруги теперь нет
времени на беспредметную болтовню -- это во-первых, а во-вторых -- как можно
вызывать человека таким способом, точно собачонку?
Я спросила бабушку: неужели в тот год у родителей не было счастливых,
безмятежных часов?
Неодобрительно скривившись, бабушка ответила, что были. Во-первых, отец
всегда бурно восхищался умом и способностями мамы. Как-то он вручил бабушке
сверток, на котором его рукой было начертано: "Дуракам -- до востребования",
и попросил запереть его в секретный ящик буфета. Бабушка поинтересовалась:
что это? Отец сказал, что единственное достоинство этого учебника --
бесспорная популярность изложения, но в отношении теории, системы и стиля он
крайне слаб. Отец представил маме целый список книг, которые ей следует
прочесть и сдать по ним ему экзамен.
Несколько недель, пока мама читала книги Шорлеммера, Кона, Вальдена,
Ладенбурга -- словом, всю историю и теорию химии от Лавуазье и до наших
дней, они прожили исключительно мирно и даже счастливо. А уж после того, как
мама сдала экзамен отцу по этим книгам, восторгу его не было границ. Он
говорил, что за такое короткое время смог освоить лишь первые главы
Ладенбурга и главу седьмую книги Гринберга о природе сил
комплексообразования. "Эта головка, -- гладил он мамины волосы, -- самая
удивительная головка на свете. Невозможно поверить, что ты поступила на
химический факультет, отдавая дань моде, из легкомыслия, ведь ты
прирожденный ученый", -- разливался отец.
Они ходили в оперетту, перечисляла бабушка (после "Собаки на сене" мама
уже никогда больше не опаздывала, такое лопе де вега устроил ей тогда
отец!), сидели вдвоем в библиотеке, читая "Успехи химии", обменивались
мнениями о прочитанных ими романах, прогуливались по Старопочтовой, и все
соседи говорили бабушке, какая они красивая пара. Время от времени они с
друзьями ставили на дому любительские спектакли, разыгрывали сцены из
"Демона", "Маскарада", "Русских женщин"...
"Когда стосуточная ночь повиснет над страной!.."
Бабушка рассказывала, что отец произносил эти некрасовские слова с
таким глубоким чувством, словно сбрасывал с себя маску
"изверга-губернатора", роль которого играл в "Русских женщинах", и
становился самим собою, каким не знали его ни мама, ни бабушка, ни
институтские товарищи... Да, он понимал, что над страною нависла
тысячесуточная ночь, и уже предчувствовал, что ему едва ли суждено дожить до
рассвета.
Когда случилось то, что должно было случиться, бабушке припомнилась эта
сцена: дочь, придерживающая концы шанхайского покрывала, изображавшего
дорожный плащ Марии Волконской, и отец в гриме, с нарощенным с помощью
пластилина крючковатым носом, в старом свитере, к которому он прикрепил
булавками нарисованный на листе ватмана вицмундир с крестами...
Вас по этапу поведут с конвоем... --
дребезжащим, старческим голосом пророчески предрекал он маме. Ему бы
играть на театре записных злодеев, он был прекрасный актер. Его голос
обволакивал, обольщал, искушал, увещевал, а между тем острый холодный глаз
был нацелен на свою жертву: клюнет или не клюнет она на эту хитрую
некрасовскую удочку?
Нет! что однажды решено --
Исполню до конца!
Мне вам рассказывать смешно,
Как я люблю отца,
Как любит он...
При этих словах дедушка Ефим, лорнировавший актеров через старые очки
без одной оглобельки, принимающий высокие фразы за чистую монету, даже
прослезился, не подозревая, что все случится так, именно так, как написано в
тощей репетиционной тетради мамы.
...Но долг другой,
и выше и трудней,
Меня зовет...
звенел голос мамы. "Губернатор" патетическим тоном обращался к княгине
с напоминанием:
Пускай ваш муж -- он виноват...
А вам терпеть... за что?
И мама, воздев руки запевала на самых высоких гражданских нотах:
Нет! я не жалкая раба,
Я женщина, жена!
Пускай горька моя судьба --
Я буду ей верна!
После этой реплики, отнюдь не последней в спектакле, отец начинал
бешено аплодировать самоотверженной княгине Волконской, на несколько секунд
обращаясь из актера в зрителя, а потом восторженным голосом договаривал
последние слова губернатора, пророческие слова:
Я не могу, я не хочу
Тиранить больше вас...
Я вас в три дня туда домчу!..
Спустя год отцу предложили место в аспирантуре университета. Но он
рвался в Москву, что послужило поводом для последней мучительной ссоры с
мамой, перешедшей на последний курс. Отец хлопнул дверью и уехал. Это
произошло летом сорокового.
Мама осталась одна, внутри своей не изжитой за время их мучительной
семейной жизни любви, не зная, жена она или нет. Ей казалось, что жизнь ее
кончена. Отец не подал о себе ни одной весточки. Прошел год. Бабушка уже
благословляла небо за то, что оно избавило ее дочь от этого человека. Но в
начале лета от него пришло странное послание, в котором лишь содержалась
рекомендация маме прочитать последний номер "Успехов химии", где подробно
излагается электронный механизм комплексообразования. "Если будешь читать
эту статью, -- точно продолжая прерванный разговор, писал отец, -- советую
тебе предварительно ознакомиться с более доступным материалом у Раковского
или хотя бы прочитать по "Спутнику химии", том 3, принцип Паули". Далее он
как ни в чем не бывало просил ее приехать и привезти ему в Москву целый ряд
монограмм, оставшихся среди его книг, в том числе труды Глюккеля и Ван
Ариеля.
Попробуй догадаться, что стояло за этой просьбой: желание повидаться
или ему в самом деле срочно понадобился Глюккель.
Мама собралась и поехала, как ни отговаривала ее бабушка.
Она разыскала отца в лабораторном корпусе. Он беседовал с каким-то
внушительным белобородым стариком, и разговор их, видимо, был таким
захватывающим, что отец, мельком взглянув на маму, сделал ей знак рукой
обождать. Мать стояла, смотрела на него и чувствовала, что с ней происходит
что-то странное: она уже не жаждала примирения с ним, как еще каких-то
десять минут назад. Оказывается, она уже вполне освоилась внутри своего
одиночества, оно сильно раздвинуло границы ее зрения: она увидела мужчину с
холодным сердцем, увлеченного своим положением столичного аспиранта,
стремившегося произвести на нее неотразимое впечатление и тем окончательно
подчинить себе. Оказалось, она путешествовала, пока он лежал в люльке своих
научных идей. Мама осторожно выложила на стол затребованные отцом монограммы
и выскользнула из аудитории.
Отец догнал ее на набережной. Он чувствовал себя смущенным. Он не
ожидал, что она уйдет. Но, взяв прежний тон, он осведомился насчет принципа
Паули: ознакомилась ли с ним она? Но ее уже было трудно сбить с толку. "Я
приехала не за этим, я хотела спросить, могу ли считать себя свободной", --
объяснила она. "Быстро же тебе понадобилась свобода, -- сказал отец и,
помолчав, добавил: -- Ты-то сама как считаешь?" -- "Свободна", -- пожала
плечами мама. "Ты очень изменилась", -- почти восхищенно произнес отец.
"Извини, но мне уже пора", -- мама по-товарищески протянула ему руку. Отец
руки не принял. "Как, ты проделала такой путь, чтобы обменяться со мной
двумя фразами и уехать?" -- "Да, на большее я не рассчитывала, -- мягко
сказала мама. -- Ты мне не писал... О, это не упрек, я просто ответила на
твой вопрос". -- "Я писал тебе, -- признался отец, -- в моей комнате лежит
целая кипа неотправленных писем. Пойдем, я покажу тебе..." -- "Зачем же, --
не согласилась мама, -- я верю..." -- "Но ты же не можешь просто так взять и
уйти", -- уже с просительной интонацией произнес отец. Мама засмеялась в
ответ, и он сказал: "У тебя кто-то есть". -- "Ты сам не веришь этому, --
покачала головой мама, -- так быстро это все не происходит: сегодня одна
любовь, завтра другая..." -- "Так все-таки -- у тебя ко мне была любовь?" --
уцепился за ее слова отец.
В какой-то момент мама приметила в глубине аллеи одинокую фигуру в
черном и подумала, что этот незнакомый человек, медленно приближающийся к
ним, несет какую-то дурную весть. Слово за слово -- шаг за шагом человек
подходил все ближе; это была пожилая женщина в теплом, несмотря на ясный
июньский день, габардиновом пальто. Когда мама произнесла: "сегодня одна
любовь, завтра другая..." -- женщина приблизилась к ним вплотную и сказала:
-- Ссоритесь, влюбленные? Не надо сейчас ссориться. Теперь нам всем
будет не до ссор. Началась война.
Очень важно понять, что же на самом деле произошло потом, буквально в
следующие минуты и часы после того, как та незнакомая женщина с Крымской
набережной произнесла слово "война".
Отец настаивал на том, что, когда началась война, они мгновенно
помирились, и в свидетели себе он берет весь наш народ, охваченный единым
пафосом примирения всех исторически враждующих сторон перед лицом общего
врага. Так было, потому что иначе быть не могло. Он, как всегда, апеллирует
к большим величинам, оказавшись достойным продуктом своей эпохи, приучившей
всю страну к большим стройкам и процессам, большим тиражам и жертвам, к
гигантским памятникам этим жертвам, ко всему огромному, масштабному.
Мама стояла на том, что никакого примирения не было и быть не могло.
Когда отец сказал ей, что намерен снять с себя бронь и отправиться на фронт
добровольцем, она, конечно же, поняла его и благословила, как женщина,
провожающая на войну защитника Родины.
Отец посадил ее на ростовский поезд с каким-то высоким, ликующим,
торжественным чувством к ней -- он провожал жену, которая будет ждать.
Впоследствии, когда между ними начались скандалы, он постоянно
возвращался к этим словам -- высокое, ликующее, торжественное, --
расположенным в диапазоне частот гиперзвука, на которые немедленно
отзывалось гулкое эхо антонимов на инфразвуковой волне -- низость, втихаря,
позорно. И те и другие были слова-маски, как в комедии дель арте, где нет
места оттенку, тогда как все наше существование построено именно на
оттенках, на чередовании светотени, на отзвуке, невнятном бормотании и
шепоте крови, а не на громогласном фонетическом каркасе слов, внутри которых
якобы живет буква духа. Нет, все не так буквально, ведь речь идет не о войне
и мире, а о сердце человека, которое развязывает узлы исторических событий и
сплетает разорванные ткани бытия не физическим, акустическим путем, а
сложными симфоническими ходами огромного оркестра, "симфонией тысячи
участников", как у Малера. Да, сердце -- оркестровая яма, в нем, как
пчелиный рой, гудит музыка, все инструменты, которых когда-либо касалась
наша мысль, продолжают звучать и после того, как дирижер убрался со сцены,
так что становится ясным: время и место для музыки не играет никакой роли. В
эту оркестровую яму свалено звучание скрипок, флейт, гобоев, кларнетов,
валторн, контрфагота, тромбона, труб, литавр, барабанов, челесты, арфы,
колокольчиков, ксилофона, бонгов, маракасов, бич-хлопушки -- голоса их
переплетаются, как змеиный клубок, как наш дышащий, шевелящийся внутри
черепной коробки розово-серый мозг. И попробуй из этого шевелящегося комка
звучаний вытащить мелодическую ниточку флейты-пикколо -- она оборвется,
потянуть за скрипичную струну -- она лопнет, отсечь от прибоя арфы отдельную
волну, разбить нашу речь на звучащие фонемы, и тотчас станет ясно, что все
эти консонансы -- "низость", "торжество", -- кроме акустического, не имеют
под собой никакого обоснования. Мама считала себя совершенно свободной и
тогда, когда прощалась с отцом на перроне, и тогда, когда спустя полтора
месяца после этой сцены пришло извещение о том, что он пропал на фронте без
вести, и тем более тогда, когда она полюбила Андрея Астафьева.
8
В том, как Коста входил к нам без стука -- с лицом, на котором была
написана уверенность, что его не выставят, даже если обитатели комнаты
заняты, -- крылся какой-то вызов. "Здравствуйте, это я..." -- с порога
говорил Коста, и ему неучтиво отвечали: "Видим, что ты", -- а дальше он
поступал в зависимости от того, с какой интонацией это говорилось: проходил,
нащупывал стул и разваливался на нем -- или, сочинив какое-то срочное дело
(дескать, забыл, от каких ступеней задали нам строить аккорды), застревал на
пороге, чтобы чуть позже все равно оказаться сидящим перед нами, закинув
ногу на ногу, с сигаретой в зубах.
-- Здравствуйте, это я... -- сказал он, появившись однажды на пороге
нашей комнаты.
Я была одна. Писала письмо домой, забравшись на кровать с ногами, и мне
не хотелось ни с кем разговаривать. Поэтому я взяла и промолчала в ответ.
Удерживая дыхание, затаилась в своем углу, как разведчик, застигнутый над
секретным документом во тьме вражеского кабинета. В комнате исходила
исступленным светом яркая лампочка, которой было здесь тесно, -- мы ее
выкрутили из люстры в концертном зале; но напрасно она накалялась и грела
потолок, сейчас был не тот случай. Коста настойчиво повторил:
-- Здравствуйте...
Некоторое время он недоверчиво вслушивался, сомневаясь в том, что
комната действительно пуста. Потом вытянул шею, повел головой по сторонам,
сделал шаг, другой, третий, обошел стол, одной рукой скользя по клеенке, а
другой ощупывая воздух, и вот его пальцы зависли всего в нескольких
сантиметрах от моего лица, подушечка каждого смотрела мне в глаза. Рука его
вблизи казалась огромной, как у Полифема. Наконец он убрал руку -- и
вовремя: еще б немного -- и его палец угодил бы мне в глаз.
Пожалуй, я бы не вынесла собственного коварного молчания и подала
голос, если б не удивление, охватившее меня за секунду до того, как он убрал
свою руку. Его лицо за эти мгновения так преобразилось, что я прикусила
язык. Я видела, как вечная маска иронии и высокомерия сошла с лица Коста, он
походил на любопытного ребенка, пробравшегося на чердак, куда ему запрещали
лазить взрослые. До сих пор лицо его, казалось, лепили и подправляли чьи-то
сильные и умелые пальцы: как предок его, грузинский князь, пускаясь в путь
по своим огромным охотничьим угодьям, постоянно держал руку на прикладе
ружья, так Коста всегда держал наготове выражение упрямой заносчивости,
точно оно могло защитить в постигшем его несчастье. Меня пронзила мысль, что
он ведет себя как любой из нас, зрячих: безнадежно слепой, он тоже
повинуется закону зеркал, смотрясь в которые все невольно привстают на
цыпочки и делают лицо, он тоже не прочь при помощи отражения чуть-чуть
подправить природу, чтобы она не слишком заносилась перед своим творением,
придать ей вид законченного торжества идеи сильной воли, мужской чести и
национального достоинства. Он таял на моих глазах, "идеи" одна за другой
стекали с его лица.
С грацией наивного дикаря, а не слепого Коста бесшумно двигался по
комнате. Пальцы его пробежали по моей тумбочке, и он осторожно и внимательно
принялся за изучение вещиц, разбросанных по ее поверхности. Вот он нащупал
ручное зеркальце и, раскачав в нем край комнаты, осторожно отложил его.
Потом в руках его оказалась пудреница, -- слабоумная улыбка композитора,
нашедшего нужную музыкальную фразу, пробежала по его губам, когда он открыл
ее крышку. Поднес пудреницу к лицу, дохнул в нее, и удушливое облачко пыльцы
фыркнуло из-под ватки. Коста чихнул и положил пудреницу на место, после чего
с еще большей осторожностью взял в руки флакончик духов, понюхав его,
отвинтил пробку и лизнул ее дно. Довольный, завинтил флакон. Какой бы
предмет он ни взял с тумбочки, лицо его неуловимо менялось, словно он
вступал в глубокое внутреннее соприкосновение с его сутью. Ручное зеркальце,
как гладь вод речных, таило в себе слишком многое, чтобы в это можно было
вдаваться, не рискуя повредиться в уме, -- какие люди тонули в зеркалах, не
чета нам! Из флакона до него донеслась простенькая полевая мелодия, и духи
ему, кажется, понравились на вкус. Но в целом все три вещицы вызвали в нем
нежность -- принадлежа другой, женской половине человечества, они оказались
послушными, миролюбивыми и охотно выболтали свои крохотные секреты. Вздох
первооткрывателя слетел с его губ, и я догадалась, что ни мать его, ни
сестра, скорее всего, не пользовались косметикой.
Трепещущие пальцы Коста перенеслись на подоконник -- и мечтательное
выражение сошло с его лица, точно после любимых мелодий он принялся за
гаммы. Скучная тяжесть книги, сообщившей ему о себе тиснеными буквами, что
она "Словарь музыкальных терминов", стопка нот с запахом библиотеки,
прислоненный к стеклу пухлый отрывной календарь, на котором он не мог
узнать, какое означено число какого года, пузырек с клеем -- эти нейтральные
предметы в своей сути как бы сращивали обе половины человечества, мужскую и
женскую, все-таки их не примиряя, потому что примирение возможно лишь на
пути взаимных уступок: например, мужчины уступили женщинам переливчатые
цвета тканей или цветочный дух косметики, -- и все эти, теперь и его
собственные, личные уступки женскому миру оборок и пудрениц глубоко тронули
Коста.
Он бережно взял со спинки стула крепдешиновое платье, которое носила
красивая, капризная, себялюбивая девушка, и она носила его как доспехи,
сознавая степень своей прелести и защищенности, усиленной именно этим
платьем. Но сейчас они разделились, платье и девушка: девушка где-то вдали,
в другом платье была той же, спесивой и равнодушной, острой на язычок, а
платье, оставленное без присмотра, было само откровение, как девушкина душа
во сне -- тихая, шелестящая, переливающаяся женственностью. Коста не надо
было притворяться перед ним. Оно льнуло к его пальцам каждой своей
пуговичкой, пояском, оборкой. Коста поднес его к лицу, как морскую воду в
горстях, и тихо рассмеялся. Но тут в коридоре напористо зацокали каблучки, и
он отбросил платье с такой стремительностью, точно оно могло ужалить его
руки. Платье как в обмороке упало на стул, свесив обшитые оборкой рукава. А
лицо Коста в ожидании человеческого, женского существа сделалось прежним --
неприступным.
Коста принадлежал к числу людей, говорящих жизни "нет" прежде, чем она,
собственно, успела им что-либо предложить. Ведь жизнь всегда сначала
стремится человеку помочь, но для того, чтобы принять помощь, он должен
чуть-чуть в себе потесниться, не заковывать себя в железные доспехи, потому
что с момента рождения человеку только и делают, что помогают, и на этой
естественной помощи покоится жизнь. А Коста было невозможно помочь по
собственному почину, можно было только что-то сделать по его требованию --
или не сделать, и то и другое он принимал внешне совершенно одинаково, и то
и другое все глубже утверждало его в тяжелой мысли, что он выброшен
кораблекрушением на берег, заселенный существами другой породы, и он не
желал налаживать с ними контакт, старательно оберегая свое страдание. Он
бросил вызов судьбе, ждавшей от него большего, чем человеческое смирение и
особенное понимание жизни, и страшно было думать о том, что рано или поздно
судьба примет его вызов. Коста был начитан, по всякому поводу сыпал цитатами
или строчками стихов, и я видела, что он ждет от меня вопроса, откуда он все
это знает, неужели так много книг переведено на подушечки пальцев...
Наконец, рассердившись на него за эти свои сомнения, я задала ему этот
вопрос, и он небрежно ответил, что вечерами ему, сменяя друг друга, читают
мать и сестра.
-- Им не трудно? -- спросила я.
-- Нет.
Этот короткий ответ почему-то задел меня.
-- Помнится, у императрицы Анны Иоанновны четыре чтицы скончались от
горловой чахотки.
Коста, как бы обрадованный моей отповедью, ответил:
-- У нас в роду все славятся отменным здоровьем, -- и тут же, уловив
движение с моей стороны, жадно спросил: -- Что, что ты хотела сказать?..
В комнату, где я жила, он всегда входил без стука, и всякий раз мне
казалось, что он хочет услышать вопрос: почему ты не стучишься? Чтобы
заставить нас молча проглотить его ответ: мол, даже если кто-то
переодевается, он все равно никого не стеснит. Но никто не пошел ему в этом
навстречу.
Как-то он заявился к нам и произнес, развалившись на стуле в своей
любимой позе:
-- Все говорят -- Пруст, Пруст, а ты читала этого Марселя? Нет?
Люся-библиотекарша сказала, что жуткое занудство, из чего я сделал вывод,
что с этим автором следует внимательно ознакомиться... -- И как фокусник,
вытащил из-за борта своего прекрасного клетчатого пиджака книжку. -- Давай
вместе почитаем, -- предложил он мне, и в его тоне не было и оттенка
просьбы; почувствовав мою растерянность, снизошел: -- Кстати, мне нравится
твой голос.
-- Прямо сейчас?
-- А чего тянуть? Зачитай-ка мне для начала несколько абзацев с разных
страниц, -- сказал он и вытянулся на стуле, скрестив длинные ноги.
-- Что ж, недаром Люсе это не пришлось по душе, -- произнес он спустя
четверть часа. -- Прочитай, что там во вступительной статье.
-- Спасибо, -- минут через десять сказал он, -- пожалуй, этот автор мне
нравится.
-- Мне тоже, Коста, но читать я тебе не буду, у меня от долгого
словоговорения начинает болеть горло.
-- Жаль, жаль, -- небрежно ответил Коста, -- ладно, мне Неля почитает,
надеюсь, хотя ее голосом только мадам Занд читать...
Он часто старался обходиться без палочки -- например, когда шел в
столовую. Всегда шагал впереди остальных, герой, -- он брал на себя первый
шквал взглядов, обращенных в их сторону, он чувствовал, как блестящие
тараканы чужих зрачков ползут по его лицу и лицам его братьев, они, эти
взгляды, что с ним хотят, то и делают, но Коста был горд и шел впереди, а за
ним, как однорукие лыжники, пробирающиеся сквозь пургу, шли со своими
палочками Теймураз, Заур, Женя... Они брали со стола подносы и вставали в
очередь за невидимой пищей. Теймураз находил пустой столик, подавальщица
быстро протирала стол и придвигала стулья. В тех случаях, когда надо было
воспользоваться помощью посторонних, на первый план сразу выдвигался Женя
или Теймураз, но не Коста, нет.
В весеннюю сессию наш просторный старый яблоневый сад весь бывал
охвачен густым цветением, даже самая малая его ветка праздновала май,
приподымая жгучие, как снег, соцветия. Белым сад становился как-то вдруг, за
одну ночь, словно потрясенный бедой человек, еще вчера каждая ветка звенела
упругими розовыми почками, а уже утром, будто оглушенные упавшим снегопадом,
деревья стоят в облаках. Синева неба прописывала подробности цветения
тщательно, словно на века; если смотреть в сторону Столовой горы, на вершине
которой сверкал снег, казалось, что сад простирается далеко в небо и
теряется в нежнейшем суфле из облаков, горного снега и грез.
Как-то мы шли по бетонированной дорожке, ведущей к столовой. Деревья
шумно раскачивались под ветром, осыпая белыми лепестками наши плечи. Я
услышала отчетливый стук за спиной, потом постукивание разбилось на мелкую
дробь, и дорожка мгновенно потемнела от хлынувшего дождя. Чувствуя себя
виноватой, что проморгала надвигающийся ливень, я схватила Коста и
остановившегося рядом Заура за рукава, чтобы отвести их к беседке, но Коста
резко высвободил руку. Он не мог в эту минуту обойтись без моей помощи --
беседка стояла за деревьями в глубине сада. Барабанная дробь дождя
усилилась, но Коста продолжал стоять на месте, засунув руки в карманы и не
желая принимать помощь со стороны. Его мокрое лицо сделалось надменным и
несчастным оттого, что он не знал, как ему поступить. И я не знала, как к
нему подступиться. Я отвела остальных в беседку, потом вернулась к Коста. Мы
были одинаково вымокшими, когда я в нерешительности остановилась перед ним.
Тут сквозь белую крону наискосок грянул луч солнца, и все кончилось. Коста
повернулся и зашагал к столовой, встряхивая головой. Да, это была гордость,
но что дождю его гордость, к чему его гордыня будущим стихиям, которые, еще
спеленутые, ворочаются в облаках, какое дело, наконец, природе до того, что
он не может ее видеть, какое дело людям, они не могут нести ответ за его
слепоту! Слова, как овцы, разбрелись с моего языка: "так нельзя!..", "зачем
тебе это?..", "тебе будет трудно...". Но нет, я не могла пасти свою
сбивчивую речь, направляя ее в то единственное русло, которое могло
соединить нас обоих, как это только что сделал дождь, все эти фразы,
несмотря на их схожесть, были заготовками разных конструкций...
Я все время отводила от него глаза, потому что знала, что взгляд может
увести далеко, я пресекала попытки собственного взгляда на корню, точно
смотрела на новорожденного, которого можно сглазить, ведь за взглядом
неумолимо следует жест, любой жест как продолжение мысли и чувства -- руку
на плечо или резкий поворот головы в сторону, -- за жестом может стронуться
с места судьба, слепая судьба, и я следом за ней, как собака на поводке. Я
знала, это был закон зеркал: за добрый жест положена благодарность, за
любовь -- любовь, за душу -- вера, но вот Коста, он ни во что, кроме
собственной гордости, не верил, даже в музыку, в ее принадлежность всем нам,
ни на что не надеялся, поэтому и Неле, влюбленной в него, надеяться было не
на что...
-- У меня для тебя сюрприз, -- входя в нашу комнату и усаживаясь на
стул с развернутой нотной папкой на коленях, молвил Коста.
-- Что он сказал, Неля? -- не поверила я своим ушам. (Отчего-то мы с
ним постоянно пикируемся.)
-- Он говорит -- сюрприз, -- охотно включилась в нашу игру Неля в роли
толмача -- наивного, недалекого комментатора общих мест и прозрачных
ситуаций, в которых даже слепой Коста ориентируется много лучше ее.
-- Тебя выгнали из училища, Коста?
-- Скажи ей, Неля, что от этого я далек, -- принялся уверять нас Коста.
-- Мои дела блестящи. Если после училища я не поступлю в Московскую
консерваторию, то по крайней мере мне обеспечено место музыканта в
крематории.
Это грустная шутка. Слепым музыкантам трудно найти работу. Но в
крематорий их действительно берут -- тех, кто играет на духовых. Еще они
выступают с концертами в домах престарелых. Еще -- преподают музыку в
интернате для слепых и слаборазвитых детей.
-- Скажи ему, Неля, пусть не рассчитывает на место в крематории, --
объяснила я. -- Туда берут духовиков.
-- В самом деле, Неля? Неужели ни в одном колумбарии нет места
клавишным?
-- Почему ты вдруг заинтересовался крематорием, Коста?
-- Мой сюрприз имеет отношение к этому благородному заведению...
-- Хорош сюрприз!
-- Это идея Регины Альбертовны, -- любезно адресуясь к Неле, сказал
Коста. -- Она желает, чтобы я выучил третью часть си-бемоль-минорной сонаты
Шопена.
-- "Похоронный марш", -- сказала я. -- Это и есть сюрприз?
Коста с готовностью повернулся ко мне. В меня уперся его прямой
невидящий взгляд, смотрящий всегда чуть в сторону, с чуть сбитым плавающим
прицелом, взгляд, уплывающий то выше, то ниже моего виска.
-- Сюрприз состоит в том, что ты будешь диктовать мне нотный текст, а я
записывать.
Коста протянул мне ноты, пристроил на коленях бумагу, "решетку" и
приготовил "шило" для записи.
-- Понятия не имею, что за знаки в этой тональности, -- сказала я.
-- Сделай малую терцию вверх, -- с усмешкой посоветовал Коста.
-- Ре-бемоль мажор. Тоже не знаю.
-- Она не знает, -- с удовольствием отозвался Коста, -- она
ориентируется только в пределах двузначной тональности, ну и дела... А ты
знаешь, Неля?
-- А при чем тут тональность?.. -- удивилась Неля. -- Давай я
продиктую.
-- Нет, я хочу, чтоб она диктовала, мне интересно послушать, что у нее
получится. К тому же это не моя прихоть, а поручение, данное твоей, Неля,
подруге Региной Альбертовной...
-- Ладно, -- сказала я. -- Знаки диктовать?
-- Мне они известны, -- заносчиво ответил Коста.
"Текст" показался мне сначала нетрудным, но очень скоро Коста стал
ловить меня на неточностях.
-- Почему ты говоришь "триоль"? Я помню на слух другое...
-- Квинтоль, -- поправила меня Неля.
-- Круто ты обходишься с Шопеном, -- молвил мне Коста. -- Хорошо, а
дальше что у тебя? Посмотри, там должен быть знак над "ля"...
-- Неля! Что это за знак?
-- Неужели не знаешь? -- тут удивилась и Неля.
-- Сыграть могу, а названия не помню...
-- Фермата. На три такта фермата, Коста.
Я передала ноты обрадованной Неле и стала наблюдать за возникновением
дырочек-нот на бумаге. Неужели сквозь эти водяные знаки в самом деле
просвечивают аккорды, трели, триоли? Сколько человек в мире может их
расшифровать -- сто, тысяча? Тысяча слепых музыкантов собирает пыльцу с этих
точек и переносит их к тысяче инструментов. Если б Коста дотянулся до звезд,
какую бы музыку он смог считывать с ночного неба? Может, все эти светящиеся
точки -- мелодические послания, которые мы, зря зрячие, не в силах
разобрать? Может, окутанная туманом строка над Столовой горой -- это слово,
которое всякий раз писала в нотной тетради Анна Магдалена, заканчивая
перебелять очередную воскресную кантату Иоганна Себастьяна: il fine, il
fine, il fine...
В Неле любой мало-мальски проницательный человек угадал бы существо,
живущее придуманными чувствами, а придуманные чувства, случается, бывают
сильнее настоящих, зависящих от каких-то объективных причин -- несходства
характеров, времени, разлуки и так далее. Жизнь человека, дышащего болотными
испарениями мечты о жертве, которую необходимо принести во имя осуществления
единственной его цели -- подвига любви, была бы чревата опасностями и
насыщена постоянной тревогой, как музыка импрессионистов, но, к счастью,
вымысел -- главное условие их существования и единственно надежная почва под
ногами, оттого, какие бы бездны ни разверзала перед ними действительность,
она не в силах их поглотить. Если бы Коста мог ее видеть, у Нели была бы
хоть какая-то надежда, как у любой мало-мальски привлекательной девушки, но
Коста был слеп, зато он прекрасно слышал Нелю, слышал весь этот расстроенный
ряд клавиатуры, лишенной полутонов, дребезжащие от дуновения первой
встречной личности струны, рассохшуюся от внутреннего жара деку, не держащую
строй. Он узнавал ее по духам "Лесной ландыш", которые невзлюбил, потому что
предчувствовал, что тлетворный аромат готовящейся ему жертвы будет
преследовать его до конца жизни, даже если женой его станет тихая горская
девушка. Тем не менее он часто пользовался Нелей как чтицей, хотя его и
раздражала ее манера чтения.
-- Она ни черта не понимает из того, что читает, -- жаловался он мне.
-- Ах, так тебе еще надо читать с выражением! -- возмущалась я. --
Может, ей следовало бы еще и разы