Ранним
утром радиоточка металлическим голосом провозглашала: "Зурэ Ордженикидзе..."
Эти звуки в сочетании с плавно сворачивающей в сторону Востока мелодией
гимна, с чужим инструментальным гулом экзотических инструментов начинали
мучить мой слух, и я чувствовала, как во мне постепенно накапливается,
словно тяжесть, чужесть этого края. Чужая речь, которой я прежде внимала с
восторгом первооткрывателя, смуглые лица прохожих, непонятные слова,
написанные родными буквами на вывесках и полосах газет, -- от всего этого
хотелось поскорее укрыться в родных просторах. Я скучала по дому, по маме,
по нашей музыке. Когда в нашем городке начинался снегопад, вокруг
становилось на несколько децибел тише. Слух словно вытягивался в ровную
нитку, оплетенную, как телеграфные провода спичечными голосами, шепотом
небесных сфер. Бывали дни зимою, когда начинавшийся за нашим домом лес
казался не лесом, а богатым воображением леса, невесомой фантазией зимних
бурь, проносящихся в Арктику. Иней следовал малейшим изгибам одетых в
сосульки ветвей, обнимая их бахромой. Плакучие березы походили на
заледеневшие фонтаны и чуть тренькали от ветра. Деревья стояли как большие
числа, перемножая в воздухе схваченные льдом и инеем ветви. Снег, сон,
хрупкие позвонки прозрачных веток. Лес казался легкой конструкцией, которую
мизинцем можно положить на ребро. Если смотреть на снег лежа, приложив к
нему щеку, видно, как часть его исчезает во тьме, не долетая до земли, часть
вьется, как песнь духов над водами, и не может ни в небо взлететь, ни
опуститься на землю, и в этом промежутке, между небом и землей, между
облаком и снегом, между анданте и аллегро, творится вся сказка.
...Словно чувствуя это мучительное, нездоровое, простудное томление
природы, слепые начинали хандрить. Они начинали тяготиться друг другом. С
ними происходило то же, что могло случиться с людьми, страдающими личной
несовместимостью, запущенными в одном экипаже в черную дыру космоса. Будь
они зрячими, их бы ничто не связывало, настолько они были разными, и
наверняка бы нашли себе других товарищей. Но они были вынуждены терпеть друг
друга, как сокамерники, и эта вынужденность сосуществования, вероятно,
унижала их больше, чем какие-то мелкие услуги со стороны зрячих. Они все еще
держались вместе, но почти переставали разговаривать, за ужином с
раздражением прислушивались друг к другу и чаще обычного подносили ко рту
пустую вилку... Ужину предшествовали мелкие стычки: если Коста и Заур хотели
есть жареную картошку, то Женя и Теймураз тут же объединялись в своем
требовании картошку сварить, их голоса всегда делились поровну, и тогда они
оборачивали настороженные лица ко мне, точно речь шла о каком-то жизненно
важном решении. Чтобы насолить друг другу или выразить свое несогласие, они
брали в столовой разные блюда, путая подавальщицу и задевая других локтями.
Различные предметы в их комнате покидали насиженные места, как при морской
качке, они все время что-то искали, едва не сталкиваясь лбами друг с другом.
Как-то Теймураз смахнул с тумбочки свои очки с двухсантиметровыми линзами.
Одно стекло разбилось, и он ровно наполовину утратил свое небольшое
преимущество перед остальными слепыми и вместе с этим -- свое обычное
добродушие. Он гнал меня в аптеку, но в аптеке, конечно, таких очков не
было, их делали на заказ. "Потерпи, -- уговаривала я его, -- скоро будешь
дома..." Теймураз знал, что линзовые бифокальные очки так просто не купить,
но чтобы мне выказать свою обиду, совсем перестал ходить в столовую и по
утрам угрюмо жевал корочку хлеба, запивая ее вчерашней заваркой.
Вечерами они все больше спасались по своим углам, забравшись на кровати
с ногами, точно сумерки прибывали, как вода, и они, неподвижно лежа в своих
челноках, на самом деле яростно гребли друг от друга. Дверь в их комнату
теперь бывала постоянно открыта, из ее черного зева, как из-под земли, где
ворочались заживо закопанные, несся безмолвный крик: зайдите к нам! заберите
нас с собой! развейте эту ночь! Они лежали и вслушивались в шаги в коридоре,
эти шаги соседей по этажу, невольно затихавшие перед дверью их комнаты,
точно идущий переходил на цыпочки, стараясь потихоньку миновать этот черный
квадрат на полу коридора, падавший из проема их двери, словно свет наоборот,
его темная, выворотная сторона. Все звезды двигались по своему расчисленному
курсу, огибая черные дыры, у каждого был свой путь -- но он есть и у
слепого, который идет мимо зрячего мира, выстукивая каждый свой шаг
палочкой, как сошедший с ума кладоискатель.
И тогда они пытались разбежаться в разные стороны. Так разбегается
вконец обнищавшая семья в надежде добыть пропитание поодиночке. Женя уходил
к девочкам со своего отделения, которых всегда считал существами недалекими
и взбалмошными, он сдавался на их милость, как бывший генерал своему
денщику, сумевшему поладить с новыми властями. Заур сидел в красном уголке и
слушал телевизор. Тейм до глубокой ночи просиживал со своим аккордеоном в
темном пустом классе, и я боялась, что он, не дотянув до экзамена по
специальности, заиграет свою программу. Коста в темном углу читал
какой-нибудь фолиант, прихваченный из дому. Женя все время просил: "Научи
меня какой-нибудь игре..." Учиться играть в шахматы он не захотел, и я
научила его одной игре из своего детства -- достаточно простой для того,
чтобы считать себя ее изобретательницей...
Это была игра в вопросы-ответы. В центре ее спрятан неизвестный
предмет, произвольно выбранный, вначале почти несуществующий. Он находится
где-то в комнате. Он мог быть шкафом или ручкой от дверцы шкафа, склянкой с
йодом, вилкой или строкой из томика Коста Хетагурова. Тот, кто ищет,
набрасывает на окружающий предметный мир сеть из своих вопросов, как слепые
набрасывают сеть частых ощупывающих прикосновений. Вопросы, вопросы текут,
как жидкий расплавленный воск, на котором, постепенно отвердевая, возникает
оттиск предмета...
К нашей с Женей игре остальные слепые поначалу относились недоверчиво,
долго прислушивались к нашим голосам, а потом постепенно все, включая Коста,
присоединились к ней. Вопросы Заура всегда были прямолинейны,
грубовато-честны, и он был в состоянии отыскать лишь то, что "бросается в
глаза", то есть чисто функциональные вещи вроде стакана или тапочек. Коста
был ироничен и изобретателен, он пытался определить душу предмета, был
способен к объективации абстрактных образов. Тейм ориентировался по звуку:
он выявлял возможную инструментовку загадки, часто гадая по созвучию,
аллитерации, тем самым удостоверяя абсолютность своего слуха. Женя путал
следы, тянул и тянул с вопросами, радуясь, как ребенок, каким-то неожиданно
возникающим смыслам, идеям, хотя предмет уже был как бы проявлен, но он все
крался к нему, пока еще не названному и погруженному в темноту, как кошка,
-- до тех пор, пока кому-то, например Теймуразу, все это не надоедало и он
не выкрикивал: "Ножка от стула!.."
Незаметно я втянулась и полюбила эту нашу бредовую игру, сумасшедшие на
здравый слух вопросы, легкость этих касаний, высекающих одну за другой
феерические идеи. Мы точно просеивали эфир в поисках заветной мелодии,
подбирались к ней все ближе и ближе и одновременно разбирали ее на отдельные
звуки, как вскрытую струнную деку рояля. Эти полные недосказанности
описания, когда они начинали видеть, а я -- осязать, когда твои вьющиеся,
как болотная мошкара, слова, облепливающие кусок абсолютной пустоты,
постепенно начинают придавать ей форму вещи... Этот перекрестный допрос
предметов, окликающих друг друга, медленная уступка пространства,
тщательная, ученическая прорисовка материи... Этот энтузиазм уже проявленных
качеств, метод исключения при условии абсолютного исключения мира за окнами,
за стенами, за дверью... И наконец -- пританцовывающая дикорастущая поэзия
личной интонации, устремленная к коде, в которой мелодия уже проговаривается
во всей своей чистоте...
Итак:
Оно ровное?.. Оно сине-красно-зеленое?.. Оно неподвижно?.. Как оно
звучит, если щелкнуть по нему ногтем, -- глухо-звонко-никак?.. Оно полое?..
Внутренне собранное?.. Оно горит синим пламенем?.. Если им запустить в окно,
стекло разобьется?.. Оно легкое?.. Оно странное?.. Может ли вызвать слезы?..
Какая нота присуща его глубине?.. Какой инструмент в силах его выразить --
рояль, арфа, крик родившегося ребенка?.. Сколько спичек можно положить в
отбрасываемую им тень, если таковая имеется?.. Выразимо ли оно числом?.. Оно
способно причинить боль?.. Оно может расти?.. Оно может пережить человека
или это часть его самого -- как рука, нога, почка?.. Оно настойчиво?.. Может
ли оно выразить основное свойство жизни?.. Оно бесконечно, как идея?.. Оно
холодно и горячо одновременно?.. Есть ли у него оси координат?.. И наконец:
из чего оно состоит -- песка, белка, звездной пыли? -- каков его в самом
деле состав, отчего при мысли о нем тебя пробирает дрожь, глубокая детская
грусть и чувство робкой благодарности?.. Ты понял, ты понял, что мы говорим
о Времени? Ну да, об этой игрушке, этом обязательном предмете твоей
обстановки, как стол или диван, мы разбираем его, как старый рассохшийся
рояль, вся комната уже заросла его винтиками, струнами, клавишами,
свистульками, числами, кеглями, голосами и подголосками, а мы с тобою все
видим -- оно по-прежнему цело. Давай же продолжим: ему и в самом деле нет ни
дна ни покрышки?.. Оно затмевает Луну и Солнце?.. Оно и правда пролетает
сквозь нас неузнанное, как счастье?.. И можно ли о нем вопрошать судьбу?..
Наши слова сплетались в сеть, эта сеть набрасывается на невидимое,
мерцающее, прозреваемое нами. Вопросы звучат со всех сторон, их словно
задают вразнобой и на разные голоса спевшиеся в своем бреду поэты. Уже лес
вопросов стоит, как заколдованный зимний бор, перемножая в морозном воздухе
ветви ответов, над зарытой в снег при царе Горохе вещью. Кто я такая, чтобы
знать, о чем идет речь?.. Кто такая, чтобы прятать ее в себе?.. Она чересчур
велика для моего ума, ее углы впиваются в мой мозг, извлеките же ее из меня,
как стеклянный осколок из сказки, поразивший уже зрение, слух, память,
циркулирующий по моим кровеносным сосудам, пока не занесло его в дрогнувшее
от догадки о тщете собственной сердце... И я уже не знаю, какие нужны
вопросы, чтобы выманить из меня ее табуированное имя. Какие вопросы:
вкрадчивые, ласковые, по касательной уходящие в нашу общую память -- или
честные, прямые, какие задают подвешенному, словно на дыбе, на потолочной
матице? Я не знаю, что вам сказать, да и что вы во мне потеряли -- не помню.
Не помню, светилось ли оно или просто больно ныло, как маленький слепой
плавающий под сердцем ребенок. Делайте со мной что хотите, только найдите
слово, чтобы отпереть эту вещь, заговорить льющуюся кровь, словом все
отпирается, останавливается, все ящики с мертвецами и небо с ангелами. Да,
все наверное так, но ты забыла, опять забыла, что речь идет об одной
комнате, населенной слепцами, об ограниченном, как твой ум, пространстве, а
все то, что простирается за ее окнами, стенами, дверью, согласно правилам
игры, как бы не существует, как не существует шахмат вне шахматных полей.
Все, что не в комнате, -- опрокинуто, как песочные часы, в пустоту, поражено
чужой волей, особенно голоса, слетевшиеся, словно птицы в кормушку, в наш
репродуктор, голоса, звучащие в комнате, а на самом деле -- за окнами, за
стенами, за дверью.
Бывают дни, когда я боюсь своих жарких глаз. Они, как гиперболоид
инженера Гарина, уничтожают перспективу. Под действием моего взгляда
неодушевленный предмет начинает откладывать термостойкие яйца, из которых
нарождаются символы, высасывающие его собственную суть. Мои глаза оплетают
мелкую житейскую ситуацию венком метафор, примеров, уподоблений, назиданий,
из которых мне не выбраться. Вот, например, зарядка, которую делает мой отец
по утрам... Почему моему взгляду не остановиться, не увидеть все как есть,
как действительно есть: старик хлопочет о своем здоровье, а вовсе не
тренирует упругий мускул идиотического послушания той тупой и косной силе,
которая вертит вокруг себя карусель жизни. Он вынес войну, плен, Колыму,
шарашку, его били сапогами в лицо, пах, подвешивали, как Христа, на
потолочной матице, его подвергали унижениям, связанным с реабилитацией, и
теперь он просто желает на своих двоих достойно дойти до могилы. Что я хочу
от него?.. Чтобы, не нарушая логического хода своей судьбы, он кинулся куда
глаза глядят, закрыв лицо руками, крепко зажмурив глаза, в какую-то
растительную жизнь в окружении своих розоцветных, прочь от общества, в
чистую мысль клубненосной природы, как царь Эдип?.. Конечно же -- нет. Кто я
такая, чтоб судить отца моего, чтоб указывать, как ему жить-доживать... Но
зачем он прикидывается зрячим? Подняв над головою гирю, которая и так всю
жизнь незримо висит над ним, вцепившись рукою в воздух, словно в мачту
корабля, он орет как безумец, что видит некий берег, на который могу
высадиться и я, но мой взгляд уже сожрал горизонт и не видит ничего, кроме
умопомрачительной волны, перекатывающей, как арбузы, головы барахтающихся
слепцов. Да что говорить! Двум нашим поколениям не докричаться друг до
друга, мы стоим по разным берегам реки. "Вас погубила ваша преступная
наивность!" -- кричим мы им. "А вас губит ваш угрюмый инфантилизм!" --
подпрыгивая, кричат нам они. "Это вы сделали нас такими", -- кривляясь как
обезьяны, хором вопим мы. "А нас сделали такими вон те..." -- кричат они и
машут в сторону еще одной, текущей за их спинами реки. Скоро вода подмоет
берега, и нас всех унесет течение вместе с обрушившимся песком и илом, а мы
все кричим, указывая друг в друга пальцем... Вот куда уводит меня мой
взгляд: в болеутоляющую прохладу реки. А за взглядом, как конь на привязи,
следует судьба. Вода помнит все, вода уносит все: упавшую ресницу, осенний
лист, жизнь человека, -- но она же и приносит -- погружаемые в волжскую воду
ладони своим отражением смотрят на нас из Дона, Терека, повторяя рисунок
нашей ладони с точностью до наоборот, как в зеркале. И вот что я думаю: пока
не растрачена попусту моя гремучая тоска, надо бы поставить между собою и
горизонтом лист нотной бумаги, как это уже сделал Коста, куда воображение
без большого ущерба для жизни могло бы откладывать свои термостойкие
яйца-ноты. Только так можно выпасть из синхронной работы механизма,
уничтожающего перспективу, и найти свою личную музыку, которую нельзя
обойти.
Наступила весна, и опять за окном моросил мелкий дождик. Погруженный в
туман город напоминал утопленника с открытыми глазами, с свободно плавающими
над головой, как шерсть на плывущем животном, волосами. Тема дождя в этих
краях весной, как и зимой, неисчерпаема, она сводит на нет всю огромную
работу города по захвату окружающей природы. Трава, пользуясь передышкой,
восстает в полный рост, мелкие листья клевера, как дети, бережно несут
сквозь туман круглые, целебные капли к реке. Туман заглушает звуки. Но когда
мы достигли парка, туман рассеялся по ущельям, разноцветные зонты сложили
дождь, солнечные лучи веером рассыпались из-под свежего облака...
Из аттракционов работала только карусель. Неожиданно, в приливе
какого-то мечтательного озорства, я предложила своим слепым товарищам
покататься на ней. Они как будто переглянулись, по крайней мере впервые за
последнее время, время их ссор и размолвок, сделали какое-то движение друг к
другу. Не знаю, почему мне пришла в голову карусель в качестве мировой,
примиряющей их чаши. Мы пристроились в очередь, окруженные совсем маленькими
детьми. Их родители озирались на нас и энергичными жестами показывали мне,
чтобы мы прошли вперед. Когда карусель остановилась, я принялась рассаживать
их: кого на лошадку, кого на оленя. Я велела им крепко держаться за гриву и
за рога и оглянулась на очередь из детей и их родителей, но никто не посмел
двинуться за нами следом. Полупустая карусель тронулась с места, увозя
слепых за игрушечный горизонт. Они проплывали мимо меня, как аллегорические
фигуры на старинных часах на какой-нибудь городской ратуше... Вот плавно
проскакал на коне Коста, он, наверное, не чувствовал, что скачет по кругу,
как не чувствуем этого все мы, проплывая по жизни мимо одних и тех же
назубок затверженных житейских ситуаций; вот проехал Заур, испуганно припав
к рогам оленя; вот растерянный Женя на двугорбом верблюде; вот Тейм,
увереннее всех державшийся в седле, самодовольно машущий рукой цветовому
пятну -- какой-то женщине в плаще, похожем на мой. Я держала их зрячие
посохи в руках -- изящную тросточку Коста с посеребренным чеканным
набалдашником, типовую белую трость Жени, которой он имел право
останавливать уличное движение, изготовленную на далеком заводе артелью
инвалидов, отрезок дюралевой трубки, принадлежащий Тейму, и любовно
вырезанную родичем из горного аула самшитовую красивую палочку Заура, -- а
они скользили мимо голых неуличимо позеленевших апрельских берез, мимо
Столовой горы, мимо детей и взрослых, смущенно примолкнувших, глядевших во
все глаза на эту невиданную карусель...
Мы опять шли по аллее, когда Коста заявил, что намерен теперь прокатить
нас на своей карусели, от которой тоже закружится голова, он в этом
ручается. Выдержав паузу, в течение которой мы усиленно обдумывали его
загадочные слова, Коста извлек из внутреннего кармана плаща бутылку
портвейна.
Первым моим побуждением было отказаться от этой карусели, но слепые уже
радостно ощупывали бутылку. Женя заявил, что он еще никогда не пробовал
портвейн.
-- Попробуешь, -- сказал Коста и, наклонившись ко мне, тихо прибавил:
-- Не сердись, всего одна бутылка...
Мы остановились у детской площадки и устроились в песочнице, на ее
боковых досках, придвинувшись друг к другу лицами, пятеро заговорщиков,
сблизивших свои лица и колени для тайного совета. Коста ловко зубами
откупорил бутылку, и мы стали по очереди прикладываться к горлышку.
-- Из горла!.. -- сделав свой глоток, радостно провозгласил Женя.
Легкая волна хмеля сразу сняла их отчуждение, мы вдруг оживленно
заговорили о каникулах. Каждый стал настойчиво зазывать меня в гости, с
каждым новым глотком портвейна картина моего приезда к ним дополнялась все
новыми штрихами и подробностями... А я уже думала о своем. Давно не было
писем из дома, недели две уже. Каждый день я собиралась пойти на
переговорный пункт, но денег было в обрез, и я откладывала разговор,
надеясь, что письмо вот-вот придет. Сейчас я вдруг почувствовала себя
настолько одинокой, что решила во что бы то ни стало поговорить сегодня с
родителями.
Погуляв вдоль Терека, посидев на сырых камнях у его буйных
гиперборейских бурунов, продрогнув на свежем ветру, мы вернулись в
общежитие.
В комнате не сиделось. Неля, хлопнув дверью, ушла заниматься в
музкласс. Неля не сказала мне ни слова, и в ее беглом взгляде я увидела, как
это всегда бывало, когда я возвращалась от слепых, коротко вспыхнувший укол
ревности. Вечера у нас с нею проходили в полном молчании, и я уже думала о
том, что, наверное, пора менять свою соседку на какую-нибудь другую девушку
нашего училища. Я поставила туфли сушиться на батарею, надела свое лучшее
платье, с красно-желтым осенним рисунком, вылила на себя остаток французских
духов, все то, что осталось от них на донышке, невидимые миру слезы, уже
разбавленные несколькими каплями водопроводной воды, и отправилась к слепым.
В углу их комнаты лежал Коста на кровати, согнувшись над большим
фолиантом. В первую секунду мне показалось, он заснул, но тут я увидела, как
пальцы его мерно трепетали над страницей, и они не прекратили своего
движения, даже когда я вошла.
-- Выпить еще хочешь?.. -- спросил он, безошибочно узнав меня по
дыханию, движениям, неслышному скрипу суставов, трепету сердца, хотя я
помалкивала, я еще не сказала ему ни слова, как вошла.
-- А где остальные?
-- Пошли за вином в магазин.
Рука Коста наконец замерла, улеглась отдохнуть на странице. Другая рука
достала из-под кровати початую бутылку вина. Пальцы его обученной грамоте
правой руки продолжали придерживать строчку, как дети держат пойманное
насекомое (божью коровку) подушечками пальцев, не давая ему убежать далеко.
-- Что ты читаешь? -- спросила я.
-- Первый том "Войны и мира".
Я взглянула на страницу, но ничего не увидела на ней, кроме следов все
того же неведомого мудрого сверчка-древоточца.
-- И на чем ты остановился?
-- Разговор князя Андрея с Пьером на пароме. Скажи мне, что такое
паром?
-- Это такое плавучее сооружение, на котором перевозят через реку людей
и наземный транспорт.
-- Вроде плота?
-- Да. Напомни, о чем они говорят на пароме?
Рука Коста стронулась с места, осторожно отпуская строку на свободу, и
поползла по странице.
-- Пьер считает, что раз существует лестница от растения к человеку, то
она должна вести еще выше, к Богу, а князь Андрей не верит ему. Наверное, он
полагает, что более вероятно обратное движение. Как ты думаешь, кто из них
прав?
-- Никто. Человек, испугавшись высоты, застрял на перекладине.
-- Этого не может быть, закон всемирной эволюции никто не в силах
отменить.
-- И в эволюции есть своя инерция. Допустим, атомы в молекуле
расползаются, но возникает другой конгломерат, а результат -- мнимость,
поскольку жизнь новому соединению дает смерть прежнего. И все, в сущности,
стоит на месте.
Рука Коста недоверчиво снова устремилась в путь по следам мудрого
сверчка. Я чувствовала, как тело наливалось жаром и гудело, как гудит стог в
жару, солому которого золотит солнце, взрывающее эту мелкую насекомую
травяную жизнь, сок перебродившего винограда бродил теперь во мне, в моих
нервах и жилах, на краткий миг затмевая, как Солнце затмевает Луну, мою
слабую кровь, устилая изнутри золотой солнечной пыльцою мое горящее лицо,
глаза, ладони, плечи, мысли, обретавшие воздушную легкость... Коста был мне
теперь братом. Я знала, что должна ходить за ним, как за Лео (как он сам
сейчас идет, ведомый другим Лео -- Лео Толстым), потакать его капризам и
причудам, всеми силами выправляя страшную, непоправимую (но поправимую!
поправимую!.. требовательно вздрагивало сердце) ошибку природы, вызванную
какой-то неправильностью нашей общей судьбы. Я обязана была сидеть, думать
за нас двоих, обхватив голову руками, раскидывая мыслью там и тут в поисках
выхода. Потому что я видела, а он не видел эту жирную мертвую пыль атомного
распада, покрывшую липким слоем нашу мебель, книги, деревья, музыкальные
инструменты, висевшую вокруг нас в контрфорсах солнечного света, мы
запечатлевали ее в поцелуе на губах, мешая с вином и любовью, мы
заворачивали в нее цветы и успевали, как ни странно, донести их по
назначению. Что бы мы ни делали, куда бы ни шли, она повсюду настигала нас,
как стон, растворившийся в воздухе, подстерегала, прикидываясь, словно
оборотень, то птицей, то пнем, то зверем...
Мы должны были с ним избыть это чувство биологической, вечной,
неостановимой, как деление урана-235, уже дошедшей до самых молекул
усталости, сразившей нас, поразившей его зрение и мою кровь, мы должны были
стать достойными своего поражения, своего угасшего зрения, своей умирающей
крови, мы должны были принять это со смирением, как справедливое наказание,
связанное с временным поражением в правах, с насмешкой горькою обманутого,
но прозревающего, видящего впереди выход, как видят его заживо заваленные
шахтеры, и в своем подземном кратком сне продолжающие работать лопатами и
сорванными в кровь ногтями, прозревающие на оборотной стороне залитых тьмою
век выход из обрушившегося тоннеля... Мы должны были с ним хоть на рисовом
зерне, на маковой росинке выстроить свой дом, заселить его детскими
голосами.
-- Почитай мне, пожалуйста, вслух, -- попросила его я.
-- От чтения вслух можно заболеть горловой чахоткой, -- возразил он. --
Знаешь что, давай теперь лучше поиграем в мою игру...
-- Какую?
-- Спорим, я смогу определить, когда ты смотришь на меня, а когда --
нет. Спорим, я это чувствую. Только ты все время что-то говори, я должен
слышать твой голос, а я буду определять: смотришь ты на меня в эту минуту
или нет...
-- Я вижу, как предо мною лежит мир, разобранный на детали и фрагменты,
которые все больше перемешивает ветер перемен, лишая всех нас конечной
надежды на то, что когда-нибудь по чертежам старинных книг можно будет
перебрать этот пестрый безумный хлам, которым обернуто человечество, как
пещерный человек, обернутый вокруг талии первой звериной шкурой: подъемные
краны, кегли, баллистические ракеты, небоскребы, мраморное поголовье вождей,
лампы дневного света, закон Бойля -- Мариотта, шпангоуты, пудреницы,
рояли... ("Ты не смотришь!.." -- сказал Коста.) Все это никак не может
означать, что мне бы хотелось прожить свою жизнь без лифта и радио. ("Не
смотришь!.." -- повторил Коста.) Но мне бы хотелось хоть на минуту ощутить
здравую мысль природы. Пусть отправятся обратно в недра золото, нефть,
алмазы, колчедан и малахит, аптека вновь утечет в траву, Периодическая
система перестанет чадить из колб и труб, литература по слову уберется в
вокабулярий, схваченный тугим переплетом. Пожалуй, доли секунды мне хватит
для того, чтобы унести на сетчатке образ Бога, представление о котором
мучает меня своею неопределенностью... ("Нет, не смотришь, не смотришь!..")
Но может быть, все еще в будущем? Может, все эти мельчайшие частицы слетятся
на Его могучий зов, раздробленные кости природы срастутся? Может, этот образ
уже плавает в масляной оболочке бешено вращающихся деталей и механизмов, в
речном и нагорном тумане, интриге сновидений, под которыми дремлет зародыш
новой жизни? ("Вот сейчас смотришь!" -- сказал Коста.) И стоит ли задаваться
такими вопросами, когда в мире то-то и то-то все время происходит и газеты
захлебываются такими-то и такими-то новостями? Но я вижу, как ветер сдувает
с них текст, оставляя чистые белые страницы, на которых проступают такие
огромные буквы, что само слово, составленное из них, какое-то слово, можно
разобрать только из космоса -- с очень большой высоты и при особой
прозрачности воздуха... ("Смотришь, смотришь!")
Слова нужны глазам, ушам. Слова сами по себе не имеют ни запаха, ни
цвета, ни вкуса, как чистая вода. Они ничего не выражают, как вкус слезы,
пролитой по радостному или горестному поводу, они сами по себе невинны, как
дети, в них идет своя детская игра молекул, они делятся, как клетка: корень
отбрасывает тени всевозможных смыслов, суффиксы и приставки посвистывают
щеглами, покрякивают добрыми утиными голосами... ("Ты все время отводишь
глаза..." -- сказал Коста.) Сколько уж лет я соединяю слова в предложения, и
каждое мое слово обходится в секунду чистого времени моему слушателю или
читателю, но как бы стремительно ни летело перо по бумаге, что бы ни орал
крупный шрифт заголовка и ни лепетал петит, я вижу, как идет распад
новостей, не успевают глаза пробежать строку -- начинается война, не
успевают установить радиоточку или посадить лесополосу для
целлюлозно-бумажного комбината, как каждая почка, каждый погонный метр
кабеля прогнивает новостями, и все газеты оказываются вчерашними, остаются
лишь слова, слова, муравейники слов, которые и скелета, пожалуй, от
читателя-слушателя не оставят, вчистую сожрав его жизнь. Одна новость
догоняет другую, но ничего не меняется, так экономный кат ставит своих жертв
вплотную в затылок, чтобы пристрелить всех одной пулей, только уровень
презрения человека к себе и себе подобным вырос до чрезвычайности и доходит
всем нам уже до ноздрей... Чрезвычайно мало хочет от жизни человек: не
предмета, а его блеска, не слова, а газет, первобытных пещерных ритмов. И из
этого я заключаю, что никаких таких новостей нет, ничего не происходит. Я
знаю только одно: я не хочу зачинать и вынашивать ребенка, который,
родившись, будет обязан стать убийцей... Я не хочу, чтобы моими руками
убивали, пытали подвешенных на потолочной матице, насиловали, грабили,
отнимали последнее, создавали дамбы и бомбы и выжигали цветущую землю,
превращая ее в мертвую безжизненную пустыню... Я вижу, что Бог вездесущ, как
вещество, но человек не перестает убивать человека. Слеза все катится и
катится из глаз ребенка, но Бог вездесущ, как вещество...
-- Ты хотела сказать, вездесущ, как жизнь... -- поправил меня Коста. --
Но смерть к нам всего ближе, ближе даже, чем воздух, она откладывает личинки
в поры нашей кожи, и мы, в сущности, сражаемся с жизнью на ее территории. Мы
сражаемся с жизнью, а не со смертью. Я слышу ее музыку, как эхо нашей
музыки, она нежно повторяет каждый изгиб нашего ума, каждое наше движение.
Она повторяет за нами все-все. Она может дремать, как споры микробов в
почве, но никогда не ошибается, где только зарождается жизнь, она тут как
тут. Смерть сама ничего не хочет, это жизнь накликает ее на себя. Смерть
всегда с сожалением забирает к себе людей, она нежна, она жалеет жизнь,
завидует ей, вечно крылатой, и всегда настороже... Она всегда ограждает
жизнь от нежизни -- вот что. Она, как цепной пес, охраняет жизнь... Скажи
мне, ты красива?.. -- настойчиво спросил он. -- Ты можешь положиться только
на свою красоту? Когда заглядываешь в зеркало, не замечаешь часом, как
смерть смотрит тебе через плечо?.. Нет? Я слышал твою игру, ты играешь "со
слезою", потому что ты слабая. Регина Альбертовна говорит, что руки у тебя
хорошие. Дай мне свою руку...
Коста привстал с кровати, и рука его коснулась моей руки... Я не могла
уже ничего предотвратить, даже если б пожелала, потому что, как только его
чуткие пальцы задребезжали на лунках моих ногтей, я оказалась вовлеченной в
его мир, где не на что было опереться и спрятаться негде. С необъяснимым
страхом я смотрела на то, как его пальцы с быстротой и легкостью насекомого
передвигались по моей руке, по моим открытым плечам, коснулись моего лица,
задержавшись на мгновение на глазах, веки мои под подушечками его пальцев
затрепетали, как строчка из Толстого, как две неосторожные бабочки,
пойманные в горсть, -- кожей я чувствовала тепло его пальцев, оно проникало
сквозь нее даже глубже, чем холод поднимающегося к сердцу небытия... Он
долго, упорно, осторожно выслеживал меня, выдавая себя то за пень, то за
птицу, то за камень придорожный, и наконец, когда я почувствовала себя
невидимкой, привыкнув к нему, незрячему, он вдруг окружил меня сетью своих
ощупывающих прикосновений...
Я вдруг вспомнила, как кто-то рассказывал мне о признаках, по которым
криминалисты определяют срок пребывания утопленников под водой. Сморщенные
"руки прачки" указывают на то, что бедняга утонул несколько недель назад,
черные "перчатки смерти" -- что он находится в воде несколько месяцев. Руки
прачки, находясь постоянно в воде, теряют чувствительность, тогда как руки
слепого так же чутки, как глазное яблоко, прикрытое веками. Не знаю, почему
в эту минуту мне припомнился утопленник, свидетельствующий о себе
подушечками пальцев, может, потому, что я сама была как беспомощный труп, по
руке которого ползет насекомое...
Когда пальцы Коста только пустились в это медленное путешествие, я
услышала, как где-то над нами в музыкальном классе кто-то невидимый стал
неумело подбирать песню "Дороги дальней стрела". Пальцы у этого
горе-пианиста постоянно соскальзывали в фальшивый звук, нащупывая ближайшие
клавиши, потом возвращались, чтобы подобрать прервавшуюся мелодию, при этом
левая рука убегала от правой в другую тональность. Этот мотив никак не мог
сложиться под пальцами пианиста, и я закрыла глаза, надеясь, что в темноте
ему будет удобнее совершать мелодическое передвижение, потому что мой
абсолютный слух и тут оказался сильней меня, это он диктовал мне условия
того, как мне жить, как поступать, пальцы Коста опять ненадолго прилипли к
моим векам (глаза чем-то притягивали его), розовая темнота, опушенная сетью
ресниц, напомнивших голые спутанные ветви зимнего леса, теснее припала к
ним, и тут, "как слеза по щеке", мелодия песни скатилась наконец к своей
последней фразе...
Дыхание Коста овевало мне лицо, в этот момент я превратилась на его
губах в какое-то нежное слово, оброненное на чужом языке, -- и этот чужой
гортанный язык, изобилующий шипящими, резкий, как запах нашатыря, привел
меня в чувство. Чужая речь воздвигла мою кость, уже сокрушенную нежностью,
из пепла. Мы только что обнимали друг друга, я подставляла ему губы, он
неумело меня целовал, я чувствовала вкус его слюны, пахнущей табаком (моя
пахла вином), и вдруг его рука сжала мое трепещущее нежностью горло, чтобы я
не смела крикнуть о помощи на своем языке... Мы стали сражаться, словно в
зеркале, в обратной перспективе страсти, в черноте амальгамы, как будто
цеплялись друг за друга, как цепляются утопающие, чтобы выплыть на
поверхность реки, рыча и извиваясь. С треском порвалось мое любимое платье.
Но мне уже было все равно.
И тут звуком распахнувшейся двери, будто волною, нас выбросило на
берег, населенный людьми, где правили суровые законы их слуха, абсолютного
слуха Теймураза и Заура, вошедших в комнату с бутылками вина и услышавших
мой сдавленный крик.
-- Ты что с ней... здесь происходит?! -- крикнул Теймураз, разглядев
наши замершие, сплетенные тела.
Хватка Коста ослабла. Я рванулась, выбираясь из-под его тяжелого тела,
словно дух, слетела с кровати и выскочила за дверь, там со всего маху
налетев на Нелю, ойкнувшую в испуге. ............................
.................................................................
Я долго сидела у почты под чинарой, оглушенная случившимся, я медленно
приходила в себя, перебирая в памяти все шаг за шагом, фразу за фразой,
словно прокручивала фильм задом наперед, пытаясь определить, где я ошиблась,
что сделала не так, почему не видела то-то и не сказала так-то, каждое мое
слово, каждый жест теперь словно представали в новом свете, как в пьесе,
сыгранной плохими актерами по законам дурно понятого символизма. Что-то
случилось со мной, со всеми нами. Кажется, есть какой-то американский роман
под таким названием -- "Что-то случилось". Что-то кончилось. Виноватой я
себя не чувствовала. Виной всему была моя слабость, мое короткое дыхание,
робкая кровь. Сбежав от них, я переоделась в комнате, без сожаления бросив в
корзину безнадежно испорченное платье, надела теплые сырые туфли и выскочила
из общежития. Мне нужно было сейчас поговорить с мамой, услышать ее голос...
Из окна переговорного пункта выглянула телефонистка и сообщила, что я
могу взять трубку. Я сорвалась к телефону.
Мама на все мои вопросы отвечала, что я напрасно трачу деньги: дома все
в порядке. Мои чувства, перевоплотившись на миг во что-то непонятное,
загадочное для меня и всех нас, называемое электротоком, в мгновение ока
пронеслись по проводам и передались маме.
-- У тебя что-то не так?.. -- спросила она, насторожившись. -- Что-то
случилось? Как ты себя чувствуешь?
-- Все нормально, мама. А где отец? -- спросила я.
-- В командировке, -- неохотно призналась она.
-- Как же ты одна?
-- Очень хорошо.
-- Когда он вернется?
-- Очень хорошо, -- словно не расслышав моего вопроса, ответила мама, и
тут нас разъединили.
Перезванивать было бесполезно. Я знала эту манеру мамы отвечать "очень
хорошо" через большие паузы, в течение которых она, вполне вероятно, едва
справлялась со слезами. Что-то там, дома, происходило, я это чувствовала на
расстоянии, точно так же, как она почувствовала, что со мною что-то
случилось. Возможно, сломался наш старенький "Рекорд". Чайковский, Глинка,
Скрябин вылетели в форточку, и дома наступила великая замогильная тишина.
Наша растущая взаимная тревога друг за друга, как ни странно, помогла нам
справиться с собою, свои горести словно таяли, отступая перед призраком еще
больших горестей и тревог, и это странное чувство самоотвержения в пользу
другого приносило облегчение.
Подходя к общежитию, я увидела несущуюся по мосту Регину Альбертовну.
Походка ее утратила свою боевитую целеустремленность срочного телеграфного
сообщения, как будто сквозь нее сейчас зигзагами проходила встречная
"молния", на ходу она всплескивала руками, поправляя сползавшую с плеча
лямку сумочки, губы ее непрерывно шевелились, она громко разговаривала сама
с собою; когда я подошла ближе, то поняла, что слова ее были адресованы мне,
но я не могла их расслышать, мне мешал шум Терека.
Чем ближе мы сходились, тем ярче разгорался в ее лице непонятный мне
гнев, и наконец, когда мы сошлись лицом к лицу, она окатила меня с головы до
ног яростным потоком слов:
-- Вот вы как!.. Вот вы какая!.. Я не думала, что вы на такое
способны!.. Вы не музыкант, вы пьянь! Ступайте к директору! Там вас уже
ждут. И можете сказать ему, что нашим с вами занятиям пришел конец!.. Из-за
вас тяжело пострадал Женя -- ему разбили голову...
Я застыла, сраженная на месте. Господи, Женя-то тут при чем! --
пронеслось в голове. Я бросилась бежать в сторону общежития. Последние слова
Регина Альбертовна кричала мне уже в спину, и только одно слово, слово
"конец", опять догнало меня и потонуло в реве Терека. Да, что-то случилось.
Что же, Господи ты мой?..
Женя с забинтованной головой лежал на кровати. Рядом с ним в позе
терпеливой сиделки, готовой пересидеть всех, но высидеть свое, расположилась
Неля.
-- Не понимаю, чего это они... -- пожаловался мне Женя, едва я влетела
в комнату. -- Вхожу, а тут все дерутся. И мне врезали. Дали вот бутылкой по
голове... -- с гордостью добавил он.
Из их рассказа я постепенно, шаг за шагом восстановила картину всего
случившегося здесь за то время, пока я ходила на переговорный пункт. После
моего бегства между Теймуразом и Коста разгорелась безобразная драка.
Теймураз успел разбить беззащитному Коста нос. Коста, наугад отбиваясь,
свалил очки с переносицы Тейма, тем обезоружив его. Оказавшись на равных,
они медленно и осторожно, как бойцы с завязанными глазами, стали охотиться
друг на друга, в поисках противника махая перед собою кулаками, отвечая на
каждый подозрительный звук ударами в воздух. Сначала досталось Зауру, на
которого они, не разобравшись, оба набросились. Тот как умел защищался. В
ход пошли бутылки, катавшиеся под ногами. В какой-то момент одна из бутылок
и задела голову стоявшего в дверях Жени. Лишь отчаянный крик Нели остановил
дерущихся... Прибежавшая на шум вахтерша баба Катя вызвала медсестру, та
смазала зеленкой кровоточащую ссадину на его лбу и забинтовала голову...
Ничего страшного, храбрился Женя. Всего лишь выросла шишка. Фатима
положила на нее медный пятак, сказала, что скоро все пройдет. Зато в момент
удара с ним что-то произошло, он почувствовал нечто необыкновенное, он
думает даже, что он что-то увидел. Он действительно что-то увидел, что-то
новое для себя. Будто близкая вспышка солнца, которое он прежде ощущал как
розовый свет на веках. Розовую тень. Жаль, что все случилось так быстро и он
ничего не успел рассмотреть. Может, для него еще не все потеряно и ему стоит
сделать операцию на глазах?.. Ведь бывали же случаи, когда потерявшие зрение
слепые люди прозревали после близкого разряда молнии или того же удара по
голове... Погладив Женю по лицу, коснувшись губами его забинтованного лба, я
спросила:
-- А где остальные? -- Я опять задала свой роковой вопрос, прозвучавший
уже сегодня один раз в этой комнате и приведший к роковому исходу.
-- Они все у директора. Тебя тоже ищут... Неля говорит, что это ты в