усскую... Считается, что сыновья от русских матерей быстро забывают родовые заветы отцов. Особенно если поживут какое-то время в России. Поэтому мой сын будет жить всегда со мною, я не отпущу его учиться далеко от дома. Он должен сначала выполнить свой долг. Если б ко мне хоть на минуту вернулось зрение и я смог увидеть этого человека... Слушай, ты мне должна помочь... Мы с тобой выследим его, да? Ты подведешь меня к нему и подашь знак, чтоб я смог схватить его за шею... Ну что, что ты молчишь?.. -- Я не буду помогать тебе в этом, -- ответила я. -- Но ты видела, как они смеялись надо мной? Видела, да? Как унижали меня, пользуясь тем, что я слепой? Я подарю тебе и твоим родителям дом с виноградником, клянусь памятью отца... Большой каменный дом со всей обстановкой, коврами и мебелью, только помоги мне... -- Нет. Этот человек уже искупил вину, каким бы плохим он ни был, он отсидел в тюрьме. Смирись, успокойся... Ты просто сегодня много выпил. Ты умный, тонкий человек, не может быть, чтоб ты не понимал всю дикость этого обычая... -- Э, слушай... -- произнес Коста ровным голосом. -- Помолчи до нашего прихода в общежитие. Грузинские невесты не дают советов мужчинам, не задают лишних вопросов, не лезут в мужскую жизнь... После окончания сессии за Зауром и Коста приезжали родственники на машинах. Теймураза мы с Ольгой Ивановной усаживали в автобус, а Женю я сама провожала на вокзал к поезду. В окружении родственников и Заур, и Коста очень менялись, они сразу отдалялись от меня на какое-то расстояние, словно малознакомые люди. Оба рассеянно пожимали мне руку, дверца машины прочно захлопывалась за ними, отсекая меня как будто навсегда. Глядя на них, устраивающихся в салоне, позабывших про меня и уже оживленно беседующих с родственниками, мне делалось обидно, я даже как бы на минуту забывала, что они слепые. Прощального взмаха руки меня обычно удостаивали их родственники, видевшие, как я переминаюсь с ноги на ногу у дверцы машины. Эта мгновенность предательства меня всякий раз больно ранила. Мы были еще слишком молоды и не умели читать в сердцах других, мне и в голову не приходило, что они просто стеснялись родичей, не хотели показывать своих истинных чувств и потому напускали на себя это высокомерие. С Теймом мы прощались сердечнее: я усаживала его в автобус, просила соседей приглядывать за ним, а потом выходила и стучала ему в стекло, к которому он приникал своими окулярами. Прощание с Женей было долгим. Мы выходили из общежития и садились в трамвай, идущий на вокзал; в поезде мне в порядке исключения проводница тут же выдавала постельное белье, я открывала Жене минеральную воду и доставала из чемодана его тапочки, после чего мы обнимались, и я выходила на платформу. Женя из тамбура неумело махал рукой, рядом со мною стояли другие провожающие, не знавшие, кому предназначено его приветствие, без прощального взгляда словно повисшее в воздухе. Иногда я удалялась, не дожидаясь отхода поезда, и видела, как Женя стоит у окна и наугад машет рукой мне в спину. Помню одну осеннюю ночь. Мои слепые товарищи уже разъехались, до начала занятий дневников еще полнедели, а я приболела, простудившись на ветру в сырой вечер у Терека. Передо мной на тумбочке лежит забытый Женей свисток, который купила ему мама для его одиноких романтических прогулок, чтоб прохожие или милиционер в случае чего могли оказать ему помощь. Я лежу с температурой, лоб мой горит, на нашем этаже никого, кроме меня, нет, время от времени я с надеждой притрагиваюсь к свистку, рассчитывая, что, если мне сделается совсем плохо, у меня еще достанет сил дунуть в него и призвать вахтершу бабу Катю на помощь. Во всем теле ломота и жар, в крови толкались, роились мои больные лейкоциты, а в мозгу, стоит только смежить веки, начинается какое-то роение, оползание странных сновидений, в которых участвую я и слепые, но здесь все наоборот, как в зеркале, выворачивающем нас наизнанку: я слепа, а они, все четверо, -- зрячие... Местность, по которой мы кружим, мне неизвестна, но я могу вообразить себе ее при помощи звуков не поддающегося определению инструмента, похожего и на арфу, и на фортепиано. Я не знаю цели нашего путешествия. Я начинаю подозревать, что мои спутники зачем-то морочат меня, таская по этой долине. И думаю: за что они так со мною, почему они молчат и все время шагают впереди, не позволяя себя догнать? Я в изнеможении ложусь на землю. Что я им сделала? Разве я хоть раз бросила их, когда они были слепыми? Разве пыталась скрыться, когда у них заканчивались продукты? Разве я специально обобрала Женю, лишив его свистка? Нет, это он нарочно забыл его, зная, что я вскоре ослепну. Я хочу нащупать свисток. Звуки неведомого инструмента сгущаются, как грозовые тучи, я пытаюсь стряхнуть с себя сон, чтобы прозреть, я боюсь, что не сумею пробудиться, и тогда в моем мозгу зазвучат неведомые чужие регистры, мне станут показывать сны один страшнее другого, и я вынуждена буду смотреть их, как приговоренный мученик, оставленный лежать на земле с отрезанными веками, чтоб взгляд его всегда был открыт солнцу. Кто знает, какие сны кладет нам Господь под соломенную гробовую подушку?.. Я открываю глаза: за окном поблескивает влагой тьма. Несколько суток напролет над городом пылит дождь. Капли дождя кишат на стекле в свете фонаря, как блестящие жуки, наползая друг на друга. Стоит немного повернуть голову, и рисунок дождя в окне превращается в стремительное роение лейкоцитов под микроскопом или, напротив, в небесные тела, размножающиеся во взаимном безумном пространстве друг против друга расположенных зеркал. Кошмар лепится к моему сознанию, как грязь к колесу телеги. Закрываю глаза, и начинается то же самое: кто-то мощной рукою выжимает мой мозг, и образы хлещут из него, и вот опять эта мглистая долина, звук пораженных ознобом струн, где я всегда буду жить между вращающимися шестеренками трех планет, навевающих сплин, -- Ураном, Нептуном и Сатурном. Я дотягиваюсь до свистка и свищу в него с такой силой, что потолок идет трещинами и дождь хлещет в проем стены... 13 В тот день, когда эта больная женщина, возлюбленная моего отца, увела меня с детской площадки, шел холодный, ни на минуту не прекращавшийся дождь. Я играла с подружками во дворе под деревом, когда ко мне подошла длинная фигура в сером и, закрыв лицо, протянула мне руку, я вложила в нее свою, и мы быстро-быстро куда-то пошли. Мы шли долго, и я испытывала в эти минуты какое-то нежное, тянущее чувство, напоминающее прощание с жизнью, окрасившее улочки, через которые мы спешили, фантастическим вечерним светом, хотя позже мама уверяла меня, что все это произошло в утренние часы. Еще она говорила, что эта женщина не стала бы скрывать своего лица, потому что я ее хорошо знала, не раз видела у отца на работе, и потому с такой готовностью протянула ей руку. Но я помню все именно так: мелькающие дома в тихом, граненом свете сумерек, серая, отворачивающая от меня лицо фигура, за которой я едва поспеваю, и торжественная печаль, точно меня во исполнение моей детской мечты уводят за край земли, за слой сиреневых облаков. Когда мама позвонила в институт отцу и сообщила, что я исчезла с детской площадки, он мгновенно понял все. Эта женщина после случившегося у них разрыва подстерегала его то на работе, то на улице, угрожая неведомой карой, если он не вернется к ней, беременной. Отец всячески старался успокоить ее, обещая позаботиться о ребенке. После звонка мамы смысл ее угроз стал ему ясен. Он бросился в милицию, вот почему скандал этот впоследствии принял общегородской размах. Набегавшись по улицам в поисках меня, мама вернулась домой и села возле окна на табурет. Капли дождя на стекле были похожи на следы каких-то существ, но куда они вели? Мама видела перед собою перепутанную, лежавшую вповалку мокрую траву, медленно восстающую ото сна, словно дождь уже кончился. Ее ясновидящее сознание покачивалось в ритме этого восстановления, простираясь над тонкой, едва заметной в траве тропинкой, по которой в этот момент брела я, но прозрачность виденного была такой, что она различала тяжелые перламутровые капли, растрепавшие головки клевера, слышала тихий, как внутри облака, звук дождя, уходящего в корни растений... -- Неужели не помнишь, тогда все время шел дождь, -- говорила она потом, суеверно понижая голос при слове "дождь", как будто речь шла о смерти. Действительно, я помню, что в какой-то момент та женщина раскрыла над нами большой старомодный зонт и шуршащий блеск струй обступил нас по кругу со всех сторон, как нечисть из "Вия", но также помню, как на окраине города во рву некошеном это громоздкое перепончатое сооружение с хрустом сложилось в клюку, которой женщина раздвигала траву, торопливым шагом идя впереди меня. От дождя не осталось и следа, словно солнце, пока она закрывала зонт, вплотную подступило к окраине и выпило с травы всю влагу. -- Он шел всю ночь и следующее утро... -- вспоминала мама. -- Неужели не помнишь, как это можно забыть?.. Да так, очень просто, дело в том, что тройственный союз лета, детства и свободы нерушим, какие б усилия ни прилагала память по восстановлению фактов: куда ни оглянешься -- всюду вдохновенная зелень, золотистый речной песок, тропинки, лодки, качели... Да, что-то помню, конечно, помню, как женщина раскрыла и сложила свой зонт, и в его черных складках, должно быть, и исчез ливень из той точки, в которой мы находились, как улетучивается из пространства мелодия -- несколько алмазных синкоп еще сорвалось с краев запирающегося на латунную пряжку перепончатого неба. Вслед за отливом красок с небосвода тишина стала сочиться из всех пор стоявших стеною, вперемешку с собственными тенями, растений. После дождя они дышали открытыми ртами, как дети во сне. Вот проплыла замшевая мята с крестовидными веточками, вдруг дико взглядывала на меня ромашка, невнятное бормотание пастушьей сумки с истончившейся на цветках желтизной перемежалось пламенным восклицанием мака, щитковидные соцветия тысячелистника проносили в своих мелких корзинках белый и розовый аромат, между ними вился фиолетовый чабрец, и трепет этих оттенков был похож на колебание длинной струны... И вдруг вся эта нежная пастораль наматывалась на бешеный рев поезда: мы останавливались и одинаковым движением зажимали уши руками. И снова цветы торопливо спускались с насыпи, лишь только исчезал шум поезда. Время от времени где-то звучали человеческие голоса, и женщина говорила: "Пригнись!" Голоса кого-то окликали, но никто не отзывался, а мы обе ныряли в траву, как кузнечики, и трава на поверхности изображала полную непричастность. А я видела изнанку травы, на полтона глуше ее же собственных солнечных плоскостей, видела всю подноготную нарождающегося в травах сумрака: тени, как скошенные, заштриховали поперек продольное волокно растений. Вдруг голоса прозвучали где-то рядом, и женщина, как встревоженная серая птица, взлетела наверх и исчезла за кромкой нашего рва. С криком: "Тетя!" -- я вскарабкалась следом. Передо мною стелилось зеленое поле клевера, ромашки, донника, и таких же причудливых форм и оттенков на разных высотах стелились над горизонтом облака. Там, в сумрачных тучах, вповалку лежали завтрашние дожди, очерченные вольфрамовой нитью солнца, чуть выше закатное золото истончалось в лимонные тона, где облака еще настаивали на своей утренней белизне, плывя в сторону обессиленной лазури. И эта картина менялась от малейшего взмаха ресниц, казалось, ее нельзя трогать взглядом, как дитя, лежащее в колыбели. И все это пространство неба, пронизанное немыслимой красотой разлуки, солнце уводило за собою, как игрушечный парусник на нитке, -- легко, легко, легко. Женщина не оглядываясь спешила вперед, туда, где посредине цветущего поля одиноко чернел сказочной головой богатыря ржавый остов автобуса. Боясь отстать, я быстро перебирала ногами, но встречные цветы то и дело окликали меня: сюда! сюда! -- и я поневоле замедляла шаг. Автобус номер 72 наполовину зарос травой, как заброшенная могила. Сирота, одиноко торчащая посреди зеленого поля, одряхлев, насквозь проржавев, он пытался породниться хотя бы с крапивой, прикинуться своим среди высокого иван-чая, чтобы избыть собственную чужеродность, привечал сусликов, горбился, припадая на передний буфер, но ничего ему не помогало: его вещество жило отдельной от поля жизнью. В нем чувствовалось патриархальное достоинство исчерпавшей свое назначение вещи. В пустые глазницы выбитых окон нет-нет да вплывали еще видения улиц. Радостное содрогание прошло по его днищу, когда мы забрались внутрь и присели на опрокинутый ящик. Пол, проваленный в отдельных местах, был усыпан битым стеклом. Вести автобус было некому, но мы, очевидно, куда-то поехали, потому что через какое-то время оказались перед длинным бараком с палисадом, в котором стояли раскидистые, увешанные звонкой ягодой вишни. Под крыльцом с горестным выражением мордочки вытянулась окоченевшая мертвая кошка, только шерстка на ней, которую теребил ветер, была живой. -- Пойдем, пойдем, -- дернула меня за руку женщина, -- и не шуми, идти надо тихо... Мы вступили в длинный, темный коридор, и тут боковая дверь в конце его отворилась и на нас быстро-быстро, лихо отталкиваясь от пола двумя обувными щетками, покатил широкоплечий безногий в тельняшке, на крохотной коляске. Он с разбегу затормозил перед нами. -- Явилась! Кто тебя звал! Твою маманю давно уже снесли на кладбище, а ты все ходишь и ходишь. И тебя скоро снесут!.. -- убежденно воскликнул он. -- Что я вам, мешаю, что ли, -- огрызнулась женщина, -- мы с дочкой переночуем в чулане, вот и все. -- Какая дочка, нет у тебя дочки... -- Он уставился на меня возбужденно-веселыми глазами, которые, как ни у одного из взрослых, приходились как раз вровень с моими. -- Девочка, ты чья? -- Сказано, дочка, -- отрезала женщина, -- у меня скоро и сынок будет, уйди с дороги... Она ухватила безногого сзади за шею, развернула его и с силой покатила по коридору, как нагруженную тряпьем тележку. -- У, ненормальная!.. -- заорал безногий, исчезая в проеме двери. Мы вошли в крохотную каморку. Запах застарелой слежавшейся знакомой печали слабо поприветствовал меня, когда мы переступили порог этого логовища. Позже он иногда настигал меня в полупустых театральных залах, где на горизонте далеких подмостков актеры разыгрывали спектакль как бы в запаянном пространстве стеклянной колбы: видны их жесты и слышны голоса, но жизнь от сцены отделяло непроницаемое стекло и безучастная тьма зала. Женщина усадила меня на высокий табурет у стены и, сказав: "Спокойно сиди", вышла. Вещи из разных углов робко взглядывали на меня. Обернувшись с крюка, на котором он висел с больно вывернутыми рукавами, зашевелился ватник, с мышиным шорохом чуть привстал прутяной веник, дрогнуло в кадушке сухое, давно погибшее растение, высунула язык сквозь треснутое стекло керосиновая лампа, звякнуло ведро, до краев наполненное колодезной тенью, мотки веревки уютно свернулись, точно, уснув, грелись на солнце. Женщина вернулась и сунула мне в одну руку очищенное яичко, а в другую нейлоновый чулок, набитый мелкими луковицами. -- Ешь, -- обратилась она к одной руке, а другой сказала: -- Это тебе куколка, играй с Богом, -- и снова вышла. "Куколка", с шорохом сглатывая, перекатывала в моих пальцах скользкие тельца луковиц, смутно напомнивших разнокалиберные планеты солнечной системы, для удобства выстроенные на одной оси. "Куколка" оказалась безошибочной точкой приложения памяти: стоит мне увидеть у какой-нибудь хозяйки чулок, набитый луковицами, я вспоминаю освещенные тающим золотом луковой шелухи сумерки из высокого полуразбитого окошка... Разглядывая стекло, я ощутила внезапность удара мяча или камня, выбившего из заплесневевшей пыльной мути кусок цельного, удобно пригнанного под взгляд пространства. Эта дыра в окне очертаниями напоминала какое-то суверенное государство на политической карте мира у отца в кабинете: певучая плавная линия западной границы переходила в острый мыс на юге, которому, ей-богу, не хватало восклицательной капли Огненной Земли, неровное, с бухтами, восточное побережье перетекало в бесчисленные фиорды трещин на севере, и вдоль этой прозрачной страны подробно, как река, прорисовывалась ветка вишни со всеми своими притоками и рукавами, по берегам которых лепились произвольно вырванные из зеленого океана сумерек созвездия. Из карманов своего плаща с капюшоном я извлекла: носовой платок, пару раковин, пару пуговиц, увеличительное стекло для наблюдения за муравьями -- им же можно разжигать сигнальные костры, -- плоский пятак, расплющенный под колесами трамвая, и цесаркино перо, подаренное мне одним мальчиком. Я перевернула дощатый ящик, валявшийся в углу, и застелила его своим платком, усадила "куколку", воткнув ей в голову цесаркино перо, порезала плоским пятаком яйцо и разложила его по долькам в половинки раковин... Получилось очень хорошо, но следовало бы приручить как можно больше предметов в этой каморке -- и веник, и ватник, и веревку, -- чтобы, вытеснив страх за порог, обжить ее и обустроить. Из веревки получилась петляющая тропинка, а из прутяного веника, поставленного в банку, -- большое раскидистое дерево. Мне не давала покоя мертвая кошка у крыльца. Мне бы хотелось похоронить ее с почестями, ведь она, возможно, прожила трудную, полную опасностей и лишений жизнь и заслужила, чтобы ей напоследок вырыли ямку, застелили дно листьями, обложили вишневыми цветками и по-человечески забросали землею. И тогда у меня в этих краях была бы еще и могилка, за которой можно ухаживать. И тогда бы я совсем прижилась в этом чулане. Это очень важно -- уметь мгновенно пускать корни везде, куда бы тебя ни забросила судьба. Было совсем темно, когда женщина снова вошла в каморку, села в углу на корточки и стала смотреть на меня. Лунный свет падал на ее лицо, и я видела ее большие, полные слез глаза. Мне снова вспомнилась мертвая кошка, лежавшая в палисаде, и я сказала: "Тетя, можно я выйду на улицу?" -- "Зачем тебе?" -- спросила она. "Я хочу похоронить киску". -- "Зачем тебе?" -- снова спросила она. "Это моя знакомая киска, -- соврала я. -- Я узнала ее личико. Она гуляла в нашем дворе". -- "Раз знакомая, иди", -- позволила женщина. Я уже вышла из каморки, когда она окликнула меня: "Что ж ты, руками будешь копать ямку?" -- "А у вас нет совочка?" -- "Беда с тобою, -- сказала она и взяла лопату. -- Пойдем, я выкопаю тебе ямку..." Но не успели мы выйти за порог, как увидели, что из темноты к нам стремительно движутся две фигуры. Женщина схватила меня за руку и потянула в дом, но следом за нею влетели мужчины, и тогда она жалобно закричала, прижимая меня к себе: "Не трожьте нас! Это моя дочка!" Меня спросили: "Девочка, ты чья?" -- и я ответила: "Я дочка этой тети..." Но тут снова выкатил на своей коляске безногий моряк и заорал милиционерам: -- Обе врут! Девочка чужая. А этой -- давно место в психушке... В отце была одна странная, глубокая черта, сводившая на нет все его попытки завязать с миром прочные связи, проникнуться его перепутанной корневой системой, ощутить целостность существования. Он слишком многое обещал жизни, но слишком мало сумел ей дать. Будь у него зоркое сердце, он бы углядел в себе эту опасную черту и сумел бы с ней справиться, ведь он прежде всего был человеком слова. Но то, что он обещал, шло поверх слов, поверх обещаний. Он пробуждал в людях какие-то немыслимые надежды на перемену в их судьбах, он выставлял себя гарантом этих перемен -- и всякий раз оказывался шарлатаном, поманившим больного верой в его исцеление. Но, быть может, дело тут вовсе не в обаянии и даре записного шарлатана, а в том, что люди, поверившие ему, были действительно больны неизлечимо -- страхом, неверием в себя -- и просто недостаточно сильно любили жизнь -- не эту, в которой им зачастую не давали развернуть свои способности, преследовали за убеждения, душили творческую мысль, а просто жизнь... Отец никогда не думал о том, чтобы произвести на окружающих неизгладимое впечатление, но оно всегда оказывалось настолько мощным, что его можно было сравнить с головокружительной страстью, мгновенно меняющей облик мира, когда жизнь начинает прорастать из каждой поры невиданными чудесами. Все в нем покоряло людей, особенно молодых: его твердая вера, что жизнь, несмотря ни на что, прекрасна, независимость суждений, сила и самостоятельность, то, что он воевал, сидел в лагерях и шарашках, что был близок с Курчатовым, знал Тимофеева-Ресовского и Риля, что он свободно говорил на трех европейских языках, был остроумен, необычайно работоспособен, что вокруг него спонтанно завязываются праздники, какие-то чаепития, арбузники и капустники, что он одинаково любезен с ректором и институтской вахтершей, что здоровается с нищими за руку, величая их по имени-отчеству, что у него красавица жена. Все это было так, он действительно был таким, каким его видели, но все-таки, будучи больше самого себя, он бывал и другим, не вмещаясь в созданные для себя рамки и установки, -- быть может, именно в этом и заключалось трагическое его обаяние. Не он представлял угрозу для общества, а общество, на мой взгляд, еще не сумело дорасти до отца, поэтому оно всегда оказывалось страдающей стороной. После скандала с той женщиной, получившего большую огласку, отца общим голосованием изгнали из института, и он уехал устраиваться на работу в Куйбышев. Однажды его коллеги явились к нам в дом целой депутацией. Мы недавно получили квартиру и даже как-то сумели ее обставить. Но когда они возникли на пороге, мама сдержанно пригласила их на кухню, показав гостям, что душевных излияний от нее ожидать не следует. Они прошли за нею гуськом по коридору, двое мужчин и одна женщина, с сумрачными лицами жертв, влекомых на заклание. Наверное, этим людям представлялось, что они пришли с благородной миссией, с предложением помощи и поддержки в трудную минуту. Но я видела перед собою каких-то старых, невзрачных людей со слежавшимися мыслями, с бесприютной душой, напрасно ищущей себе пристанища в науке, негодующих на жизнь оттого, что наука оставила их с носом, безнадежно блеклых... Их смущало отсутствие на лице мамы какого-либо отчетливого чувства, это сбивало их с толку, и они никак не могли начать. И когда мама сухо спросила: "Чем обязана?" -- востроносый молодой человек, ответственный секретарь института, с гримасой, означающей, что он понимает тягостность возложенной на него миссии, но иначе поступить не может, извлек из кармана вчетверо сложенную газету и протянул маме. Мама мельком взглянула на заголовок статьи -- "Авантюрист на кафедре" -- и тут же вернула ее. -- Вы уже прочли статью? -- удивленный, спросил секретарь. -- Мне незачем ее читать, я знаю, что там может быть написано, -- проговорила мама. -- С нашим институтом связались компетентные органы, -- почтительным к органам тоном сказал секретарь, -- и они сообщили... -- Я уже догадалась, что они связались с вами, и представляю, что они вам сообщили, -- перебила его мама. Секретарь развел руками, и в разговор вступила крупная пожилая преподавательница органической химии, которую отец называл гренадершей. -- Здесь сказано, что ваш муж во время войны активно сотрудничал с немцами... -- Не сомневаюсь, что там именно так и сказано, -- с отвращением произнесла мама. -- Вы хотите сказать, что это неправда? -- Я совершенно ничего не хочу сказать, -- нетерпеливо возразила мама. -- Это вы что-то имеете сообщить мне... Что именно? Я уволена? Мамин вопрос как будто поставил эту маленькую группу в затруднение. Третье действующее лицо, мамин начальник Андрей Андреевич, профессор, всегда относившийся к ней с симпатией, протестующе поднял руку: -- Нет, что вы! Напротив, мы очень просим вас остаться... Нам кажется, после того, что произошло, вы не должны следовать за вашим мужем... -- Об этом позвольте судить мне самой, Андрей Андреевич, -- сухо заметила мама, и тут поднялся ответственный секретарь, бывший папин аспирант, видимо раздраженный ее тоном. -- Мы очень, очень в нем разочарованы -- как в человеке и ученом! -- сказал он. Тут у меня буквально руки зачесались их выгнать. Они, видите ли, разочарованы! Да соображают ли эти люди, что говорят! Отец был волшебными очками, через которые они видели себя большими и яркими, такими, как он, и вдруг эти очки слетели с их глупых носов, и они снова видят в зеркале все ту же свою вчерашнюю, приевшуюся физиономию и не знают, что с ней поделать. Пошли вон отсюда, дураки! Мой отец, обманщик и развратник, он выше вас всех на несколько голов, хотя бы потому, что он сам обманывает, а не обманывается, сам развратничает, а не сплетничает о чужом разврате! И тут "гренадерша", полная негодования, сообщила новость, которую они, видимо, решили выложить в последний момент. -- Вы не все знаете. Мы считаем, что ваш муж явился виновником гибели той женщины... -- с удовольствием произнесла она. -- К нам дозвонились из милиции и сообщили, что она попала под поезд. Наверное, это не случайная смерть. Скорее всего, бедная женщина наложила на себя руки... И тут они все получили вознаграждение за свой приход. Мама побелела лицом и сползла по стене на пол. Вокруг нее тут же началась беготня со стаканами воды, носовым платком и валерьянкой... 14 Оказавшись однажды в Москве, я случайно набрела на библиотеку для слепых. Это было удивительно. Еще полчаса назад, поднимаясь по эскалатору станции "Добрынинская", я вспоминала, как Коста рассказывал о своих поездках в Москву. Мать и сестра отводили его в библиотеку на целый день, а сами отправлялись по магазинам. Его там уже знали и даже, горделиво сообщил он, питали к нему слабость, особенно библиотекарь Зоя Федоровна, да и заведующая Тамара Алексеевна тоже, встречали как родного, чаем поили, а когда Тамаре Алексеевне случалось ездить в нотную библиотеку для слепых, Коста увязывался туда с нею. Судя по его рассказам, он вел себя в библиотеке так же, как любой зрячий заядлый книгочей: долго бродил между полок, насыщаясь прикосновением к корешкам книг, раскрывая их на любой странице, вытягивая нити уже знакомых сюжетов, перебираясь из одной страны в другую, из прозы в поэзию, наслаждаясь бродяжничеством пальцев, под которыми оживали слова. У него дома тоже были книги, которые мать выписывала через общество слепых, но здесь их было -- как прекрасных наложниц в гареме. Улыбка, должно быть, бродила по его лицу... Я медленно шла в сторону Зацепы, продолжая все это вспоминать. Проходя мимо одного тусклого здания, я ощутила какой-то толчок и подняла голову. Прямо перед моими глазами в немытом окошке белела за стеклом картонка с надписью: "Библиотека для слепых. Вход со двора". Обрадовавшись, будто встретила на чужих улицах знакомого, я пошла туда, куда указывала стрелка. За конторкой сидела худенькая миловидная женщина в очках. -- Здравствуйте. -- Здравствуйте. -- Вы Зоя Федоровна? -- Нет, Зоя Федоровна отлучилась по делам, уехала на полчасика в нотную библиотеку. -- На Куусинена? -- Да. -- А вы Тамара Алексеевна? -- Совершенно верно. -- Привет вам от Коста из Цхинвали. -- От Костика? -- улыбнулась она. -- Спасибо. Давно не приезжал Костик. Вы тоже из Цхинвали? -- Нет, но мы учимся вместе. Все свободное пространство вокруг нее было заставлено кассетами. -- Скажите, пожалуйста, а как выглядят у вас книги? -- Хотите посмотреть? Пожалуйста, можете пройти... Я прошла в зал, заставленный полками с огромными, тяжелыми книгами. Это были фолианты желто-серого цвета с тисненными синими буквами аршинными названиями, все почти одинаковой толщины -- книги-близнецы, похожие друг на друга, как истории болезней. Разницу между ними могли почувствовать только пальцы. Я трогала их корешки, брала в руки, раскрывала, но с их страниц на меня смотрела какая-то арабская вязь, китайские иероглифы... Их внешний вид ничего не говорил мне; в обычной библиотеке, бывало, тронешь корешок книги пальцем, и он в ответ зазвенит, как клавиша, знакомым звуком, и с потревоженных страниц, как пузырьки воздуха, поднимаются знакомые имена. Здесь все молчало. "Овод", -- прочитала я огромное слово на огромном томе и вспомнила свою плотную синюю книжицу. Я раскрыла "Овода", но никаких доказательств, что это именно "Овод", отыскать не смогла. Прикрыв веки, я попыталась на плотных страницах прочитать имя Джеммы, но мои слепые пальцы нащупали только мелкую сыпь неведомых муравьиных букв -- если это были буквы. А вот "Анна Каренина"... Эта мелкая рябь на озерной глади означает не что иное, как "Все смешалось в доме Облонских...". Но где здесь круглое "О"? где "все"? где "дом"?.. Целая полка была заставлена тяжелыми снарядами "Войны и мира" -- среди каких страниц затерялся вальс Наташи, об этом знает Коста. Здесь он был бы моим зрячим проводником, он водил бы моей слепой рукой по пупырчатым страницам. И еще -- у этих книг не было запаха! В библиотеке не было запаха книг. Толстая слепая девушка со старческим лицом сидела за столом и, устремив взгляд сквозь стену, читала левой рукой. Должно быть, левша. И я, по привычке заглянув в ее книгу, увидела там то же -- стершуюся наскальную живопись, татуировку, неведомый алфавит, тайну которого не дай Бог прочесть. Эти книги навевали сон и страх, как если бы все музыкальные произведения транспонировать в одну тональность. Не сразу я заметила, что слепые мои товарищи боятся грозы. Впервые я увидела здешнюю грозу из окна их комнаты. Задолго до ее начала мы перестали разговаривать; первой умолкла я, а затем затихли и они. Мы чувствовали, что в воздухе идет буйное созревание катастрофы. Мертвенный зеленоватый свет сгущался в небе, и вот настала невыносимая, отчетливая, прозрачная тишина, какая бывает в театре, когда дирижер уже поднял палочку, но музыка еще не грянула. Тишина царила за моей спиною, будто и слепые тоже затаили дыхание. Им, должно быть, казалось, что тьма, окутавшая их с рождения, -- недостаточная защита перед лицом еще большей тьмы, и вот -- затаились в ее предчувствии. И тут зазвучали голоса титанов, разрывающих небесные тела, как сырое мясо, и сокрушающих душу ни на что не похожей музыкой... На небе поминутно происходили страшные, картинные обвалы облаков. Ветер, как бунтовщик, размахивал стягами волокнистых полотнищ, озаренных снизу лучами заходящего солнца, голубое небо ломилось сквозь тучи, разрываемые в клочья и тут же сраставшиеся, как будто души, растворенные в нем, с безумной силой рвались обратно на землю. Величественному действу этой грозы гораздо больше подходила равнинная местность, здесь, в этом пространстве, сокрушенном горами, грозе было тесно, не для того она копила свою графитовую мглу и собирала в нее влагу, чтобы удариться с размаху в крохотное донце города. Здесь драма грозы начиналась сразу с четвертого акта и завершалась гибелью невидимых героев-титанов, после чего в мире наступала такая тишина, как будто заодно с ними погибали и зрители. Наша комната вздрагивала в исступленном свете молний. Слепые сидели по углам, закутавшись в одеяла, как истуканы с белыми лицами и остановившимися белыми глазами, будто молния лишь секунду назад испепелила их зрение, а гром, раскалывающий небесные тела, стремился теперь отнять последнее, что у них осталось, -- их абсолютный слух... Я закрыла окно, отодвинув яростный шум дождя, и никогда больше не оставляла их одних в майские и июньские вечера, когда сгущался озон и деревья начинали так шелестеть листьями, точно силились заговорить человеческими голосами. Наутро после грозы Коста пришел к нам, чтобы рассказать сон, увиденный им нынешней ночью. Его слова повергли меня в замешательство. Слепые видят, подумалось мне; парадокс, заключенный в этой фразе, вовлек мою мысль в воронку метафор, доступных личному опыту, и слова, которыми они были обозначены, рвали смысл в клочья. Сначала моя мысль, как намагниченная, вращалась на поверхности аналогий: "глухие слышат", "парализованные двигаются", "предметы ведут беседу", -- затем соскользнула глубже: "мертвые живут" и "живые мертвы", -- после чего вступила в эпицентр алогизма "я -- не я", и, когда я на секунду ощутила, что "я не -- я", сознание померкло, как меркнет, наверное, помраченное песней око соловья... Между тем Коста счел мое молчание за приглашение к рассказу и заговорил, возвращая мою фантазию в обычные пределы. "Видел" для него, как и следовало ожидать, означало "слышал". -- Представь себе, -- молвил он, -- мне приснилась ре-минорная фантазия Моцарта, исполненная в соль-диез миноре от начала и до конца. Вообразить себе не можешь, какое это страшное неудобство: я во сне как будто пытался сдвинуть планету, желая транспонировать мелодию обратно в ре минор. Проснувшись, долго не мог прийти в себя, вспоминая это странное звучание. Если б я сам был этой мелодией, у меня возникло бы ощущение, что моя душа перебралась в чужое, незнакомое, неудобное тело. Проиграй мысленно хотя бы несколько тактов -- чувствуешь, как мелодия пытается занять чужое место?.. Теперь я понимаю, почему Шуман сошел с ума, когда все его мысли начали соскальзывать, как приговоренные, в си минор. Попробуй переведи в любую другую тональность "Лунную", от ее меланхолии не останется и следа, и лунный пейзаж исчезнет... Впрочем, -- небрежно закончил он, -- если ты не можешь этого представить, пойдем, я тебе сыграю. Я быстро освоилась с домом Ольги Ивановны, но если обвыкание слепых в этом доме происходило путем прикосновений, то мое протекало за счет зрения и слуха. То, что видел глаз, было декорацией, которой не следовало доверять, вернее, частями декораций, подобранных из разных спектаклей, поспешно объединенных в страдающий мерцательной аритмией организм. А еще жилище ее представляло собою неверно решенную задачку по гармонии. Неточная модуляция изломанной в суставах мелодии, кое-как сплетающейся в картину обрамленного диким виноградом заката, который, собственно, и проливал угасающий свет истины на ошибки ведения гармонического голоса, ладовую чересполосицу резного красного дерева старинного буфета, переходящего в черную полировку благородного "Блютнера" и спотыкающегося об уцененные временем книги, штампованный шкаф и грубые театральные портьеры. Разные тональности, различные лады, сплошная дисгармония, но тем не менее совокупная душа этих вещей слилась в мерцающем воздухе залы. Коста иногда играл нам на рояле. Темный воздух этой залы как нельзя более подходил Шопену или Скрябину, а слепые были самой благодарной публикой, таявшей на разных глубинах дома в мягких креслах и на диване. Но Ольга Ивановна меня мучила. Она сидела в картинной позе вождя, слушающего Гольденвейзера, по временам оживая, чтобы пальцами повторить в воздухе какую-нибудь музыкальную фразу, и я, как приступа дурноты, ждала, когда она достанет из кармана платок и поднесет его к действительно увлажнившимся глазам. Мне были непереносимы ее слезы, я видела за ними многовековую дрессуру человеческого зрения, натасканного на жест, на штамп. Этот носовой платок... Чего бы я не отдала тогда за неожиданность поступка, авантюрное проявление свободного духа... вот если бы, предположим, думала я, Ольга Ивановна отрешилась от Скрябина, выхватила из кармана револьвер и всадила пулю в изображение человека, закрытого, как подслушивающий Полоний, шторками, в своего действительно расстрелянного отца, от которого ее вынудили публично отречься на комсомольском собрании Ташкентского театра оперы и балета, куда она поступила перед войной молоденькой, начинающей солисткой, -- может быть, это бы его воскресило. Как не могли воскресить слезы. И когда однажды в конце зимней сессии я пришла к ней одна, чтобы послушать "Демона" (коробку с пластинками я давно у нее заприметила), я специально поставила свое кресло к окну, чтобы не видеть ее слез... Я давно не слушала "Демона", а между тем это была любимая опера отца. Отец в этот год прихварывал, наверное, давала о себе знать знаменитая катастрофа на Урале, в результате которой в озерах Швеции и Канады до сих пор находят мышьяк и цезий. Мы с мамой успели улететь с объекта до аварии, а отец, работавший на ликвидации ее последствий, -- после. Очевидно, у него незаметно развилась ХЛБ. Появилась быстрая утомляемость, озноб по утрам, ороговение кожи на суставах. Письма его ко мне изменились. Из них ушло его обычное морализаторство и всегда удивлявший меня пафос, словно за его плечом стояло государство и косило в письмо свой неподкупный глаз; теперь он писал про дачный участок, который недавно получил, про приобретенный им садовый инвентарь, про то, как он уже разбил землю на несколько частей, чтобы разно рассаживать на ней растительные культуры и разно их удобрять. Как всякий истинный естествоиспытатель, он уже распланировал садовую работу на годы вперед, обложился справочниками и выписками из агрожурналов, надеясь в скором будущем опытным путем добиться максимальной урожайности этих розоцветных многосемянных и клубненосных. Он больше ни о чем меня не спрашивал, словно боялся задавать вопросы о будущем, чтоб не искушать саму судьбу... В этой опере массовые сцены, на мой взгляд, самые замечательные. Ни прозрачный, как эфир, романс Демона, ни мелодичная песня Тамары в последнем акте, ни предсмертная ария Синодала не могут идти в сравнение по богатству музыкальной ткани с хорами, с "Ноченькой", с "Ходим мы к Арагве светлой...". Но особенной мощи и красоты хор достигает в сцене, в которой старый слуга сообщает о гибели Синодала, голоса Тамары, Демона и князя Гудала он поднимает на недосягаемую высоту музыкальности, и реплика Демона ("К тебе я стану прилетать...") низвергается с этой высоты, как горный водопад. Тамара молит отца отпустить ее в монастырскую обитель, и соболезнующий хор сразу проникается ее горем, пока отец еще пытается прибегнуть к уговорам. Как ропот, нарастает требование хора: "Благослови ее!" В этом хоре, в древнем голосе мудрости, созревает отцовская жертва: "Иди, дитя мое, под Божьей сенью отдохни..." Слезы подступили к моим глазам. Я представила себе отца, отпускающего меня в мою судьбу, в безвестность, в безграничный мир с такой же тревогой и кротостью, как и старый князь. Он слишком стар и слаб, чтобы научить меня, чересчур доверчив, чтобы оградить от демонов мое сердце, ему бы довести до завершения свою научную тему, а потом разобраться с розоцветными... Борьба Ангела и Демона закипела в оркестре над синим зигзагом Кавказского хребта. Я знала, чем дело кончится. Я потихоньку оглянулась на Ольгу Ивановну. Она сидела за закрытым роялем, перелистывая партитуру оперы со странным выражением лица, точно собиралась уличить исполнителей в неточности. Уловив мое движение, она подняла голову и рассеянно усмехнулась, когда Ангел провозгласил: "Ко всему, что сердцу мило, не касайся ты!.." -- Перед войной я пела Тамару... -- сказала она. -- Боже, как я любила эту оперу! Это была моя лучшая партия, я исполнила ее не менее тысячи раз. В войну мы выезжали на фронт с концертами, много ездили по госпиталям, я пела для раненых. Во время одного из концертов простудила горло. У меня развилась болезнь связок, о сцене пришлось забыть. Я чуть не наложила тогда на себя руки... Муж от меня ушел, отец был арестован и пропал без вести... -- А почему вы отказались от своего отца? -- мстительно за