о всем виновата, я только не понял -- в чем? Что ты сделала?.. Неля, до сей поры сидевшая в углу и скорбно качавшая головой, резко поднялась с места и прошествовала к дверям комнаты, дерзко и независимо стуча каблучками. -- Ничего, -- сказала я ему, опять, как маленькому, коснувшись губами бинта, скрывавшего его шишку, накрытую пятаком. Почему-то этот нелепый пятак меня успокоил, я почувствовала, что ничего фатального и непоправимого не могло случиться в мире, где людей лечат зеленкой и дедовскими пятаками. Я смотрела на Женю, растекаясь взглядом по его лицу, вспоминая ту далекую минуту (как же давно это было!), когда он впервые оказался предо мною, выплыв из утреннего тумана, в котором они собирали опавшие яблоки. Его лицо опять было близко и беспомощно-растерянно, оно ничего не выражало, не подсовывало мне никакого чувства взамен себя -- доброго беспомощного лица, распластанного под скалкой чужого взгляда, как тесто. Увидят ли еще когда-нибудь мои глаза такое младенческое лицо со смеженными от невыносимого света веками, за которыми плавает погруженный в вечный сон зрачок... -- Я зашла попрощаться, Женя... -- сказала я. -- Я уезжаю домой. -- Но ты ведь скоро вернешься, да? -- Не знаю, наверное, нет. -- Нет? Но почему?.. А как же мы все? Как же ребята? Как же ты уедешь не попрощавшись?.. Они обидятся, что ты опять их бросила. Он сказал "опять бросила", я не поняла, что он имеет в виду под словом "опять" -- разве я их прежде бросала? -- нет, это они меня бросали: тогда, одну в общежитии, совсем больную, и в том тяжелом сне, в той сумеречной долине, выразимой лишь звуками, они ушли от меня вперед не оглянувшись, оставили лежать одну на земле, слабую, слепую... Женя нащупал на тумбочке рельефную линейку и взял в руки тетрадь. -- У тебя есть ручка? Дай мне, я запишу твой адрес. Я дала ему свою ручку и стала диктовать адрес. Женя мучительно долго обводил каждую букву, на которую наматывалась незримая секундная стрелка их ничем не защищенных ходиков, времени, ходящего по кругу, как лошадка на карусели. "О" или "а"? -- спрашивал он. Я отвечала, глядя на обложку нотной тетради остановившимся взглядом. В моей ручке кончилась паста -- а Женя все писал. Мой адрес выпал на бумагу, как снег, и, как снег, -- растаял. У меня еще долго не будет постоянного адреса, а когда он наконец появится, не станет меня, той, что сейчас без страха и сомнения диктует свой старый адрес слепцу, записывающему его невидимыми буквами, точно его рукой водит зрячая судьба. -- Пока в Ростов, -- сказала я, -- а дальше видно будет. Мы растерянно обнялись; я в последний раз раскрыла дверь этой комнаты и в последний раз закрыла ее, твердо зная, что больше уже никогда ни его, ни других слепых не увижу. Я опять шла по городскому мосту. Навстречу мне двигалась Ольга Ивановна. Она рассеянно щурилась на выглянувшее солнце, на уходящие с неба тучи, на Терек, неукротимый, легендарный, вечный, как вечна великая музыка о нем, -- и Терек, и музыка, перетекая, жили друг в друге, затмевая самих себя, и кто из них прежде кончится -- река ли иссякнет, музыка ли умрет, -- Бог весть. Увидев меня, Ольга Ивановна просияла так, что я поняла: она еще ничего не знает. Ее недоуменный взгляд скользнул по моему чемодану. -- Ольга Ивановна, я должна с вами попрощаться. В кармане у меня лежит билет на поезд, -- соврала я (билета у меня еще не было). -- Через два часа я уезжаю. -- Что-то случилось дома? Да?.. Но ты вернешься к экзаменам? Обязательно приезжай. -- Я не вернусь, Ольга Ивановна. Я решила бросить училище. У нее, бедной, даже лицо вытянулось. -- Почему?.. -- Мне все надоело, -- сказала я ей правду. -- Тебе осталось всего полгода -- и диплом в кармане!.. Она вдруг задохнулась, так много слов, так много чувств сразу нахлынуло на нее. Я стояла рядом с нею, напоследок греясь в лучах ее простоватой восторженности, на которой можно было отдыхать, положив голову, как на подушку. Я все топталась на одном месте, находя сомнительное удовольствие в этом кратком мгновении еще не тронутого прошлого, всей кожей щеки, лица, всего тела чувствуя исходящее от него тепло, быстро улетучивающееся на глазах, -- увы, Ольга Ивановна жила уже в моем прошлом, и, как гость из прошлого, она могла говорить только о нем, она была словно слепая (не знающая), она не замечала меня теперешней -- живой, смятенной, теснимой со всех сторон безжалостной действительностью. Голос ее звучал проникновенно, в нем сквозила тревога за меня, я вслушивалась в это тремоло бывшей солистки как завороженная, не слыша слов, скользивших по обочине моего сознания и уплывавших в какую-то дурную бесконечность. Слова, которые она произносила, должно быть, были справедливы, но для меня они давно утратили смысл. Она о чем-то спрашивала, я что-то ей возражала, и когда она заметила, будто моя беда в том, что я слишком погружена в себя, я резко ответила, что, наверное, есть во что... Она осеклась, споткнувшись об эту неожиданную мысль, но затем добавила, что вокруг люди и с ними надо хоть как-то считаться. Такт за тактом -- и начнется ведущая тема, я уже знала ее тональность, ритмический рисунок и звучание -- здесь мне отведена басовая партия, несколько глухих, как в бочку, аккордов той же тональности, необременительный аккомпанемент. Все это я уже слышала. -- Почему я должна оправдываться? Я свободный человек... -- Как трудно с тобой разговаривать, -- огорчилась она. -- Это оттого, что я не дура, -- объяснила я. -- Зачем ты мне грубишь? -- сказала она. -- Нет, я просто говорю то, что думаю. Она вздохнула и вдруг, как будто отбросив наконец свое притворство, легким жестом положила мне руку на лоб. -- Бедная голова, какой в ней туман, -- сказала она и пошла вперед не оборачиваясь. -- Вы не хотите со мною попрощаться? -- Нет, не хочу, -- бросила она через плечо. -- Какой туман, да. Ты сама для себя бедствие. Это до поры до времени тебе все сходит с рук... Конечно, ребят ты со счетов уже сбросила, а ведь они так привязаны к тебе. Бедствие, бедствие... -- Приговаривая это, Ольга Ивановна пошла к общежитию, а я постояла, посмотрела ей вслед и направилась в другую сторону -- в сторону вокзала. Все равно нас ждет разлука, ей можно заговаривать зубы всяческими посулами, из нее можно выдергивать по нитке воспоминания, о ней можно не думать, как о собственной душе, но я хочу смотреть прямо в ее правдивое лицо. Меня завораживает ее тайное имя -- любовь. Но она прозрачнее любви, она наводит на окружающий мир разящую навылет резкость. Те, с кем мы разлучены, живут на Луне, на обратной ее стороне. И не надо обманывать себя: мы никогда не встретимся. Если они захотят повидаться с нами, пусть берут билет на состав пролетающих, как электроток по проводам, сновидений. Прощание -- условность. Если бы мы расстались с ними после получения диплома, никто (кроме меня) не почувствовал бы уродства этого вялого, лишенного темперамента и мужества расставания, его иллюзорного, едва тлеющего в коридоре дней света, поэтому я ухожу сейчас, отворив дверь разящему свету разлуки так, как сделала бы это сама судьба, но осторожнее. У меня не было в запасе никаких подходящих случаю слов, никакой координации между слухом и голосом, между сердцем и рукою. Правда, я не слишком верю выраженным чувствам, потому что знаю, что к выражению чаще всего прибегают, когда чувства нет, когда пользуются лицом, как набором масок, а руки заставляют выполнять роль хлопушек. Потому мне и было так покойно со слепцами, что им не требовалось мое выражение. Я пожалела, что не рассказала Ольге Ивановне про свою коллекцию документов. Что я могу сделать, какими словами объясняться с ними? Я уже давно поняла, что наставники мои ревнуют меня к моей собственной жизни. Но с меня хватит, я долго раскланивалась с тенью своей вины, а она долго, как болванчик, кивала мне в ответ. Я увидела их всех из окна вагона в последнюю минуту, оставшуюся до отправления поезда. В стоявшей на перроне толпе провожающих произошло какое-то смятение, словно перед людьми пронесся маленький смерч, и они расступились в стороны... Слепые выскочили на перрон и вереницей, держась одной рукой за плечо впереди идущего, заковыляли к поезду. Они двигались прямо на меня, слившись в одно многорукое тело, четырехглавое существо, как в танце летка-енька, которому я их учила. Впереди шел Теймураз, хотя на нем не было очков и он видел сейчас не больше других. Разгоняя встречных людей своими палками, они шли напряженно вытянув шеи, вслушиваясь и вглядываясь в кромешную тьму впереди себя. Казалось, еще одно усилие -- и они прозреют и заметят меня, спрятавшуюся за вагонным стеклом, как рыба в аквариуме, окутанную безопасными подводными сумерками, куда не проникнуть взгляду. Я всей душой рванулась им навстречу, не двинувшись с места, и от этого рывка как будто перестала видеть, пережив ослепительный взрыв в глазах, ослепнув на мгновение. Я смотрела на них, на то место на перроне, где они ковыляли, но видимость вдруг резко ухудшилась, как будто к вагонному стеклу, залитому опять пошедшим дождем, приставили двухсантиметровые линзы, так что осталось неясным: было ли это или мне все привиделось... Люди на перроне слились в одно странное, уплывающее в туман прошлое. Вокзал выкатился из глаз, как слеза. Поезд тронулся. А я все еще силилась разглядеть за окном слепых музыкантов, Столовую гору, пробившийся сквозь тучу луч солнца... Но слезы не давали увидеть красоту разлуки.