легкомысленный и за наш счет пытаешься как-то компенсировать свое легкомыслие", -- обличал он меня таким тоном, будто знал обо мне куда больше, чем даже я сама, и на этот тон, а не на слова возразить было нечем. "В чем ты видишь мое легкомыслие?" -- "Да во всем! Если ты хотела учиться, зачем было приезжать в такую даль? От кого ты бежала? Училась бы там, у себя!" -- "У нас очень сильное музучилище, я бы туда не поступила, техника не та". -- "Так, наверное, проще было подтянуть технику?" -- "Нет, не проще". -- "Я и говорю, ты хочешь идти по жизни легкими путями". -- "Может, я просто стараюсь найти себя?" -- "Смотри всю жизнь не потрать на поиски", -- сурово говорил Заур, глядя своими невидящими глазами мне прямо в душу. "А на что, спрашивается, мне ее еще тратить!" Как я не любила такие прямые разговоры! Не видела в них никакого, кроме попытки суда надо мною, толку. Какая может быть прямота в отношениях между людьми и в наших словах, если сам взгляд человеческий с юных лет уклонен от мира, совлечен со своих прямых путей и распыляется, как луч, внутри нашего сердца. Его пути извилисты, как наши дороги, он бродит Бог знает где в поисках неведомой цели, мечется в темных извивах души и, не найдя там вечности или не умея ее найти, набрасывается на внешний мир, освященный привычкой. "Поиски своего места в жизни -- это всегда предлог, -- продолжал Заур, -- а предлог не главная часть речи". Так мы с ним перебрасывались фразами, пока я не начинала смеяться и не брала его за руку. "Ну ладно, прости меня, нехорошего человека". -- "Я-то прощу, -- вздыхал Заур, -- а вот жизнь..." Заур был доволен тем, что живет в небольшом провинциальном городе, где, в отличие от столиц, еще возможны большие похоронные процессии, потому что он-то как раз и работал в похоронном оркестре, приняв эту должность от своего старого отца вместе с его барабаном и тарелками. После выхода на пенсию отец некоторое время сопровождал Заура на похоронах, помогая ему, придерживая его под локоть, пока сыну не привезли из подмосковного поселка Купавна водолаза Манфреда, прошедшего специальную выучку в школе для собак-поводырей. Этого огромного черного водолаза весь Армавир знал как "похоронную собаку". Даже когда он вел на поводке Заура в магазин или на прогулку, пес выступал в торжественном ритме погребальной музыки, в железном каркасе маршевого ритма. Когда Заур заболевал, Манфред один, по собственному почину, сопровождал случавшиеся в эти дни похороны. Ничто не могло удержать огромного пса дома, если он слышал долетавшие с соседних улиц знакомые звуки меди. Он знал, что хозяина среди этой музыки нет, но как одержимый мчался на звук тарелок, присоединялся к процессии и, почти слившись с ногой ударника, замещавшего Заура, торжественно "вел" его на кладбище. Невидимая для Заура смерть косила вокруг него здоровых и зрячих, как некая беспощадная сила, окруженная наивным, языческим почитанием: цветами, слезами, обвитой траурными лентами музыкой, -- все это предназначалось для того, чтобы хоть немного заземлить ее бесчеловечный электрический разряд. Эти венки, позванивающие на ветру жестяными цветами, люди бросали, как спасательные круги на воду, сомкнувшуюся над головой близкого человека, точно надеялись, что сейчас из этой темной воды выпростается рука и ухватится за раскрашенную проволоку и парафиновые листья; люди пытались одомашнить эту дикую стихию -- смерть, приспособить ее к своему живому, теплому чувству, сражались с нею на своей собственной территории, территории ритуала, и ритуалом пытались закрыться от ее простого, как звезды на небе, взгляда. Но Заур не видел ни смерти, ни ритуала. Иногда его томило предощущение собственного бессмертия. Ведь если он не видит смерти, каким образом смерть сможет разглядеть его, Заура, защищенного со всех сторон ее же собственным пологом -- тьмой? Смерть, которую Заур сопровождал, сводилась для него к понятию маршрута на кладбище, к набору трагических тактов и слов. "Строевые похоронные марши" -- так называлась эта музыка. Бетховен, Моцарт, Чайковский, Шопен -- и особенно любимый Зауром марш композитора Рунова. Впереди идут основные голоса, три или четыре корнета, звучащие как трубы в высоком регистре, за ними -- баритон, первый тенор и альт (в партитуре обычно называемые "1-й голос сопровождающий"), последний ряд музыкантов -- туба, звучащая как орган и приводящая в движение массы воздуха, словно бьющий колокол, и барабан с литаврами, иначе еще называемый "бубен с тарелками", -- эту тяжесть хрупкий худенький Заур нес на себе, подвесив его на ремне через плечо. "Там-там-та-та..." -- распахивались двери подъезда, сквозь рыдание инструментов слышалось шарканье ног. "Табурет ровнее поставьте". "Портрет, портрет вперед..." Звучал сочный щелчок фотоаппарата, благодаря чему Заур и его пес неизбежно попадали в семейные альбомы жителей Армавира. Удары его тарелок гремели, как удары судьбы, -- от них в домах звенели стекла. Люди надеялись, что очаг смерти притушен сегодняшней жертвой и трубы с тарелками на какое-то время умолкнут, но он вспыхивал снова, в другом уголке города, как многолетний пожар на торфянике, и похоронный оркестр, как команда пожарных, опять хватал свои инструменты и отправлялся гасить чужое горе... Зимой музыкантам было труднее играть, чем летом. Чтобы в инструменте не образовался слой льда от дыхания, приходилось работать парами -- пока играет один, другой успевал отогреться в машине, и музыка не прерывалась. Замерзшие клапаны музыканты отогревали собственным телом. Зимой тарелки Заура звучали иначе, они как будто высекали из воздуха морозные искры, не говоря уж о темпе похоронного марша, который на холоде значительно убыстрялся, едва удерживаясь в границах приличия и скорбной торжественности. Звуки похорон шли в привычной последовательности, которая почти не нарушалась. Несколько тактов марша, топот ног, жестяной шорох венков, шарканье еловых ветвей у входа на кладбище, подле которого звуки ненадолго смолкали. Начиналось петляние между могил с собакой у ноги, Заур держал ее на коротком поводке. Музыканты берегли силы и инструменты на финал. Как только гроб закрывали крышкой и сумрачный работник Леты подходил к нему с молотком, одновременно поднималась труба корнетиста -- одного, другого, третьего... Это было сигналом к музыке, к игре "после третьего гвоздя". На "втором гвозде" музыканты вбирали в легкие воздух -- и вот волну рыданий покрывала мелодическая волна. Заур работал как настоящий виртуоз. Эффект тремоло он достигал попеременным боем в "бубен" то мягким, то твердым концом колотушки -- и барабан рокотал. Ударами по тарелкам мягким концом колотушки он извлекал задумчивый фырчащий звук, похожий на шепот прибоя. Он мог на своих инструментах греметь, шептать, бубнить, шепелявить, звенеть пригоршнями драгоценных камней -- это называлось играть "раненым звуком". Играли иногда до "первой лопаты", иногда "до холмика" -- все зависело от глубины печали нанимателя или от толщины его кошелька. Чаще всего -- "до холмика". Тогда с "первой лопаты" музыканты начинали "филировать" -- музыка постепенно затихала... Но не только скорбные обязанности похоронного музыканта натолкнули Заура на мысль о будущей профессии -- он учился в вечерней музыкальной школе игре на флейте. Он видел внутренним взором мелодические переливы, окрашенные в ту или иную тональность. Как моряк, находившийся в долгом плавании, Заур почувствовал вдруг почву под ногами, обратив невидящий взгляд в сторону музыки. И тогда он поступил в наше училище по классу флейты и одновременно на хоро-дирижерское отделение. Флейту Заур любил не меньше, чем свои барабаны-тарелки, и говорил о ней с некоторой горячностью, что она -- абсолютная нежность, ее мелодия -- серебристая речка, мирное шествие ясных утренних звуков, стайка рассветных птиц. Как тут не вспомнить Марсия, состязавшегося на своей фригийской дудочке с кифаредом Аполлоном, восклицал Заур, повествуя о том, как бог-победитель содрал со своего соперника кожу и вывесил ее в гроте всем на посмеяние... Самое чудное происходило потом: когда эта кожа слышала отдаленные звуки флейты, она начинала двигаться, точно пританцовывая... Флейту действительно можно ощущать кожей, как ласку, как дыхание любимого существа. В сущности, дыхание -- это ее смычок. Этой струей воздуха можно управлять, она устремляется к отверстиям дудочки, как ручей, удерживаемый или отпускаемый на волю пальцами. Флейтист специально тренирует свои губы, обучает их для игры, как подросток для поцелуев. Я не могла не верить Зауру, когда он приходил к нам с Нелей в комнату со своей дудочкой и играл пьесы из сборника Платонова -- Генделя, Моцарта, Шуберта, "Вокализ" Рахманинова. Последний мы исполнили с ним на экзамене по специальности -- я аккомпанировала Зауру на фортепиано, заодно сдав зачет по игре в четыре руки. Мы с Зауром играем в шахматы. Мне нельзя играть с ним в шахматы. Каждый мой ход он воспринимает как выпад в адрес мужчин, которые все-все делают лучше женщин, и как язвительный намек на его слепоту. Он не может играть вслепую, все дело в этом. Каждую минуту он подозревает меня в тайном воровстве с доски его фигур, в подтасовке комбинаций. Он прислушивается к каждому шороху, мне кажется, его ушные раковины сводит от напряжения. Он, как врач-новичок, надеется услышать в моих легких болезнь, которая в конечном итоге сведет меня в могилу. Имя ее -- легкомыслие, дающее о себе знать не только в моих поступках, но и в передвижении моих фигур. Стоит мне пожертвовать пешкой, Заур насупливается, полагая, что я намеренно облегчаю себе задачу. -- Это твоя главная черта, -- комментирует он ворчливо, -- желание во что бы то ни стало облегчить себе жизнь. Жить не задумываясь. И он начинает метать все мои ошибки и проступки, отмеченные им, в основание этой теории. Это повторяется всякий раз, стоит мне только посягнуть на логику его игры, исключавшую размашистые жесты и авантюры вроде размена слона на пешку. Заур признает лишь медленное, поступательное движение к победе без всяких вывертов и сложных комбинаций, представлявшихся ему проявлением личной моей нечестности. Я люблю вести игру на чужой территории. Он начинает выговаривать мне, что вот так же я веду себя и в жизни. Пробежав пальцами мою белую шеренгу фигур, он начинает ныть, почему я не сделала рокировку. -- Экономишь на важных вещах, как все транжиры, -- нудит он. Я и правда до последнего всегда тяну с рокировкой, не люблю защищать короля, он должен сохранять подвижность и отвечать за себя сам. -- Пренебрежение правилами всегда приводит к поражению. Впрочем, тебе все игра, наша группа для тебя тоже игра, а живешь ты где-то на стороне, непонятно где... Тут стояла моя пешка. Нет, я помню, она стояла! -- Заур, я стану записывать ходы, ты все забываешь, у нас был размен... Я восстанавливаю ход игры, после чего он вынужден согласиться, что размен и в самом деле имел место, только я свою неподвижную, ненужную пешку обменяла на его боевую единицу. Мы продолжаем игру, он сокрушается по поводу пешки, словно испытывает фантомные боли после ее ампутации. -- Неля, -- говорит он, -- ты бы последила за нашей игрой, а то я ей не верю... Неля на деревянной доске режет овощи для супа. -- Если не веришь, зачем садишься играть? -- отвечает Неля. -- Это только игра, -- объясняет он Неле, -- вот жить бы я с ней ни за что не стал, жизнь с ней чревата такими опасностями!.. -- Что же ты так сокрушаешься, если это только игра, -- ласково говорит Неля -- и попадает в самую точку. Заур в принципе не способен к игре, к абстракции, он убийственно серьезен. Он гордится этим своим качеством. Возможно, он и в похоронные тарелки стучал оттого, что нет на свете занятия более способствующего серьезному отношению к жизни. Мертвые всегда серьезны, не то что живые. Истовая серьезность вела его по жизни, заменяя зрение. Если б он прозрел, глаза бы его различили только два цвета, два цвета нашего бескровного сражения, -- черный и белый. Это его рыцарские цвета. Если б я могла собрать мудрые слова из книги "В мире мудрых мыслей" и разом спустить их на Заура, и тогда не смогла бы убедить его, что оба эти цвета, скрывающие от него подлинные краски жизни, друг на друга наложившись, дают третий -- цвет крови. Вот я сижу перед ним как соперник, играющий белыми. Перевернули доску. И я оказываюсь перед ним соперником, играющим черными. При любом раскладе я Зауру отчего-то неприятель. Он говорит: -- Вот послушай, как Неля режет капусту: тонко-тонко... -- Шинкует, -- вспоминаю я русское слово. -- Ага, режет, не то что ты -- ломтями. Всякий раз, когда он возникал на пороге нашей комнаты, гремя коробкой с шахматными фигурами, во мне вскипало возмущение. Накануне мы снова расстались врагами. Я опять обыграла его. Я не должна была его обыгрывать, уже зная, как тяжело это его уязвляет, но я делала это вовсе не из мстительного чувства. Мне хотелось разъять одно звено в его железной логической цепи, на которой я должна сидеть да помалкивать. Да, женщина может обыграть мужчину, и в том числе мужчину кавказского. Да, не все в жизни можно победить усилием воли. Победы и поражения суть одно и то же. Но вот он входил, нащупывал стул. Я расставляла фигуры. Он пытался мне помочь, путая уже расставленное по местам войско, выдавая свое мучительное раздражение, несогласие с окружающим миром, существующим независимо от него и неподвластным его комплексам. Он вытягивал перед собой кулаки с зажатыми в них черной и белой фигурами, и опять проблема выбора нависала надо мною, как скала... Передо мною сидел слепец, протягивающий ко мне за помощью руки. Он снова все перепутал, доверившись своей теории температур, согласно которой черные фигуры холоднее белых. Я ему не перечила: пусть играет черными, полагая, что это белые. В мои белые ряды затесались черный слон и ладья, а у его черных две центральные пешки -- белые. Как можно играть такую партию? Можно, но для этого надо играть со слепцом. Я говорила: "В левой", -- но он не разжимал пальцы. Он хотел, чтобы я прикоснулась к его руке. Он чувствовал, что мир касаний исполнен той простоты и подлинности, каких нет и не может быть в мире слов. И когда я клала пальцы на его кулак, он сам собою раскрывался, выпуская на волю цвет моей победы. Заур улыбался. Наша кожа опять оказывалась умнее нас. Она как раздвижной занавес, вовремя скрывавший от зрителя безобразия и накладки, происходившие на поверхности наших чувств. Почти все на свете, даже плоды, даже лепестки роз, защищено кожицей, как звезды -- их собственным сиянием, только она сама ничем, кроме воздуха, не защищена. Под ней в кровеносных сосудах струится кровь, которая от звуков флейты раскрывается, как ночные цветы. Непрерывные вести овевают ее, она знает многое. На ней свои зримые знаки ставит время. Хорошо жить на поверхности собственной кожи, облаченной в тепло, как в доспехи, но мне этот путь заказан. Было во мне что-то, не дававшее поверить тем впечатлениям, которые она громоздила и умножала, как туманы. Я не могла уйти целиком в ее умную жизнь. Может, это она сама выбрасывала меня, как волны? Она нежность, но я знала, что за этими зарослями притаились страшные чудовища. О нет, я не хотела видеть ее сны! В разгар пира для кожи, когда прикосновение ласковых пальцев обрушивало тебя в воздушную яму, я закрывала глаза и еще сверху прикрывала их ладонью, но они все равно видели, зрили сквозь заросли нежности, сквозь тонкую кость этих чудищ, скуку, измену, и из каждой моей поры, как горькие цветы, вырастала двойственность. Потому я любила зиму, холод и белизну января, а не весну, не лето, при их плюсовых температурах множилось все сущее, которым и без того переполнено мироздание, любила голые деревья, похожие на многозначные числа, на дикие заросли цифр, сводящих мое существование к нулю... Но едва наши руки расстались, разошлись над столом каждая со своим уловом, как он уже был в напряжении: не обману ли я его... -- Мои черные, -- говорила я, поворачивая доску белыми к себе. Он верил и не верил. -- На, пощупай еще раз, -- нагло говорила я. Он снова брал мою руку, и опять мы оба на минуту успокаивались. -- Да, черные, -- умиротворенно говорил он. Первый ход сделан, как ни странно, в полном согласии с правилами игры, согласно которым начинают белые: первой шагала на е2 -- е4 затесавшаяся в его черные ряды белая пешка, словно перебежчик, обязанный теперь личным мужеством доказать свою верность принявшей его стороне. Неля смотрела на меня понимающе, ей казалось, что я обманываю Заура, чтобы из сострадания вручить ему право первого хода, подыграть ему в его амбициях. Но дело не в этом. Я уже сделала свой первый ход, прикоснувшись к его руке. И дальше над нашей игрой, над нашей враждой пойдет совсем другая, странная игра. Он после каждого моего и своего хода ощупывал фигуры, пробегая их пальцами и роняя, я поправляла фигуры, наши пальцы встречались, зависали над доской в невольном жесте примирения, тогда как наши голоса звучали резко и своенравно. Я догадывалась: иногда ему хочется протянуть руку, чтобы я пожала ее в знак нерушимой дружбы, но шла маленькая война, и почему-то победа в ней всякий раз оказывалась важнее любви и мира между нами. Я уже знала, что Заур отказался от операции, после которой он, возможно, смог бы прозреть. Почему? На мой осторожный вопрос он ничего не ответил. Промолчал, будто я, спросив его об этом, допустила бестактность, просто сморозила глупость. На такие вопросы не отвечают. Потому что их не задают. Что же двигало им?.. Привычка, "замена счастию"? Это она способна застить человеку белый свет, лишить его подлинной искренности в отношениях с миром? Привычка лишает человеческое существо невинности, создает оседлый образ мыслей? Заур, должно быть, воображал себе свет как мощный ветер, способный сдуть с места все наработанные опытом навыки, унести без остатка звуки, остерегающие его, сделать чужой поверхность земли, разученную на ощупь с помощью палочки, как партитура, выбросить его в мир голым, будто в минуту рождения, и только ночь, одна ночь, будет крышей над его головой. Только ночью, когда милосердная тьма опустится на землю и, как старая нянька, положит бархатную ладонь ему на глаза, он будет обретать утраченную родину, где нет сплошного потока лиц, стирающих его собственное лицо. Ибо свет находится в ведении закона, который правит ясным днем по своему усмотрению и завязывает человека в тугой узел долга и привычки, так что не продохнуть. Зато ночью он, как зверь, забирается на окраину жизни, кладет свою исполинскую голову на лапы и смеживает веки, и человек в эти часы может ходить сам по себе и делать что вздумается: ночь не торгует, не выдает справок, не тычет указкой в географические карты, не шуршит документами. За ночь человек мог бы изрядно поправить свои дела по восстановлению искренности своих отношений с миром, да вот беда -- ночью он привык спать, он просыпает во сне свою свободу. ...А между тем что там происходит в моем городе без меня -- что-то ведь происходит? Словно огнем, он объят моим отсутствием. Пламенем перемен занимались окраины. Бетон-захватчик налево и направо крушил пространство, подбираясь к Волге. Может, уже весь город столпился на берегу, как Китеж, чтобы при первом же налете моей памяти броситься в воду, уйти на дно. Ураган планировки проносился по улицам, зачеркивая тополиную аллею, как учтивую фразу с архаическим оборотом. Но к ночи все стихало. Тишина ночи, обитой войлоком изнутри. Ночью город стоял как отложенная шахматная партия, я бродила по нему, пока соперник спал, решала свою задачу. Днем я как сова, нахлобученная на заснеженную ветку, мой ум не в силах различить самое себя в общем мыслительном усилии класса, решающего контрольную по ненавистной алгебре. Но вот часовая стрелка клонилась к сумеркам. Последние минуты урока ползли, как температура. Наконец школьный звонок разметал скрюченные за партами фигурки. Через четверть часа я была уже в клубе и восстанавливала на доске отложенную партию. Осторожно, как елочные игрушки, вынимала фигуры и расставляла их по местам. Как ни сильна моя власть над ними, каждая из них, как буква алфавита, обладала собственной энергией, личной значимостью. Уже которую зиму я здесь, в шахматном кружке, спасалась от собственного будущего, играя. Каждый мой шаг, каждое действие было чревато будущим, даже простая гамма, даже вязание варежки -- все вовлекало меня в кропотливое его строительство, буквально на каждом прожитом мгновении крепился вектор, убежденно указывающий на него. Все, в том числе и мой отец, работали для будущего. В этом единодушии, в срепетированности голосов и вещей я не могла не почувствовать всеобщую растерянность перед ним, перед будущим, как океаном вероятий, не имеющим логики, направления, графика возможных бурь и расписания катастроф, -- и тем не менее им следовало овладеть как инструментом для создания собственной музыки. Начало шахматных партий уже существует. Разве что большой профан или гений смогут изобрести что-то новое. Эти несколько хроматических ступеней пролетаешь на одном дыхании, перед тем как очутиться в своих личных владениях, границы которых еще не в силах охватить ум. Зеркальное начало игры -- это русская, итальянская, испанская, шотландская партии или сицилианская защита. После второго хода черных система дает сбой. Битва разветвляется, как дерево. На каждую фигуру наброшено одеяние ее возможностей, и только король гол как сокол. Мое шахматное время начинало жадно заглатывать секунды, так что, когда я наконец находила лазейку для спасения, время заканчивалось, партнер уходил, а я сидела на краю проигранного, уже охваченного небытием поля сражения, занятая ретроанализом, обращая время и события на доске вспять. Которую зиму я спасалась здесь от самой себя, а лица партнера не видела. То ли поле моего зрения было сужено, то ли я, как в детстве, играла сама с собой. Надо отметить, развоплощенность в нашем кружке была хорошо поставлена. Мы друг с другом почти не знакомы. Не знали, кто в какой школе учится. На улицах города никогда друг друга не узнавали. Наши фамилии и имена были занесены в шахматные таблицы, висевшие на стенах кружка, но мы толком не знали друг друга по имени. У нас было тихо, шла игра. Даже если залетало вдруг к нам существо из драматического кружка по соседству, в длинном, расшитом стеклярусом на груди платье, мы не вступали с ним в контакт. Мы сами были горазды играть на чужой территории, на половине доски противника... Именно такой способ игры приветствовал Геннадий Петрович со своей инвалидной коляски, сам похожий на битую шахматную фигуру. Проезжая по проходу мимо играющих, он вдруг с налету, как сидевший в засаде в густом березняке полк, вламывался в чью-то битву. Мы не слышали скрипа его машины, Геннадий Петрович монотонно вращал колеса, скользя взглядом по доскам. И вдруг его железная рука вырастала из-под моей подмышки и, против всяких правил, выхватывала из моих пальцев слона, ставила его на прежнее место, зависала над доской. Это была рука волшебника, готовая вытащить из мешка что-нибудь новогоднее. Мой соперник трепещущими пальцами вопросительно прикасался к моей королевской пешке. Геннадий Петрович хмыкал у меня за спиной, и соперник убирал руку. Наконец пальцы учителя снижались над моей пешкой, но не королевской, а фланговой. Мы с противником чуть лбами не сталкивались над моим левым флангом. Но нам пока не видна перспектива этого хода. Геннадий Петрович уже отъехал, его хмыканье слышно в другом конце комнаты. Он был мастер риска, поклонник головоломных комбинаций, он все надеялся с нашей помощью сделать какое-нибудь грандиозное шахматное открытие, подтвердить гипотезу о "ничейной смерти" шахмат, выдвинутую в пору его юности Капабланкой, или что-нибудь в этом роде, он еще видел в шахматных полях непочатый край возможностей и сил, которые смогут привести в движение его ученики с их различными темпераментами, техникой, талантом, но главное -- свежестью и наивностью восприятия. Он был честолюбив и подвижен, как ферзь, курсируя вдоль игры, ведущейся на самых разных, в том числе и самых невозделанных, полях начинающими шахматистами. "Время..." -- напоминал он мне. Кислороду в моих баллонах на четыре с лишним минуты. Время и его, Г. Лунева, было слабое место. Когда-то Геннадий Петрович проиграл выигрышную партию на первенстве Европы, забывшись над доской, впав в оцепенение от красоты предполагаемой комбинации. Так и я. Я ненавижу время, намотанное, как поводок, на кисть моего противника, я не хочу слышать, как оно вытекает через дыру в пространстве, меня угнетает фатальная направленность его вибрирующего потока, внутри которого движутся различные фигуры и существа, и на это стремление времени к общему порядку даже моей фантазии нечем возразить, даже ей. Иногда, раздвинув заросли шахматного сражения, вынырнув из какого-нибудь клеточного окопа, я оказывалась перед лицом неминуемой победы, которая начинала всасывать в свою воронку все усилия противника, не видевшего то, что видела я. И все это было так просто, что на мгновение я замирала, мои пальцы словно сводило судорогой: мне хотелось побыть наедине с моей победой, прежде чем она сделается очевидностью для всех. Я скашивала глаза на ребят, обступивших нашу игру: нет, и они ничего не видели. Я проваливалась в блаженное созерцание этой минуты, проносилась над бескрайними владениями моих дней, видела в окне нестерпимым светом сияющую луну, обратную сторону которой, если верить легендам, заселяют наши мертвые. И наши с ними взгляды встречались, проницая радужную оболочку, опоясавшую лунный диск, и, переполненные тем, что и нам и им казалось потусторонним, перетекали на чужую (уже, еще) сторону... Почему это мне приходило в голову? Да потому что однажды в сумерках я зашла на кладбище, расположенное неподалеку от моего дома, в поисках больного сорочонка, жившего у меня на балконе и вышвырнутого неожиданно приехавшей бабушкой, и увидела над собою вдруг такую же ослепительную, как солнце, луну -- луна пыталась своими лучами прочитать каждую крохотную травку, каждое березовое перышко моей сороки, которая поджидала меня, усевшись на самой пышной могиле, расстелив по ней одно черно-белое крыло. Усыпанная разноцветной стеклянной крошкой дорожка привела меня к ней. Каждый мой шаг сопровождался шорохом битого стекла, стремившегося опять перетечь в песок, из которого оно вышло. Взяв сороку в руки -- сначала она неузнавающе отковыляла от меня за куст жасмина, -- я опять, хоть у меня не было с собой закопченного осколка, оглянулась на луну, странным, вибрирующим потоком проливавшуюся на эту тьму, на меловые памятники, похожие на шахматные фигуры -- белеющие или обглоданные временем кости, раскинутые по кладбищу в порядке, который способно навеять безумие. Безумный зрачок луны скользил по именам, впиваясь в каждую букву, вокруг, как мошкара, вились имена, слетавшие с надгробий: Лунев, Кривошеин, Коробейников, Петров, Ситник, Олейников, Эбин, Лыткарев, Майданникова. Я знала эти имена, они значились в турнирных таблицах нашего шахматного кружка. Но как они попали сюда, неужели с той поры, как я отправилась искать свою птицу, прошли года и они все умерли? Я попыталась вспомнить их лица: Петров был очкаст, у Майданниковой была длинная коса, у Коробейникова от волнения часто шла носом кровь (окровавленные фигуры на поле чести), Кривошеин имел привычку, размышляя, дергать себя за волосы, Ситник барабанил пальцами по столу, а Лунев -- это фамилия Геннадия Петровича, но и фамилия того ученого, именем которого названа наша улица. Я забрела сюда не случайно: я должна отыскать под этой луной и свое собственное имя... Птица застрекотала у меня в руках, и ее теплое сердце, ударившись о мою ладонь, заставило меня опомниться: луна отвела от меня свой налитый безумием взгляд, и я, оторвавшись от этой глубокой, сомнамбулической игры, ведущейся на лунных задворках, понеслась прочь сквозь сырой аромат сирени, тонкий зов жасмина, горящие, как звезды, розовые кусты, рассыпанные, точно по воде плывущие, тюльпаны. Прижимая к себе птицу, сердце к сердцу, мы неслись к ограде, за которой уже занималось утро, и когда наши крылья вынесли нас за ее пределы -- солнце было в центре небесного поля, в зените своей славы... ...Наконец Заур медленно отрывает прикипевшие к ферзю пальцы и делает ход слоном. Проиграв и раз, и другой, Заур кипит от едва сдерживаемого возмущения. Поглупевший ферзь его мечется из одного конца доски в другой, без особого, впрочем, успеха. Простоватый конь скачет в надежде на полюбившуюся вилку. Заур, как раздраженный тиран, перестает щадить свою шахматную интеллигенцию и горячится, ввязывается в рубку, надеясь нанести мне поражение ферзем и конем, -- с каждой минутой фигуры и доска все больше только мешают ему. -- Все, я устала. Прости меня, Заур... -- смущенно сметаю я с доски фигуры. -- Мне пора заниматься. Приходи, пожалуйста, завтра. А может, материя время от времени нуждается в покое? Мы не знаем, как воздействует на нее радужка глаза, в которой, согласно учению ирридодиагностики, сосредоточены микроскопические копии наших внутренних органов, прочитываются все мыслимые заболевания. В ней заключена еще не изученная энергия. Платон полагал, что зрительные лучи исходят из самого человека и, соединяясь с дневным светом, создают видение. Живая радужка играет и переливается фантазией, как океан сновидения. Подумать только, в дырах костяного грубого черепа гнездятся золотые огни, освещающие все закоулки этого мира, более того, посягающие и на тот свет, норовя отдернуть звездный полог, сделать дырявым само небытие. Как бы человеку перелицевать слой клеток на сетчатке и обрести возможность погружаться в свой внутренний мир, чтобы приплюсовать к своей жизни неразведанные, дремлющие запасы покоя и воли, мудрости и сердечной тишины?.. 11 На мамину тайну я набрела случайно. Однажды я не пошла в школу, решив провести чудный октябрьский день на Волге. От нашей окраины до реки было рукой подать, всего несколько остановок на автобусе. Мимо гаражей, мимо дач, возле которых там и тут жгли листья и картофельную ботву, я спустилась на небольшой причал и забралась в пустую лодку. В кронах берез, столпившихся на песчаном косогоре, бродили световые триоли; лазурь держала тысячу тактов подряд одну и ту же высокую ноту. Я погружала ладони в волжскую воду, сонно перебиравшую мои пальцы, это было прощание с летом, с последней теплой водой. Ничего лучше этого влажного касания река мне подарить не могла. Я приехала сюда именно за этим ощущением. Под кручей тлел костерок, заваленный палыми листьями, -- вечный огонь дачных мальчишек. Сладкий дым стелился по берегу, отравляя воздух горечью утрат, тобою еще не пережитых, и открывая прошлое, о котором ты не догадывался, но которое, как и будущее, еще предстояло тебе пережить. По реке плыла баржа с развешанным на веревках сохнущим бельем. Маленькая девочка качалась на корме на устроенных там качелях. Я смотрела на нее и завидовала ей, мне тоже хотелось стронуться с места, я жалела, что не могу отвязать лодку и отправиться вниз по течению, чтобы певучим движением было объято все вокруг -- и река, и облака над нею... Тут что-то толкнуло меня под локоть. Обернувшись, я вдруг увидела маму, сидевшую под березами в каких-то полуста шагах от меня. Она рассеянно смотрела из-под руки на Волгу, на противоположный луговой берег, занятый пасущимся стадом. Она-то зачем здесь? От кого прячется в этом пустынном месте? О чем думает?.. Она меня не видела, я это сразу поняла, не видела, как будто я, пока моя прозрачная мысль плыла по течению реки вслед за баржой, сама обрела прозрачность. Я осторожно отвернулась, почему-то уверенная, что она так и не заметит меня. Зрение наше, как и наше существование, слишком часто оказывается в плену у формы, которая не позволяет увидеть действительность в ее наготе. Формально я была на уроке. Мама все молчала и не окликала меня, и я подумала: быть может, я и в самом деле сижу в школе, грежу о реке, против моей фамилии в графе классного журнала не значится "нб"? Вот было бы славно. Когда я спустя пять минут оглянулась, то увидела, как мама медленно поднимается по тропинке, ведущей к автобусной остановке. Я встала со скамьи, выбралась из лодки и как завороженная побрела вслед за нею. Я тоже начала подниматься по тропинке, удивляясь слаженности наших движений, как будто мы вместе играли какую-то пьеску вроде сонаты-арпеджионе Шуберта для контрабаса и фортепиано. Смычок поднимает эту тяжелую, маслянисто переливающуюся мелодию, как большую птицу поднимает размах ее крыльев, а растения вдоль тропы сопровождают наш маршрут с подробностью клавишных. Вот мама нагнулась и сорвала ромашку с того же мощного узловатого куста, с которого срывала свой цветок полчаса назад я, -- в этом месте мелодия сделала тонкое, едва уловимое движение в сторону, наметив иное развитие темы. Поднявшись на дорогу, мама обернулась, чтобы увидеть блестящую полосу Волги внизу. Спустя две-три минуты то же сделала и я, но, по идее, застала уже несколько иную картину облаков над рекой, и это тоже укладывалось в партитуру в том месте сонаты, где фортепиано отдельно проговаривает пассаж, пропетый контрабасом. Мы шли мимо дач -- на нас оглядывались одни и те же дачники, отрываясь от своих лопат. На остановке мама, а вслед за нею и я порылись в карманах плащей, набирая мелочь на билет. Она вошла в стоявший автобус и села у окна. Я тоже должна была сесть в него -- я так загадала, чтоб довести эту игру до конца. По-прежнему не узнанная, я вскочила на ходу в задние двери тронувшегося автобуса и уселась на последнем сиденье, у нее за спиной. Теперь мы видели все одинаково: гаражи, корпуса нефтехимкомбината, дым, валивший из его труб, деревья, плывущие своими кронами по течению ветра. Колесо пейзажа вращалось, наматывая на свою ось наши мысли: как он чадит, этот завод... от него задыхается рыба в воде, кашляют ангелы на небесах... вот НИИ, там находится лаборатория отца, где он в шесть -- десять рук со своими аспирантами разыгрывает сонату Герострата для тротила с динамитом... вот столовая, где рабочие пьют бесплатное молоко, но все равно, все равно это мало им помогает, ни в одном городе не делают столько операций на почках и легких, как у нас, -- траченными внутренними органами заводчан выстлан этот дымный закат над нефтехимкомбинатом... Тополиная аллея, отделяющая завод от города, -- ядовитая, зловещая зелень деревьев-обманщиков, которые, как сорняки, приспособились к химии и выступают в роли козла с колокольчиком, увлекающего овец в забойный цех. В нашем городе дома возникают с невиданной быстротой, но кладбище разрастается тоже... Так текла наша общая мысль, а между тем я давно, еще у реки, заметила в маме что-то незнакомое, пугающее, и только на подъезде к городу меня осенила догадка, что именно: в ее одиноких мыслях не было меня, я в ней отсутствовала напрочь, в ее одиночестве не было места мне, ее дочери! Я всегда чувствовала себя в маме, стоявшей в очереди за молоком, в маме, пришедшей на родительское собрание и укрывшейся за спиной какого-нибудь высокого родителя, в маме, принимающей экзамены у студентов, а сейчас меня не было на свете. И только когда мы вышли из автобуса -- сначала она, а я за нею, как тень, -- я постепенно стала проявляться в ней: вот она остановилась перед булочной, вспоминая, есть ли в доме хлеб, вот поднесла к рукам часики, где было написано, что у меня прозвенел последний звонок, что я захлопываю портфель и сломя голову несусь по школьной лестнице вниз. Она чуть замедляет шаг, оглядывается с осмысленным выражением лица, наконец видит, видит меня, и мы встречаемся с нею у подъезда. Она спрашивает у меня, как прошел день, с таким тревожным выражением лица, будто со времени нашей разлуки пронеслась целая жизнь. Позже я не раз встречала ее в различных местах: на городском кладбище, сидящую перед какой-нибудь могилой на скамейке, в деревне Липяги, почти поглощенной городом, -- она пробиралась под зонтом по грязной улочке между заборами, и у меня не хватило духу окликнуть ее и сказать, что дождь давно кончился... В отдаленных уголках парка у нашего дома, называемого "леском"... Я ходила за нею след в след, как тень, как Зарема. Как-то я даже принесла домой ее сумочку, забытую в сквере у рынка, а однажды подняла ветку липы, которую она долго разглядывала, и тоже углубилась в ее изучение. И что такое -- она все не видела меня и не видела. И я решила: не иначе как что-то случилось у нее со зрением -- я давно не помню ее с книгой или за швейной машинкой. Она ничего не шьет себе нового, хотя ситец давно куплен. И однажды, улучив подходящий момент (отца не было дома), я подступила к ней с вопросом: что все это означает?.. -- Ты еще об этом пожалеешь... -- выслушав мое взволнованное повествование о наших с нею невстречах, сказала мама. Мы сидели на балконе в окружении целого выводка мелких георгинов под названием "Веселые ребята", с трогательным выражением лепестков поворачивавшихся на закат солнца. -- О чем? -- мгновенно испугавшись ее слов, спросила я. Я никогда не знала заранее, как мама отреагирует на тот или иной мой поступок, тогда как реакции отца, вся палитра, были мне известны назубок. Я подумала, что мама сейчас разразится упреками. -- О школе, конечно... Учиться надо хорошо, -- без всякого энтузиазма произнесла мама, -- а ты, оказывается, все время прогуливаешь. У меня от души отлегло. Я боялась, что после моего рассказа мама замкнется в себе, а ее "замыкания" мучили меня гораздо больше, чем приступы отцовского гнева. -- Все равно приходится жить по этим законам, -- подавив зевок, продолжила мама. -- Раз уж вообще появилась на этот свет. Извини, что я доставила тебе эту неприятность, -- добавила она. -- Что ты, что ты, -- любезно возразила я. -- Мне очень нравится жить. -- Да? -- удивилась мама, и ее рассеянность на мгновение слетела с нее. -- Правда? -- продолжала удивляться она. -- Вот это славно. Но все же... Учиться следует хорошо. Ведь тебе придется куда-то там поступать, -- как бы с отвращением проговорила она, -- и с тебя там потребуют приличный аттестат. -- Мама, -- я тронула ее за руку. -- Мы не об этом говорили. -- Да? -- пощупав сухую землю под своими "ребятами", спросила мама. -- А о чем же? -- Я спросила тебя, почему ты ни разу не заметила меня, когда мы нос к носу сталкивались с тобою в различных местах? У тебя что-то с глазами? -- С глазами у меня все в порядке. -- И эту фразу мама произнесла с отвращением, точно здоровое ее зрение могло нанести ущерб тому, что оно вбирало в себя. -- Ты неверно поставила вопрос. Тебе надо было спросить меня, почему я, собственно, шатаюсь по окраинам, в то время как вас с отцом, заметь, нет дома... И я ответила бы тебе: твоя мама немного больна, самую малость, но все же. У меня развилась боязнь замкнутого пространства. Кажется, это называется клаустрофобия. И порою я даже не могу одна находиться в доме. -- И давно это с тобой? -- Давно. Но прежде я просто боялась закрываться в ванной. А сейчас даже не могу положить письмо в конверт. Мои отчеты на завод посылает Шура. И сумку не могу закрывать, и ко