дала я свой вопрос, продолжая думать об отце своем и невольно подставляя его на место этого человека с трагическими глазами, закрытого от всех шторками. Ответ Ольги Ивановны меня как бы мало занимал, я знала заранее, что она скажет о трагизме эпохи, о слепой верности идеалам, о круговой поруке коллективной вины. -- Мне очень хотелось спеть Тамару... -- сказала Ольга Ивановна просто. Я молчала, пораженная ее ответом. Такое мне и в голову не приходило. -- Вы бы знали, каких сил мне стоило получить эту партию... Сколько вынести грязи. Вы, сегодняшние, и представить себе не можете, в какое время мы жили, какими мы были доверчивыми, беззащитными девочками, летевшими, как бабочки, на огонь святого искусства. Я верила, что отец бы меня понял. Мне очень хотелось петь... Откровенно говоря, урок сольфеджио нашей группе, обладающей абсолютным слухом, был не нужен. Внести в него какую-то новизну можно было только путем расшатывания звукового ряда и пополнения гаммы четвертьтонами, но в этом случае мы лишались последней своей опоры, тонкой и прочной, как барабанная перепонка, преобразующая первобытный рев хаоса, -- семи звуков устойчивой гаммы. Не так уж много на свете постоянных, ни от чего не зависящих вещей и отлитых в вечности формул. Картина мира постоянно меняется, невозможно уследить за каким-нибудь отдельным пейзажем, как за летучим облаком, но простая гамма -- это цепь, на которой ходят хоры стройные светил, вот почему я думаю, что слух старше зрения и барабанная перепонка честнее хрусталика, выполняющего помимо главной своей функции еще и роль приманки для разноцветной бабочки пола. На уроке сольфеджио я слышала абсолютно наравне со слепыми, но еще и видела, видела зряшность всех этих игр в поддавки с семью звуками, потому что между ее вопросом (аккорд?) и нашим ответом (что это за аккорд) не было ни малейшей паузы, ни с волосок лазейки, куда бы могло просочиться какое-то подобие наставничества: выходило, что наша Ольга Ивановна, приставленный к своему предмету пожизненный часовой, была нам совсем не нужна. Она только создавала видимость, а мы послушно, как зеркало, отражали ее мысль, что она нам нужна. Мне это было не впервой, я всю свою жизнь прожила по условиям чужой, развязанной задолго до моего рождения игры, и мне был понятен энтузиазм ее ветеранов. Я чувствовала, как проходит драгоценная пора ученичества, видела, как проплывает мимо, горя иллюминацией, ее торжественный корабль, но, как во сне, ничего не могла сделать для того, чтобы за мной выслали спасательную шлюпку. Учителя мои большей частью оказывались бессовестными шарлатанами и фокусниками, незаметно стянувшими с кисти моей руки мои часы, мое чистое, единственное время, они одурманивали мой мозг чадом своих унылых, сомнительных знаний, полученных ими самими из третьих рук. Они с бульшим толком научились распоряжаться своими пороками, чем мы -- добродетелями. Они были отпетыми мошенниками и лицемерами, но пока не знали об этом. Лицемерен ли волк, несущийся по следу косули? Самая большая драма мира в том, что он вечно голоден и его не насытить урожаем, собранным со всех планет. Наверное, где-то были учителя, способные научить чему-то еще, кроме лицемерия и цинизма, но куда за ними плыть? Где они скрывались? Не найти к ним путеводного ориентира, а если я и дотянусь когда-нибудь до настоящего наставника, кто может поручиться за то, что к тому времени самые чистые и глубокие ячейки моего мозга не затянет тиной. И вот приходится слушать старческое бормотание унылых рутинеров и висеть на их дряблых нитках, как марионетка, чувствуя, как из тебя, точно кровь, вытекает по капле доверие к жизни и ум сжимается в низких температурах всеобщего помрачения. И я уже не верила ни единому их слову: ни что Татьяна -- натура исключительная, ни что Шуберт принадлежит к группе композиторов-романтиков, я боялась во все это поверить, старалась сразу забыть урок, чтобы зараза ко мне не успела пристать... Но слепым-то зачем было корчить из себя еще и слабослышащих? Они-то для чего включились в эту игру -- из жалости к Ольге Ивановне, что ли, которая в их лице могла лишиться своей полставки? Ведь этот мир не смел распространять на них свои нечистые законы, почему они не могли заявить: не примазывайтесь к нашей беде! Ведь они с налету, как бабочек, ловили ритм и звук, их шильца, похожие на прибор для забора крови из пальца, тут же накалывали мельчайшую пыльцу паузы на нотный стан, ни одному звуку не удавалось соскользнуть неопознанным с их странных карандашей. А наша учительница продолжала тем не менее ломать комедию якобы обучения нас сольфеджио, не умея предъявить ни одной нашей ошибки, ни секундной заминки после того, как прозвучал аккорд. "Секст... квартсекст... малая терция... квинта..." -- хором отвечали мы. Может, весь процесс сводился для нее к надежде на одну-единственную ошибку в диктанте, которая укрепила бы ее позиции и вдохновила на дальнейшую вербовку слепых с абсолютным слухом из всех регионов Кавказа? Во мне все время жил соблазн раскрыть слепым глаза на Ольгу Ивановну, я хотела дать им понять, что ее бескорыстная к ним любовь, перед которой снимал шляпу весь директорат училища, была замешана на опасении вылететь из штатного расписания, что вкусные чаи, которые мы гоняли в ее доме, заварены не на столь альтруистском составе, как кажется, что ее трогательные и самоотверженные попытки приручить эту дикую, доисторическую стихию, каковой была их слепота, на самом деле есть свирепое желание удержаться на плаву, стремление оградить себя от конкуренции среди молодой поросли выпускников консерватории, ищущих места, не дать спровадить себя на пенсию, чтобы в конечном итоге иметь возможность, навещая внуков, торжественно вытащить из авоськи лишний кулек дорогих конфет. По весне, когда начинали зацветать наши яблони, Ольга Ивановна выводила слепых на прогулку. Среди непрочной, почти непосильной для зрачка красоты цветущего райского сада мы с ней вдвоем, как два грешника, провожали четырех ангелов в сторону заката и нагло, будто купцы, поднаторевшие в своем зрячем торговом деле, расхваливали сад, как товар. В это время небо брало свою самую высокую синюю ноту, которая проносилась над садом, как вздох, и после нее уже выкатывали огненные колеса южных созвездий. И весь мир был полон таким чистым звучанием, что ответом ему могли быть только слезы. Но как объяснишь это слепым. Ольга Ивановна начинала читать стихи. А у меня сердце сжималось от неловкости. И это был Блок, это была, допустим, "весна без конца и без краю...". Слепые неуверенно морщили рты в улыбке. Произнесенные нестерпимо фальшивым приподнятым тоном, в котором многие люди ее поколения покоились всю жизнь, как в мутной оболочке бычьего пузыря, насколько ее стихи отличались от тех великих строк, которые глаза бережно вынимали, как драгоценность из бархатного футляра. Как невыносимо звучат наши голоса, особенно на закате. Мне хотелось потрясти ее за плечи. Неужели для этого типа так называемых интеллигентов нет ничего святого: ни чужого горя, ни поэзии, ни природы, ни немого озноба красоты... И я не верила их восторженности, их любви к жизни. Какая может быть восторженность, когда они жили в такие времена, пережить которые можно было только шепотом, скорчившись в уголке, не поднимая глаз, перебегая майдан на цыпочках -- именно так они и поступали; читали своими восторженными голосами предписанные им, быстро выцветающие стишки, надрывали глотки на марше или просто открывали рот, чтобы не нарушить общей восторженной синхронности. Они гордятся, что сумели выжить и сохранить душу живу, но у меня, к несчастью, абсолютный слух. Когда они говорят о своей любви к жизни, я слышу, как голоса их дают трещину, не выдерживая тяжести горечи и неправды. -- Какой дивный аромат, Коста, понюхай... Коста нюхает цветок. Она изо всех сил пытается им подыграть, делая вид, будто от мира мало что убудет, если его только осязать и слышать. Это заведомая ложь. Мир так богат и разнообразен, рудименты наших органов чувств не в силах охватить и миллионную его часть... Ольга Ивановна ласково посыпает их головы лепестками яблонь. Слепые, зажмурившись, чувствуют, как порхает мимо их лиц красота сада, как сад, стряхнув на них свою пыльцу, целиком уносится в сон... Почему бы им было не трахнуть кулаком по тоненькой перегородке между явью и забытьем, между светом и тьмой, почему бы не дать пинка зрячим, играющим с ними в свои игры, почему бы не выйти из своей батисферы в чистый космос отчаяния и крика -- так нет: они, как глупые дурнушки, радующиеся любому знаку внимания, тянутся к тем, кто мнит себя зрячим. В ту весну ветер выл над нашим городом с таким страшным, жестяным звуком, точно все силы небесные навалились на какую-то ледяную, примерзшую к земле дверь. Дым, валивший из труб нефтехимкомбината, смешивался с темными клочьями летящих по небу облаков, как пепел огромного кострища. Ночью гул ветра усиливался, по крышам прокатывались грохочущие звуки, ветер гнал в спину весну, и казалось, что она вот-вот вмерзнет в лед, как доисторическое животное, и время застынет на ледяной отметке. Но если календарь все же возьмет свое, осилит бесчинство зимы, какая же, мнилось, хлынет из всех пор земли весна, какие обрушатся на землю краски, какие восстанут надежды! Именно благодаря ветру приоткрылась передо мной завеса, за которой скрывались чувства отца, таинственные чувства человека, которого я никак не могла до конца разгадать. Это было письмо... Оно было адресовано мне, а я должна была вот-вот уехать на Кавказ. "Дорогая дочь... -- прочитала я, ползая по полу кабинета и собирая развеянные внезапным сквозняком бумаги (в голове у меня промелькнул образ почтальона, например моей старой игрушки, заводной курицы, под крыло которой отец когда-то прилаживал свои послания, чтобы, покрутив как следует ключиком, направить курицу в соседнюю комнату, где я медленно выздоравливала после очередной болезни), -- ты снова далеко, среди гор, среди чужих людей, так далеко, как была тогда, когда я впервые взял тебя на руки и почувствовал, что это мое дитя, но вместе с тем зреющая бесконечно далеко в небе душа..." -- писал отец своим крупным готическим почерком. Я отвела глаза. Это письмо было адресовано мне, но еще не отправлено, не вручено, и я не знала, могу ли прочитать его прямо сейчас... Прикрыв форточку, я стала укладывать бумаги отца на письменный стол, размышляя, что же могло означать это письмо, как странно, ведь я еще здесь, рядом с ним, по вечерам отцу все еще приходится затыкать уши ватой, когда я играю перед сном очередную порцию гамм... Кажется, ничего не мешает нам сесть и поговорить. Ничего -- но нет, это непредставимо. Такая даль, такая невозможность. Ее не осилить словом. Я уже давно отвожу глаза от его глаз, так же, как от мертвых очей слепых, которых я могу видеть, а ни меня -- нет, и поэтому я стараюсь на них не смотреть, чтоб не встречать их невыносимых взглядов. Я не могу отвечать на его вопросы, они так же наивны, как вопросы слепца Жени. Возможно, отец это почувствовал, оттого и не вызвал меня для беседы в свой кабинет и не направил на меня, как бывало, свет своей настольной лампы: чтобы как следует видеть тебя, дитя мое!.. Но, может, причина не в этом, может, он, как всякий человек слова, питал доверие не к звуку, который к делу не пришьешь, а к бумажному слову, что не вырубить топором, занесенному на скрижали. Может, рассчитывал на эффект расстояния, на то, что тоска по дому удесятерит мое внимание к его словам... Осталось разгадать, почему он написал письмо ко мне сейчас, авансом. Поразмыслив, я набрела на самую заурядную причину: в мае у отца начиналась очередная серия опытов в институте, и он знал, что времени у него не будет. Поэтому, пока оно есть, он должен был использовать его для дела, для письма, которое тоже труд, в отличие от простого разговора, -- по крайней мере требует собранности, протертых носовым платком очков, света настольной лампы, бумаги, то есть всех атрибутов его божества... Остальное я дочитала уже "среди гор", спустя полторы недели: "Я оценил молодой задор, с которым ты обличаешь учителей своих. Верно, это камешек и в мой огород. Но твоя беда в том, что ты рассматриваешь различные явления, в частности лжеучительство, обособляя их от самой себя, ведь ирония -- это и есть попытка обособить. Твоя ошибка: ты считаешь, что учителя присваивают твое драгоценное время, не будь их, мнится тебе, ты расцветешь, как пальма под солнцем. Это мнение неверное. Ты уже приискиваешь себе объяснение собственной несостоятельности, отсюда твое критиканство, отсюда бесплодная, слепая ирония. Ее отец -- штамп (в склонности оному ты пытаешься обвинить меня), мать -- лень и поверхностность. Любого "учителя", любого человека в своей судьбе следует рассматривать в контексте личного душевного опыта и некой природно-божественной данности, к любому явлению надо подходить смиренно и, главное, терпеливо, не строить о нем поспешных умозаключений, приводящих к одной из самых разрушительных идей: если мир таков -- значит, я буду таким же. Именно на этой зыбкой почве плодятся демоны пессимизма, которым надо твердо сказать: да, мир таков, учителя несовершенны, люди за редким исключением заурядны, но я буду таким, словно он исполнен радости и благородства. Прошу тебя, сохрани это письмо..." -- заканчивал свое послание отец. Это "прошу тебя" вместо привычного "требую" поразило меня, как проявление отцовской слабости... Я свернула письмо и спрятала его в коробку с документами. Однажды Коста пригласил меня послушать музыку одного современного композитора. Это была магнитофонная запись, сделанная на концерте с живого звука в Таллине. Коста строго предупредил меня, чтобы я на время отбросила все свои традиционные представления о классике и что музыка эта -- гениальна. Мы слегка с ним поспорили, возможен ли случай гениальности в наши дни... Поток времени замутился, стоит ему, времени, отстояться в каком-нибудь творении художника, как через десяток лет идеи и образы начинают выпадать в осадок: слова, например, больше не удерживают в себе литературу, цвета -- живопись, а звук -- музыку. Коста сердито возразил, что это традиционные мелкие доводы, окрашенные обычным пессимизмом, и, проговорив: "Имеющий уши да услышит", нажал кнопку магнитофона. Это была атональная, лишенная ладовых свойств музыка, в нашей стране она еще существовала на птичьих правах, поскольку постановления партии от сорок восьмого года о формализме в искусстве, и в частности об атональной музыке, создающей бессвязное, хаотическое последование звучаний, еще никто не отменил. И в самом деле, ничего так не страшились учителя наши, как хаоса, они настаивали, что и звуки должны маршировать стройной шеренгой в определенном порядке, что слова должны точно выражать чистоту наших намерений, а кисть, как указка, обязана демонстрировать определенный предмет. Но хаос -- одно из условий существования души, часть миропорядка и высшей гармонии, вот почему мое поколение поразила болезнь двойственности: мы не знали, где кончаемся мы, а где начинается государство, осуществляющее свой пристальный пригляд. Эта музыка не имела темы, ее можно было безбрежно продолжать и вправо, и влево. Я сейчас узнала ее по отдаленному эху стеклянного звона, создававшего странный, сновидческий эффект, присутствующий во всех произведениях этого композитора. Казалось, в ней не было логики, она воздвигала свои построения в каком-то немузыкальном, запредельном пространстве, ее образы громоздились, как грозовые тучи над горным озером. То, что я принимала за стекло и железо, на самом деле оказалось колоколами, колокольчиками и ксилофоном в обрамлении скрипок высоких регистров и хроматическими комментариями альтового гобоя. Это объяснил мне Коста. Прикрыв веки, как слушают музыку зрячие, он вполголоса продолжал свои объяснения, помогая себе рукой: "Челеста, альты, ионика, заметь, а не фортепиано..." Мне было интересно, какие образы проплывают под его пульсирующими веками. "Сейчас подключатся голоса, -- предупредил Коста, -- они называют имена: Антоний, Иоанн, Августина, Аполлинария, Лариса, Гермоген, Вероника, Владимир..." -- "А как имя композитора?" -- спросила я. "Вячеслав". Вечером в комнате подруги, у которой я остановилась в этот свой приезд в Москву, я писала письмо Коста. Дом подруги стоит на берегу реки Яузы. Слово "берег" совсем не соответствует действительности, оно выжило по привычке, как и слово "Яуза-река" -- эта издыхающая на глазах, продирающаяся сквозь заросли камыша, едва цедящая свои воды речонка, текущая в каменных берегах. Сегодня посредине ее я увидела мертвую дикую утку; отчего она погибла, не знаю, но умерла с достоинством, спрятав голову под крыло, чтобы не видеть собственной смерти, зарылась в свое последнее тепло -- другое крыло распласталось по почти бездыханной воде, слабо и прощально перебиравшей перья... Эта умирающая река течет в нескольких десятках шагов от моего временного жилища, и люди, прогуливаясь вдоль нее, стараются не замечать ее судорожного больного дыхания среди упругих, мощно встающих на ее пути камышей. Накануне я побывала в специализированном магазине "Рассвет", где, выполняя просьбу Коста, купила рельефную линейку, с помощью которой слепой может вступить в переписку со зрячим. Собственно, Коста меня и имел в виду. Так что эту линейку я приобрела как бы и для себя тоже. Я даже попробовала в темноте кое-что с ее помощью написать. Спустя какое-то время мне показалось, что мои пальцы обретают особую чувствительность, как будто к их подушечкам потихоньку стекаются с поверхности кожи самые чуткие рецепторы. Указательный, средний и безымянный начинают "прозревать". Это занятие увлекло меня, словно я пустилась в муравьиное путешествие сквозь запутанные травы оврага, проходя землю вниз головою -- подушечками пальцев. Я ощущала в них биение крови, которая сквозь кожу пыталась прочесть обращенные к ней письмена, пульсацию нервных окончаний под броней ногтей. Это было самое длинное письмо в моей жизни, потому что каждая буква в нем была строительством буквы, ваянием буквы. Я включила свет и некоторое время смотрела на свои руки, как на какой-то родившийся орган, посторонним изумленным взглядом, словно, пока я плавала в темноте, они еще больше выросли, раздвинулись в локтевом сгибе, в кисти и в каждом отдельном суставе пальцев. Я смотрела на них, как занятый грубой физической работой человек смотрит на руки пианиста, дивясь их ловкости, силе и нежности. Но руки пианиста несравненно грубее рук слепца. Я помнила, как они скользили над учебником сольфеджио для слепых, как трепетали над линейками нотного стана, и, наблюдая это легчайшее дуновение жеста, нельзя было не думать о сноровке, о кропотливых часах привыкания к азбуке, об усилии памяти -- настолько оно было невесомо-талантливо. Это даже странно, казалось мне теперь, что руки, созданные для такой ювелирной, насекомой работы, способны взять почти полторы октавы. Такие чуткие пальцы! Я перевела глаза на свою работу. Мой текст выглядел как телеграмма, проплутавшая сквозь цепочку затерянных на просторах страны полустанков и глухих лесоповальных пунктов. Вот что у меня получилось: "Дузророй Кусрт! Ы копиро тесе релыжнуя лиеныку..." Подругины стенные часы стрекочут, секундная стрелка дергается, время идет нервическими рывками, будто и его течение преграждают какие-то разросшиеся на пути камыши, бытовой человеческий хлам. Неровное, прерывистое дыхание часов, цедящих секунды, скрежещущий звук нацеленной в пустоту стрелки. И это мое время, отпущенная мне единственная моя собственность в чужом доме, наполненном комариным писком воздухе. Зачем я пишу эти корявые фантастические строки в чужой комнате своей уехавшей подруги, неужели только затем, что сейчас, ночью, в чужом доме особенно остро чувствуется плавное, неостановимое движение реки, которая унесет и меня, и потому я пытаюсь слабыми руками удержаться за слова, как за ивовый кустарник, зная, что течение все равно оторвет меня и от них, и от теплых рук жизни, унесет по стремительной своей накатанной дороге?.. Почему меня с самого детства так тянуло в чужие дома? Я заводила ненужные дружбы, набивалась в гости, чтоб только побывать под чужим кровом, увидеть иной, устоявшийся быт. Вечерами на улицах города старалась хоть одним глазком заглянуть в освещенное окно, где кипела другая жизнь. Жилище человека должно в какой-то степени отражать ход его мыслей. Здесь, в комнате подруги, все нестройно, вразнобой, предметы разноязыки. Портреты на стене от Спинозы до Пастернака должны свидетельствовать о диапазоне ее интересов. На обоях желтой акварельной краской намалевано солнце, эти аляповатые лучи рассыпаны, как копья, разящие покой и порядок, который должен быть во всяком жилище. На книжной полке -- сумбур, который царит в душе мечтательного человека, пытающегося своим мыслям придать подобие формы, а жизни -- подобие смысла. Иннокентий Анненский находится в столь унизительном соседстве, что кажется существом, умершим во время чумы, -- ни родственников рядом, ни близкой души, кругом одни чужие, объединенные лишь общей смертью во времена чумы. Не корешки книг, а надписи на общей могиле... И взгляд мой дергается, как секундная стрелка: вот старушечье простое, в черном платочке лицо, лицо бабушки моей подруги, и я смотрю на него, точно есть надежда, что старушка разомкнет свои сомкнутые, проваленные губы и расскажет о том береге, где сейчас и она, и Иннокентий Анненский, и все те, чьи лица развешаны здесь безо всякого порядка и мысли, которые смотрят и смотрят в свое сбывшееся будущее и ничего не знают о нем, зато знаю я. Вот и моя фотография: подруга поместила ее между лучей разросшегося во всю комнату жутковатого солнца, и я так же, как они, смотрю в будущее, но не знаю его. Она живет одиноко, но жизнью своей довольна. Зовут ее Нина. Когда-то она проживала в нашем городке, пока не разменялась на Москву, где доживала свои последние дни ее больная мать. Днем она работает медсе-строй в больнице, вечером, лежа на этом широком продавленном темно-зеленом ложе, читает, запустив пальцы в конфетницу, или смотрит телевизор, или размышляет о жизни. Когда я порой звоню ей по межгороду, она разговаривает глухо и нетерпеливо, как человек, которого оторвали от важного занятия. Боже ты мой, наши занятия! Наша невидимая, скрытая от глаз людских жизнь, полная самообмана, в котором невольно участвуют все эти лица -- от Спинозы до бабушки в черном платке. И каждая вещь здесь, от статуэтки Будды до портрета сибирского кота, дышит незнанием человека самого себя, и каждая -- отражает его, как это мутное, бельмоватое зеркало в рамке, покрытой золоченой бумагой. Зеркала текут, как реки, отражая то одного, то другого, то третьего человека на своей глади. Старушка перед ним поправляла платок, которым потом занавесили стекло, подруга видела себя девчонкой, юной девушкой, тридцатилетней женщиной, увидит себя и старушкой. Что ей Спиноза? Поддерживает, как кол, переполненную плодами одиночества ветвь... По вечерам они все собираются в тесный кружок, ограждая подругу крепче, чем стены бастиона. Они шепчутся с нею, здесь она чувствует себя значительной, не то что в родном коллективе, там-то ее называют чудачкой, странной девкой... Она смотрится в книги как в зеркало, видит отражение собственных мыслей и радуется этому. И я смотрюсь в ее стены как в зеркало и вижу себя, дрожащую от дыхания чужой жизни, пораженную догадкой о нищете собственной. Уезжая, Нина просила меня об одном: чтобы я не забывала кормить ее хомячка. Зверек живет в клетке на кухне. Днем он мирно спит, но ночью встает и начинает бешено раскачивать стены своей темницы. Впервые услышав этот дергающийся, странный звук, я выскочила на кухню: он пытался просунуть голову между спицами клетки, он метался в поисках выхода, сотрясая ее. Глаза наши встретились, и я отвела взгляд. Я могла дать ему свободу, но мне жаль было подругу: это был единственный на свете близкий ей хомячок. Уже которую ночь я вздрагивала от звука трясущейся клетки, как от крика отчаяния, и мучилась стыдом, что не могу протянуть ему свою руку, в которой легко и естественно лежит свобода, и думала о том существе, которое также видит, как я трясу и раскачиваю в ярости свою клетку, но оно не хочет дать мне свободу, ибо -- это понимаю даже я, -- чтобы получить свободу, не надо распиливать решетку, отворять засовы, сбрасывать оковы. И все же мне больно, что я не могу помочь зверьку, потому что боюсь обидеть подругу. Вот так мы все время живем на территории чужой свободы и чужого закона. От этих мыслей мне становится душно, страшно, хочется отпереть дверь и уйти от этих стен и этих глаз, от этой умирающей в ста метрах реки, и я снимаю с полки книгу, рывком открываю ее, чтобы уйти в другую, полную свободы и вольного ветра, как парус, комнату, где стены не кривляются, а часы перестают дергаться, и погружаю измученный взгляд в простую, любимую с детских лет картину: "...я любовался грозой, сидя в библиотеке". 15 Куда увела меня та женщина? И кто вернулся из того путешествия -- я или другая девочка? Однако с какой готовностью я приняла сторону этой женщины перед лицом настигшей нас погони... Как легко отказалась от родителей, лишь бы остаться в пыльном, затянутом паутиной чулане среди отживших свое вещей, где я уже успела сдружиться с веником, "куколкой" и даже прожить крохотную часть своей жизни. Я променяла родителей на закатный луч цвета луковой шелухи в разбитом оконце, затянутом пыльной паутиной. Я умела лепить свои гнезда из конфетных коробок и бумажных роз, плоских горячих пятаков и старых документов, вишневых косточек и фортепианных клавишей, флаконов и пудрениц. Я вила их из веток на дереве, как птица, в снежном сугробе, на речном обрыве в песчаной норе, вырытой рыбаком-одиночкой, в бетонном кольце забытой трубы и поросших земляникой окопах минувшей войны. Меня не покидало ощущение, что в лице этой женщины судьба предприняла попытку расплести узор неизбежного, отклонить мой взгляд от бездарно заигранной материи, влить в глазницы иное вещество, зрячее каждой своей молекулой, уверившее бы меня в подлинности моих чувств. Мое внимание и поныне приковывает поразительная симметрия двух смертей: Андрея Астафьева и той несчастной, помешавшейся от горя женщины, их обоих, вдруг поднятых над жизнью какой-то поистине роковой мечтою и разбившихся о третью -- невозможную, невероятную мечту о вечной любви моих родителей, которая, схваченная окоченевшими руками двух мертвецов, в конце концов пошла могильным прахом. В течение года их общей жизни они пытались разлюбить друг друга, но им это не удалось, и тогда им пришлось прибегнуть к помощи других, зная, что дело будет крепко, когда под ним струится кровь. И эта кровь никак не могла уйти в землю. Во время бурных ссор родителей она начинала бить струей прямо из выжженного на полу пятна в отцовском кабинете, фонтанировать из стен, заливать кухню, покрытую осколками разбитой ими же посуды. Я зажимала уши, но все равно слышала, как те мужчина и женщина стучат в свои гробовые крышки, призывая моих родителей на суд. Отец не мог простить маму, ведь она ему не просто изменила, а изменила в такие дни и годы, когда измена женщины могла быть расценена хуже, чем предательство. Мама била себя в грудь, пытаясь объяснить, что измены не было, ведь незадолго до войны они расстались, он уехал от нее в Москву, сделался учеником академика Зелинского, а в октябре добровольцем ушел на фронт с московским ополчением, и что -- напротив -- это она пожертвовала любовью Андрея, чтобы помочь отцу вынести его нелегкую судьбу за колючей проволокой, что это он ей изменял -- и с той бедной женщиной, и с другими. И я тогда вспоминала о странной симметрии жизни отца по ту и другую сторону фронта... Кто эта немецкая женщина, берлинская жена отца? Ведь она мать девочки, а теперь уже, наверное, девушки, почти моей ровесницы, которая приходилась мне немецкой сестрой. Увижу ли я ее когда-нибудь? Бог весть. Нам всем становилось тесно в нашей огромной квартире, трем живым и двум мертвым, и я выскальзывала на улицу, шла через сугробы по парку к своей снежной норе, вырытой в плотном слежавшемся снегу у ограды, зная, что в ней стоит такая тишина, что туда не достучаться ни живым, ни мертвым, и что снег заносит одинаково все, даже горячую кровь -- их кровь, мою больную, оглушенную их мстительными криками кровь, выбрасывающуюся, как рыба от недостатка кислорода, на белый снег, и кровь тех двух людей, которая, разбившись вдребезги, еще была жива, еще изнемогала от утекающей вместе с силами жизни, от непереносимой боли: они как будто вымаливали друг у друга окончательный, разящий в самое сердце удар, зная, что удар этот рано или поздно будет нанесен. О Боже, ослепли они, что ли? Ведь перед ними была я! Или они не видели, что удары, которые они адресуют друг другу, попадают в меня, что их мертвые пытаются схватить меня своими ледяными руками, иначе отчего я так часто кричу во сне... Я укладывалась в своей снежной берлоге, и снег звучал как тихая песня, залечивал мой израненный слух, проходя сквозь то, что было слухом, что было взглядом, что было глубже и тише меня самой. Как ни измучили меня они, эти двое живых и двое мертвых, они не заставят меня возненавидеть жизнь: прислушавшись, я могу разобрать, о чем говорят ангелы по своим каналам с людьми и о чем лепечут шестиугольные снежинки Кеплера, впервые описавшего их, каждая в своем оперении, скользящие по спутанным, как грива волос, воздушным руслам. И я засыпала, и снег засыпал надо мною, как добрая, измученная нянька, и, засыпая, я вяло думала о том, во что может вылиться когда-нибудь мой сон, -- но мне это уже было безразлично. Мне так и не удалось выяснить, почему перемирие, заключенное между мамой и бабушкой во время моей детской болезни, не превратилось в глубокий и прочный мир, но, делая выводы из наших с бабушкой бесед, то откровенных, то уклончивых, у меня возникло предположение, что мама попыталась переложить на нее часть той ноши, которую она несла как жена необычного, странного человека, а бабушка ее признания использовала в собственных целях, продолжая по старинке упрекать маму за совершенный ею роковой выбор и уязвляя ее достоинство даже глубже, чем это мог сделать отец. Я доказывала бабушке, что ничего "рокового", исключая мамину склонность к унынию, в ее жизни не было, что отец не такой страшный человек, как ей кажется, что в конце концов венцом этого союза было мое появление на свет, но бабушка мне не верила -- она была убеждена в том, что если бы мама вышла замуж за другого человека, она была бы счастлива. Каждый год в годовщину гибели Андрея, происшедшей, как считала мама, по ее вине, она ложилась щекой на прожженное пятно под ковром и плакала под звуки "Арлезианки". Ее так и не удалось убедить в том, что это было не самоубийство. ...Прежде чем осесть в этом приволжском городе, наша семья вдоволь поколесила по стране. То ли отец перенял у своей судьбы эту неприкаянность, а может, древняя цыганская струя вплелась в его кровь, и он как огня боялся оседлости... Не помню наших бесконечных переездов, но помню: угол комнаты, крепко увязанные тюки, среди которых хожу я в поисках какой-нибудь игрушки... Ребенок все время прячется за спину вещей, как ни привстает на цыпочки память, ей не разглядеть из-за комода очередной пейзаж за окном, меняющийся, как времена года. Отцу с его прошлым трудно было устроиться на работу, а еще труднее -- удержаться на ней. Весной 1962 года на имя отца пришла цветная открытка из западногерманского города Эссена, задумчиво пропущенная цензурой спустя год после ее отправления. Открытка была подписана: "Д-р Негель" и содержала церемонно-напыщенные поздравления в связи с первым полетом человека в космос, осуществленным нашим соотечественником Юрием Гагариным. Открытка заканчивалась так: "Mitdem 12. April 1961 hat eine neue Дra in der Geschichte der Menschheit begonnen"7. Видимо, эта открытка, прошедшая через руки компетентных органов, и закрыла окончательно отцу секретный допуск, после чего он был вынужден перейти на мирную, или народнохозяйственную, как он любил говорить, тематику. Тайная папка, содержащая отжимки из его прошлого, повсюду как тень следовала за ним, раскрываясь в меняющейся политической ситуации на одной и той же странице. Переезжая с места на место, он снова и снова пытался убежать из немецкого плена, выбраться из Берлина, по которому он, военнопленный-остарбайтер, мог свободно передвигаться. Эта свобода передвижения по Берлину, зафиксированная в давнем документе, и сковывала все его движения в будущем. Директора НИИ или ректоры институтов, прельщенные количеством его научных трудов, опубликованных по всему свету, принимали отца на работу, доверившись предъявленной справке о реабилитации. Мы вселялись в очередной барак, предвкушая скорое получение отдельной квартиры... Но тут приходила папка. Так в переездах прошло несколько лет, папка раскрывалась компетентными органами уже с изрядной долей усталости и лени, но в моем отце уже срабатывала привычка к перемене мест. Что-то ему здесь не нравилось: то ли направление исследований, ведущихся на предприятии, то ли окружающие люди, то ли природа... Мы с мамой, как невольники, следовали за ним. Странно -- ключевое слово моих странствий. Это потому, что я никак не привыкну жить. Странно соединяются в моей судьбе имена городов. Они парами слетаются ко дню и месту моего рождения, как птицы. Новочеркасск, где родился один мой дед, окликает Лондон, где увидела свет бабушка, где-то в Пензенской губернии в своем имении родился мой дед-священник, взявший в жены уроженку Майкопа. Кронштадт -- место рождения моего отца, Ростов-на-Дону -- матери. Он шел к ней с севера на юг, потом -- с востока на запад, и снова они встретились в Обнинске, куда спустя еще полвека по какой-то случайной, загадочной прихоти судьба приведет ее умирать. Под Челябинском родилась я, если верить документам. Куда только судьба не забрасывала родителей: Москва, Берлин, Ташкент, Колыма, Новочеркасск, Краслава, Куйбышев, -- тут уж география привита на истории, как веточка яблони на груше. История вертит географию, как карусель, все стремительней, корни генеалогического древа волочатся по земле, и ось, на которую она насажена, все глубже уходит в золотое сечение вечности. Отец говорил, что его силу питают деревья и снег. Прочность, белизна, прозрачность стимулируют его творческую мысль ученого. Стерильная ясность пейзажа, отчетливость формулы. Мою фантазию питает музыкальная абстракция облаков. В их плавных очертаниях заключены философские школы, гороскопы приблизительно истолкованных судеб, кучевые гекзаметры небесного прибоя, Ветхий и Новый Заветы. В те минуты, когда я лежу на траве и слежу за грезами облаков, мне становятся внятны слова "мой отец", "моя мать", потому что из моих глазниц сегодня истекает в мир живое сознание, оно протекает сквозь меня, как доисторическая подземная река, и я могу ответить им только своим творческим порывом. Длинные сосульки цедят по капле бедную душу зимы. Снег, как любящая душа, вкладывает всего себя в это последнее, предсмертное сияние. Как трогает сердце его апрельская слабость, поневоле задумываешься об участии незримых, невыразимых, тающих сил в устройстве наших судеб, легких, как поплавки на воде... Високосный день устремляется в свою високосную, неправильную вечность, а в обратную сторону друг другу в затылок уходят зимние сны -- наконец-то они нас покидают. Воспользуемся счастьем весны, как найденной на дороге монетой, что только не скупишь на нее! Под ногами дорога, покрытая апрельской слюдой, под нею майские жуки с драгоценными рогами, стрекозы, переносящие с места на место переливающийся слюдой воздух, пение встающих трав. Эта весна совпала с моею собственной весною. Были до нее и после другие весны, но такого чистого, тревожного совпадения уже не было. Над Волгой, ударяя в разрывы облаков, поднималось солнце; под вечер с необоримой повторяемостью наплывали кучевые облака. Глубоко во мне зрели взрослые тайны, которые магниевой вспышкой должны были рано или поздно озарить этот мир. Сколько запечатанных писем я носила внутри себя, не подозревая об этом, но когда пришла пора их открыть, я оказалась уже подготовленной к вестям, содержащимся в них: что сердце может спать, как человек, но может и бодрствовать, что любовь не бывает единственной, что невозможно доверять до конца зримой реальности, что не кровью, не потом, не слезами, а привычкой (род слепоты), как клеем, схвачены разные фрагменты нашего бытия и что главное дело жизни, каковым бы оно ни было, требует тишины и смирения. Но все это были тайны завтрашнего дня, а сегодня мне по нашей школьной почте через головы одноклассников, через скучные формулы контрольной, в которых могла уместиться творческая мысль, страсть и мука многих поколений математиков, пришла записка на английском языке -- длинная, с ошибками, но я мгновенно перевела ее, и когда он оглянулся, наши взгляды встретились: по ним можно было, как по мосту, перевезти всю грядущую тяжесть наших жизней... На другой день я пошла в эту парикмахерскую. Хорошо помню ту минуту, когда я села в кресло и мы в зеркале вдруг встретились с нею глазами. Она была вдвое старше меня, брюнетка с горячими карими глазами, с морщинками вокруг рта, в которых плавала улыбка счастья, радость полноты жизни, одарившей ее вдруг с такой же щедростью, как и меня. Мы смотрели друг на друга, пораженные нашим сходством. Она взъерошила мне волосы, что-то напевая, повязала вокруг моей шеи простыню. Потом задумалась, провела рукой по моему затылку, взглянула на меня в зеркало, прильнула щекой к моей щеке, соображая, что бы сделать с моими волосами... Она с улыбкой перебирала их пряди, расчесывала щеткой. Доверие к ней переполняло меня, когда я одну за другой протягивала ей шпильки, и когда наши пальцы встречались, это было как обмен новостями, мы не могли удержаться от улыбки. Закончив, она снова прильнула к моей щеке, оценивая свою работу, тщательно поправила мне локоны за ушами. "Теперь всегда приходи ко мне", -- сказала она, и тут мы обе на мгновение застыли и, как бы застыдившись, опустили глаза. Мне показалось, будто после слова "всегда" какая-то тень упала на зеркало. Оно словно зашипело, как шипит пластинка после того, как окончилась мелодия. Что в нем было такого страшного, отчего упала тень? Едва она произнесла слово "всегда", как занавеску, пузырящуюся от ветра, вдруг отнесло далеко в сторону, словно брачный полог Руслана и Людмилы, взвихренный чужой волей, видением грозного мира, прильнувшего к стеклу и глядящего на нас разверстым, пустым взглядом. Чем мы могли от него заслониться, что противопоставить ему -- завитые локоны? пасущиеся на столе бигуди? крохотные стекляшки в ушах?.. Из зеркала на нас на полной скорости понеслось будущее, и я почувствовала, что это слово "всегда" необходимо сейчас же побить еще большей козырной картой, его рифмой, его эхом, аккордом, взятым октавой выше: никогда. Никогда. 16 Пришла ранняя зима с мокрым, струящимся, не долетавшим до земли снегом, упорно стоявшим над нею, как наваждение. Иногда он сменялся мельчайшим, словно пыльца, дождиком. Хмара поглотила и Эльбрус, и Столовую гору.